Дмитрий Львович Быков
ЖЗЛ (Жизнь Замечательных Людей): серия биографий.
Основана в 1890 году Ф.Павленковым и продолжена в 1933 году М.Горьким.
Выпуск 1261 (1061)
содержание
§ Пролог
§ Глава I. Счастливец
§ Глава II. Детство
§ Глава III. Влюбленность
§ Глава IV. В зеркалах: Ольга Фрейденберг
§ Глава V. «Сердарда»
§ Глава VI. Занятья философией
§ Глава VII. Очерк пути
§ Глава VIII. «Центрифуга». «Поверх барьеров». Урал
§ Глава IX. «Сестра моя жизнь»
§ Глава X. 1918—1921. «Детство Люверс». «Темы и вариации»
§ Глава XI. 1921—1923. Евгения Лурье
§ Глава XII. 1923—1928. «Высокая болезнь». Хроника мутного времени
§ Глава XIII. «Воздушные пути»
§ Глава XIV. 1923—1925
§ Глава XV 1926—1927. «Лейтенант Шмидт». Ширь весны и каторги
§ Глава XVI. В зеркалах: Маяковский
§ Глава XVII. В зеркалах: Цветаева
§ Глава XVIII. «Спекторский». «Повесть»
§ Глава XIX. В зеркалах: Блок
§ Глава XX. «Спекторский». «Повесть». Окончание
§ Глава XXI. «Охранная грамота». Последний год поэта
§ Глава XXII. Зинаида Николаевна
§ Глава XXIII. «Второе рождение»
§ Глава XXIV. В тон времени
§ Глава XXV. «Вакансия поэта»
§ Глава XXVI. В зеркалах: Мандельштам
§ Глава XXVII. Первый съезд. «Грузинские лирики»
§ Глава XXVIII. В зеркалах: Сталин
§ Глава XXIX. 1935. Нетворческий кризис
§ Глава XXX. Переделкино
§ Глава XXXI. «Записки Живульта»
§ Глава XXXII. «Гамлет». Театр террора
§ Глава XXXIII. Вальс с чертовщиной
§ Глава XXXIV. Война
§ Глава XXXV. В это время
§ Глава XXXVI. Чистополь
§ Глава XXXVII. «Зарево». Победа
§ Глава XXXVIII. Глухая пора
§ Глава XXXIX. Ольга Ивинская
§ Глава XL. «Фауст»
§ Глава XLI. Шестое рождение
§ Глава XLII. «Доктор Живаго»
§ Глава XLIII. Оттепель
§ Глава XLIV. 1956. Отказ от выбора
§ Глава XLV. Расправа
§ Глава XLVI. В зеркалах: Ахматова
§ Глава XLVII. В зеркалах: Вознесенский
§ Глава XLVIII. «Когда разгуляется»
§ Глава XLIX. «Слепая красавица»
§ Глава L. Прощание
§ Эпилог. Жизнь после смерти
§ Основные даты жизни и творчества Бориса Пастернака
§ Библиография
Эта книга не была бы написана без помощи петербургского поэта, критика и искусствоведа Льва Мочалова. Главы о «Сестре моей жизни», «Высокой болезни» и «Спекторском» написаны нами совместно.
Автор благодарит за помощь в работе Александра Жолковского, Александра Кушнера, Льва Лосева, Наталью Трауберг, Никиту Елисеева, Ольгу Тимофееву, Александра Александрова, Ольгу Житинскую, Максима Бурлака, Марью Розанову, Ирину Лукьянову, Наталью Быкову.
Марье Васильевне Розановой
Давайте представим себе фильм, в котором рассказывается о двух днях жизни человека. О дне его рождения и дне смерти. История, судя по началу, должна была развиваться в определенном направлении, но, как показал эпилог, пошла совсем другим путем, очень далеким от намечавшегося. Далеким даже географически.
Представим себе фильм, в котором есть утро и вечер, но нет напряженности времени, пролегшего между ними.
Микеланджело Антониони
«Утро и вечер»
Русский поэт Борис Леонидович Пастернак родился 29 января (10 февраля н.ст.) 1890 года в Москве и умер 30 мая 1960 года в Переделкине от рака легких. Всей его жизни было семьдесят лет, три месяца и двадцать дней.
ПРИДВОРНЫЕ ИЗВЕСТИЯ. Высочайшие приемы. «Правительственный Вестник» сообщает, что в пятницу, сего 26 января, имел счастие представляться Его Величеству Государю Императору командир 17 армейского корпуса, Генерального штаба генерал-лейтенант Залесов…
ДЕТСКИЙ БАЛ. 25 января, вечером, в собственном Его Величества (Аничковом) Дворце состоялся детский бал, на котором присутствовали Их Величества, Их Императорское Высочество наследник цесаревич, Великая княгиня Эдинбургская Мария Александровна с супругом герцогом Эдинбургским…
МОСКОВСКИЕ ИЗВЕСТИЯ. В понедельник, 29 января 1890 года, в Большом зале Российского благородного собрания, имеет быть Грузинский вечер в пользу недостаточных грузин, проживающих в Москве. Программа вечера:
Отд. 1. Два первые действия грузинской комедии ав. Цагарели «Не те уже нынче времена!».
Отд. 2. Хор в национальных костюмах исполнит грузинские народные песни.
Электрическое освещение.
НОВЫЙ НАСТОЯТЕЛЬ СРЕТЕНСКОГО МОНАСТЫРЯ. На место архимандрита Серафима, назначенного Святейшим Синодом в настоятели монастыря в Крыму, около Балаклавы, и отбывающего туда на днях, настоятелем Сретенского монастыря назначен архимандрит Никон, состоявший доселе наместником при настоятеле Симонова Ставропигиального монастыря.
ПУТЕВЫЕ ЗАМЕТКИ. Когда-то грозная турецкая крепость, главная точка опоры Турок на берегу Черного моря, Анапа потеряла всякое стратегическое значение со времени присоединения этого берега к России…
ШЕСТАЯ ЛЕКЦИЯ ПРОФЕССОРА И.М.СЕЧЕНОВА. В начале этой лекции, в собрании врачей, состоявшемся 25 января, профессор И.М.Сеченов занялся продолжением разбора и объяснением прерывистости тех движений организма, которые имеют целью защитить кожу от внешних раздражений…
СОСТЯЗАНИЯ КОНЬКОБЕЖЦЕВ. Сегодня, 28 января, на катке Московского Речного Яхт-клуба, в доме Харитонова, на Петровке, происходило состязание конькобежцев. Первыми состязались семь мальчиков младшего возраста на дистанции во 100 саж. Первым пришел И.Горожанкин, получивший в виде приза коньки.
ИНОСТРАННЫЕ ИЗВЕСТИЯ. Равнодушие австрийского правительства к голодающим…
…Под заглавием «Правда о России» находим в венской газете «Deutsches Volksblatt», в нумере от 26 января, статью, написанную в таком тоне, в каком, со времени подавления венгерского мятежа в 1849 году, кажется, еще ни одна австрийско-немецкая газета о России не писала. Приводим эту статью, в главных ее чертах, в дословном переводе.
«Еврейская печать всех стран усердно доказывает, что внутреннее положение России крайне печальное и эта держава находится будто бы накануне финансового банкротства. Как бы ни было нам приятно, чтоб это повсюду распространенное мнение согласовалось с действительностью, мы, к сожалению, принуждены в интересах нашей собственной будущности выступить против этого мнения, так как по опыту знаем, что непризнание сил противника есть самая крупная ошибка. Со времени вступления на престол Императора Александра III в России совершилась мало-помало коренная перемена, которая быстро оздоровила прежде немного расстроенный государственный строй, и вся заслуга этого принадлежит единственно и исключительно царствующему ныне Императору».
ПИСЬМО К ИЗДАТЕЛЮ. М(илостивый) г(осударь). Заветный Татьянин день в нынешнем году прошел почти незаметно в Туле. Болезнь препятствовала мне заняться устройством обычного торжества. Однако несколько дорогих товарищей, в том числе и наш губернский предводитель дворянства А.А.Арсеньев, неожиданно обрадовали меня, приехав ко мне в деревню, и в тесном домашнем кругу мы отпраздновали 12 января скромным обедом, пели «Gaudeamus» и пили за процветание дорогого нам святилища науки, а я получил по телеграфу из Москвы несколько приветствий от добрых товарищей, вспомнивших меня, старика. Старейший студент Московского Университета, выпускник 1823 года А.И.Левашов.
Молочная мука Нестле, цена 1 руб. Сгущенное молоко Нестле, цена 85 коп.
ПОПРАВКА. В №27 «Московских ведомостей» в «Письме к издателю» А.П.Зыбиной, по недосмотру, произошла опечатка при обозначении забытой ею в гостинице «Дрезден» суммы. Напечатано «35.000 руб»., следует читать «3.500 руб».
ПАРТИЯ — НАШ РУЛЕВОЙ! Выступление тов. Хрущева выражает мысли всех советских людей. Миллионы советских людей с огромным вниманием слушали по радио 28 мая выступление Н.С.Хрущева на Всесоюзном совещании передовиков соревнования бригад и ударников коммунистического труда. Быстро разошлись воскресные номера газет, в которых опубликована речь главы Советского правительства.
«Я, как и вся грузинская делегация, с огромным волнением слушал речь Никиты Сергеевича Хрущева. Мы, южане, народ темпераментный и не умеем скрывать свои чувства. Я скажу то же, что восклицал в Кремле, когда тов. Хрущев рассказывал об американской агрессии против нас: позор провокаторам войны! Возглавляемая мною бригада борется за звание коллектива коммунистического труда»…
СВИДЕТЕЛЬСТВО МОЩИ И МИРОЛЮБИЯ. С глубоким удовлетворением встретил польский народ выступление тов. Н.С.Хрущева в Кремле на совещании ударников коммунистического труда.
АРГУМЕНТЫ ВАШИНГТОНА НЕУБЕДИТЕЛЬНЫ. Стокгольм, 29 мая (ТАСС). Комментируя речь Н.С.Хрущева на Всесоюзном совещании передовиков соревнования бригад и ударников коммунистического труда, консервативная газета «Свенска дагбладет» отмечает обоснованность доводов, приводимых Советским Союзом в вопросе о шпионских полетах американских самолетов. «Свенска дагбладет» подчеркивает неубедительность доводов американских кругов, которые пытаются переложить ответственность за срыв совещания в верхах на Советский Союз.
СОДЕЙСТВОВАТЬ ПОБЕДЕ МИРА. Выступление Мориса Тореза. Отныне дело мира имеет прочные гарантии. Первая гарантия — это все более явное превосходство социалистического лагеря. Недавний запуск космического корабля лишний раз доказывает, насколько Советский Союз опередил США в области науки и техники…
МЫ НЕ ЖЕЛАЕМ ИМЕТЬ НИЧЕГО ОБЩЕГО С ПРОВОКАТОРАМИ. Нью-Йорк, 29 мая. Соб. корр. «Правды» Б.Стрельников. Даже самые реакционные здешние газеты не в силах затушевать подлинное миролюбие советской внешней политики, которое с новой силой подтверждено в речи Н.С.Хрущева.
ЗЕМЛЕТРЯСЕНИЕ В ЧИЛИ. В связи со стихийным бедствием, постигшим народ Чили и вызвавшим крупные человеческие жертвы и разрушения, Председатель Президиума Верховного Совета СССР Л.И.Брежнев направил президенту Республики Чили г-ну Алессандри Родригес телеграмму, в которой от имени советского народа, Президиума Верховного Совета СССР выразил самое глубокое сочувствие народу Республики Чили.
СПОРТ. Вторая половина мая была полна интересных футбольных встреч. Интереснейший спортивный поединок с командой Испании не состоялся: фашистский диктатор Франко в угоду заокеанским покровителям запретил испанским футболистам встречаться с советской командой.
ПРАЗДНИК ЮНЫХ МОСКВИЧЕЙ. В полдень у стадиона «Динамо» появились необычные фигуры в ярких, красочных костюмах. Это веселые скоморохи и затейники вышли встречать дорогих юных гостей, прибывающих на праздник школьников «Последний звонок». Веселым праздником «Последний звонок» юные москвичи начали свое пионерское лето.
Имя Пастернака — мгновенный укол счастья. В этом признавались люди разных биографий и убеждений, розоволицые комсомольцы и заслуженные диссиденты, неисправимые оптимисты и гордые приверженцы трагического мировоззрения. Судьба Пастернака, особенно на фоне русской поэзии XX века, кажется триумфальной — и, уж конечно, не потому, что он умер в своей постели, а в 1989 году был восстановлен в Союзе советских писателей столь же единогласно, как за 31 год до того из него исключен. Дело не в торжестве справедливости. Русской литературе не привыкать к посмертным реабилитациям. Таким же чудом гармонии, как и сочинения Пастернака, была его биография, личным неучастием в которой он так гордился. Покорность участи, сознание более высокого авторства, чем его собственное,— основа пастернаковского мировоззрения: «Ты держишь меня, как изделье, и прячешь, как перстень, в футляр». Изделье удалось — Пастернак не мешал Мастеру.
«Жизнь была хорошая» — его слова, сказанные во время одной из многочисленных предсмертных болезней, когда он лежал в Переделкине и неоткуда было ждать помощи: «скорая» не выезжала за пределы Москвы, а в правительственные и писательские больницы его больше не брали. «Я все сделал, что хотел». «Если умирают так, то это совсем не страшно»,— говорил он за три дня до смерти, после того, как очередное переливание крови ненадолго придало ему сил. И даже после трагических признаний последних дней — о том, что его победила всемирная пошлость,— за несколько секунд до смерти он сказал жене: «Рад». С этим словом и ушел, в полном сознании.
«Какие прекрасные похороны!» — сказала Ахматова, выслушав рассказ о проводах Пастернака в последний путь. Сама она не могла проститься с ним — лежала в больнице после инфаркта. В этой фразе, записанной Лидией Гинзбург, мемуаристка справедливо увидела «зависть к последней удаче удачника». Ахматова, человек глубоко религиозный, не могла не оценить гармонии замысла — Пастернака хоронили сияющим днем раннего лета, в пору цветения яблонь, сирени, его любимых полевых цветов; восемь пастернаковских «мальчиков» — друзей и собеседников его последних лет — несли гроб, и он плыл над толпой, в которой случайных людей не было. Потом многие бравировали участием в том шествии, в котором было нечто не только от тризны, но и от митинга протеста — но тогда проститься с Пастернаком шли с самыми чистыми побуждениями, не ради фронды, а ради него. Люди чувствовали, что участвуют в последнем акте мистерии, в которую превратилась жизнь поэта; 2 июня 1960 года в Переделкине можно было прикоснуться к чему-то бесконечно большему, чем биография даже самого одаренного литератора. Ничего не скажешь — последняя удача удачника.
Эта удачливость сопровождала его всю жизнь — впрочем, почти любую жизнь, если речь не идет о безнадежно больном или с рождения заклепанном во узы, можно пересказать под этим углом зрения; вопрос — на что обращать внимание. Самой Ахматовой не раз выпадали фантастические взлеты и ослепительные удачи,— но изначальная установка на трагедию больше соответствовала ее темпераменту: при всякой новой неудаче она произносила сакраментальное: «У меня только так и бывает». Жизнь Пастернака выглядит не менее трагической — разлука с родителями, болезнь и ранняя смерть пасынка, арест возлюбленной, каторжный поденный труд, травля,— но его установка была иной: он весь был нацелен на счастье, на праздник, расцветал в атмосфере общей любви, а несчастье умел переносить стоически. Оттого и трагические неурядицы своей личной биографии — будь то семнадцатый год, тридцатый или сорок седьмой,— он воспринимал как неизбежные «случайные черты», которые призывал стереть и Блок. Однако если у Блока такое настроение было редкостью — подчас неорганичной на фоне его всегдашней меланхолии (какое уж там «Дитя добра и света!»),— то Пастернак тает от счастья, растворяется в нем:
Мне радостно в свете неярком,
Чуть падающем на кровать,
Себя и свой жребий — подарком
Бесценным твоим сознавать!
А ведь это больничные стихи, задуманные «между припадками тошноты и рвоты», после обширного инфаркта, в коридоре Боткинской больницы — в палате места не нашлось. Врачи, лечившие его во время последней болезни, вспоминали о «прекрасной мускулатуре» и «упругой коже» семидесятилетнего Пастернака,— что же говорить о Пастернаке сорокачетырехлетнем, в избытке поэтического восторга носившем на руках тяжелого грузинского гостя; о пятидесятилетнем, с наслаждением копавшем огород —
Я за работой земляной
С себя рубашку скину,
И в спину мне ударит зной
И обожжет, как глину.
Я стану, где сильней припек,
И там, глаза зажмуря,
Покроюсь с головы до ног
Горшечною глазурью.
И если в пятьдесят и даже шестьдесят он все еще выглядел юношей — что говорить о двадцатисемилетнем Пастернаке, о Пастернаке-ребенке —
Юность в счастьи плавала, как
В тихом детском храпе
Наспанная наволока.
Этот заряд счастья и передается читателю, для которого лирика Пастернака — праздничный реестр подарков, фейерверк чудес, водопад восторженных открытий; ни один русский поэт с пушкинских времен (кроме разве Фета — но где Фету до пастернаковских экстазов!) не излучал такой простодушной и чистой радости. Тема милости, дарения, дара — сквозная у Пастернака:
Жизнь ведь тоже только миг,
Только растворенье
Нас самих во всех других,
Как бы им в даренье.
И, откликаясь на эту готовность к счастью, судьба в самом деле была к нему милостива: он спасся в кошмарах своего века, не попал на империалистическую войну, уцелел на Отечественной, хотя рисковал жизнью, когда тушил зажигательные бомбы на московских крышах или выезжал на Фронт в составе писательской бригады. Его пощадили четыре волны репрессии — в конце двадцатых, в середине и в конце тридцатых, в конце сороковых. Он писал и печатался, а когда не пускали в печать оригинальные стихи — его и семью кормили переводы, к которым у него тоже был прирожденный дар (он оставил лучшего русского «Фауста» и непревзойденного «Отелло» — подвиги, которых иному хватило бы на вечную славу, а для него это была поденщина, отрывавшая от главного). Трижды в жизни он был продолжительно, счастливо и взаимно влюблен (трагические перипетии всех трех этих историй сейчас не в счет — важна взаимность). Наконец, период травли, государственных преследований и всенародных улюлюканий пришелся на времена, которые многие вслед за Ахматовой называли «вегетарианскими» — на сравнительно гуманный хрущевский период. Как замечали злопыхатели — а их у Пастернака хватало,— «Голгофа со всеми удобствами»; об удобствах этой Голгофы мы подробнее поговорим в соответствующей главе, но со стороны опала Пастернака выглядела и в самом деле несравнимой с трагической участью Мандельштама или Цветаевой.
Счастье может выглядеть оскорбительно бестактным, неуместным, эгоистическим. Мало ли беззаботных счастливцев знал двадцатый век! Мало ли их, этих удачников запомнили тридцатые лишь как время оглушительных индустриальных успехов и свободной продажи черной икры!
Пастернаковская установка на счастье многих раздражала. Сохранилась запись современника о том, как весной 1947 года Пастернак, красивый, здоровый, счастливо влюбленный,— вихрем втанцевал в комнату безнадежной больной и принялся трубным голосом расхваливать погоду, весну, закат, словно ничего не замечая — в пляшущем вокруг него ореоле счастья… Взгляд, конечно, поверхностный и раздраженный; может быть, Пастернак пытался так утешить больную — по-своему, по-пастернаковски… ведь для него смерть — не конец, а лишь переход к тому, о чем мы судить не можем («Смерть — это не по нашей части»,— поставил он точку в подобных разговорах уже на первых страницах «Доктора Живаго»). Но и тех, кто не знал Пастернака, не видел его в быту, раздражала непривычная восторженность его поэзии — особенно в контексте русской словесности, привыкшей томиться от неразделенной любви и гражданской неудовлетворенности. Счастливцы здесь — редкость, их можно перечесть по пальцам, и оттого аналогии между ними неизбежны. «Все в нем выдает со стихом Бенедиктова свое роковое родство»,— писал его упорный недоброжелатель Набоков. Но радость раннего Бенедиктова (поздний ликовать перестал, и читатель его разлюбил) — радость удачливого любовника, собственника, игривого молодца, восторг гедониста, наделенного отменным пищеварением и глухого к изначальному трагизму бытия. Случай Пастернака — совершенно иной. В пастернаковское счастье непременной составляющей входит трагизм, но «трагическое переживание жизни» — не нытье и сетования, а уважение к масштабу происходящего. Все плачущие женщины в стихах и прозе Пастернака прежде всего — прекрасны. И — еще одно чудесное совпадение литературы и жизни — на похоронах Пастернака многим запомнилась плачущая Ивинская. «Я никогда не видела такой красоты, хотя она была вся красная от слез и не вытирала их, потому что руки у нее были заняты цветами»,— рассказывает Марья Розанова. Эта рыдающая красавица с цветами в руках — лучший образ пастернаковского отношения к миру, и здесь, как во всех главных коллизиях его биографии, поработал Главный Художник.
Именно поэтому его стихи так любили каторжники. Варлам Шаламов, писатель, вероятно, самой мучительной и исковерканной биографии во всем русском двадцатом веке,— а уж тут выбирать есть из кого,— писал:
«Стихи Пушкина и Маяковского не могли быть той соломинкой, за которую хватается человек, чтобы удержаться за жизнь — за настоящую жизнь, а не жизнь-существование».
А Евгения Гинзбург, автор «Крутого маршрута», услышав, что приговор ей — не расстрел, а десять лет лагерей, еле сдерживается, чтобы не заплакать от счастья, и твердит про себя из того же «Лейтенанта Шмидта»:
«Шапку в зубы, только не рыдать! Версты шахт вдоль Нерчинского тракта. Каторга, какая благодать!»
Христианское ощущение жизни как бесценного подарка было в двадцатом веке даровано многим, ибо метафора реализовывалась буквально: жизнь отбирали — но иногда, по трогательной милости, вдруг возвращали. Нужно было хорошо поработать над российским народонаселением (в этом смысле советская власть пошла дальше царской), чтобы каторга воспринималась как благодать. Каторжники двадцатого века любили Пастернака потому, что он прожил жизнь с ощущением выстраданного чуда. Это счастье не самовлюбленного триумфатора, а внезапно помилованного осужденного.
Его стихи оставались той самой «последней соломинкой» потому, что в каждой строке сияет фантастическая, забытая полнота переживания жизни: эти тексты не описывают природу — они становятся ее продолжением. Вот почему смешно требовать от них логической связности: они налетают порывами, как дождь, шумят, как ветки. Слово перестало быть средством для описания мира и стало инструментом его воссоздания.
Вот и еще одна причина радоваться при самом звуке пастернаковского имени: перед нами — осуществившееся в полной мере дарование. «Мне посчастливилось высказаться полностью» — самооценка, в которой нет преувеличения. Пастернак бесстрашно бросался навстречу соблазнам своего времени — и многим отдал дань; его победа не в безупречности, а в полноте и адекватности выражения всего, что он пережил (и в том, что он не боялся это переживать). Этому-то триумфу мы радуемся вместе с ним — потому что после такой жизни и смерть кажется не противоестественной жестокостью, а еще одним, необходимым звеном в цепи. Этой-то интонации пастернаковских стихотворений о смерти и не могли понять современники: больше всего их озадачивал «Август». «Все о смерти, и вместе с тем сколько жизни!» — сказал потрясенный Федин незадолго до того, как предать автора, своего многолетнего друга.
Прощай, лазурь Преображенская
И золото второго Спаса,
Смягчи последней лаской женскою
Мне горечь рокового часа.
Прощайте, годы безвременщины!
Простимся, бездне унижений
Бросающая вызов женщина!
Я — поле твоего сраженья.
Прощай, размах крыла расправленный,
Полета вольное упорство,
И образ мира, в слове явленный,
И творчество, и чудотворство.
Это сочетание вольности и упорства, гордость за образ мира, столь полно явленный в слове как будто и при нашем живом участии (ибо щедрый автор дает нам шанс читательским сотворчеством поучаствовать в его работе),— как раз и наполняет нас счастьем при одном звуке имени «Пастернак».
Есть два полярных подхода к биографическим сочинениям. Первый — апологетический (подавляющее большинство). Второй — нарочито сниженный с целью избежать школьных банальностей и высветить величие героя, так сказать, от противного (Абрам Терц о Пушкине, Набоков о Чернышевском, Зверев о Набокове). Выражаясь языком сниженным, Пастернак — самая компромиссная фигура в русской литературе. На языке апологетическом это называется универсализмом.
Продолжатель классической традиции — и модернист; знаменитый советский — и притом вызывающе несоветский поэт; интеллигент, разночинец, одинаково близкий эстету из бывших дворян и учителю из крестьян; элитарный — и демократичный, не признанный официозом — но и не запрещенный (это создавало до 1958 года «двусмысленность положенья», которой сам Пастернак тяготился, но она и определяла уникальность его статуса). Еврей — и наследник русской культуры, христианский писатель, разговоров о своем еврействе не любивший и не поддерживавший. Философ, музыкант, книжник — и укорененный в быту человек, копавший огород и топивший печь с истинно крестьянской сноровкой. Пастернак был для русского читателя таким же гармоничным единством противоположностей, каким была его дача — вроде как «имение» (шведский король в личном письме к Хрущеву просил не отбирать у Пастернака «поместье»), а в действительности двухэтажный деревянный дом на государственном участке. Для миллионов советских читателей Пастернак — дачный поэт: на дачах по-пастернаковски топили печи, жгли сухие сучья, вспоминая «языческие алтари на пире плодородья», ходили по грибы, заводили романы, а по ночам, под шум дождя, шептали на ухо возлюбленным: «На даче спят. В саду, до пят подветренном, кипят лохмотья»… Иные коллеги презрительно называли Пастернака «дачником» — он отказывался ездить по всесоюзным стройкам, исправительным лагерям и колхозам, не без вызова замечая, что знание так называемой жизни писателю не нужно: все, что ему надо, он видит из окна. Само Переделкино, где он прожил двадцать пять лет, было таким же гармоничным компромиссом между городом и природой: от Москвы меньше двадцати километров, а красота сказочная, и тихо.
Российская филология переживает трудные времена. Прессинг структуралистов и постструктуралистов, фрейдистов и «новых истористов», апологетов деконструкции и рыцарей семиотики оказался ничуть не мягче, нежели диктатура советских марксистов — с той только разницей, что за немарксистскую филологию в иные времена могли и расстрелять, а за отказ писать на птичьем языке могут всего-навсего не пустить в литературу. Но литература, слава богу, так устроена, что в нее и расстрелянные возвращаются, стоит ли обижаться на хулу неопознанных литературных объектов?
Пастернак — поэт, всем своим опытом утверждающий идею плодотворного синтеза, раз навсегда отказавшийся постоянно выбирать из двух. Самый его универсализм, близость всем и каждому, обращение к любому читателю, в котором предполагается собрат и единомышленник,— наводят на мысль о том, что рассказать о Пастернаке хоть сотую долю правды, выбрав единый стиль и единую мировоззренческую установку, невозможно в принципе. Судьба и текст для него — одно (и судьба — полноправная часть текста); не упускает он из виду и связь автора с современниками, и социальные аспекты биографии, и собственное отношение к предмету исследования — всего понемножку. Только этим синтетическим языком и можно говорить о Пастернаке, применяя к анализу его биографии те же методы, что и к анализу его сочинений. В художественном тексте он прежде всего оценивал компоновку и ритм — это два его излюбленных слова с молодости,— и судьба Пастернака, именно по компоновке и ритму, выглядит благодатнейшим материалом для исследователя.
Жизнь Пастернака отчетливо делится на три поры, как русское дачное лето — на три месяца. Сколько бы упоительных зимних стихов ни написал он — от вступления к «Девятьсот пятому году» до предсмертного «Снег идет»,— он представляется нам явлением по преимуществу летним, в том же смысле, в каком герой пастернаковского романа Юрий Живаго называл Блока «Явлением Рождества». Стихия Пастернака — летний дождь с его ликующей щедростью, обжигающее солнце, цветение и созревание; на лето приходились и все главные события в его жизни — встречи с возлюбленными, возникновение лучших замыслов, духовные переломы. Мы применили эту метафору для его жизнеописания.
Свою родословную Пастернаки вели от дона Исаака Абарбанеля (в другой транскрипции — Абрабанеля, 1437—1508). Он был теолог, толкователь Библии, мудрец — личность в средневековой Испании легендарная. Сын его Иуда был искусным врачом (ок. 1460—1530); когда евреев изгоняли из Испании, Иуду пытались в ней удержать. Он перешел в христианство и переехал в Италию, где был известен под именем Леона Эбрео — то есть Леона-еврея; написал трактат «Диалоги о любви». Все эти вехи так или иначе сказались потом в биографии Юрия Живаго: его, искусного врача, удерживают партизаны, не пуская к своим; он христианин и пишет любовную лирику…
Отец Бориса Пастернака, Исаак (Ицхок) Иосифович, родился 22 марта 1862 года в Одессе. Он был шестым, младшим ребенком в семье. Его отец держал небольшую гостиницу. В трехмесячном возрасте Исаак заболел крупом и чуть не задохнулся от сильного приступа кашля; отец швырнул об пол фаянсовый горшок — мальчик испугался и перестал кашлять; как водится в иудейских семьях, после тяжелой болезни ему дали другое имя, чтобы ввести демона в заблуждение, и он стал Леонидом,— но официально взял это имя лишь с двадцатилетнего возраста, когда получал свидетельство об окончании училища.
Исаак-Леонид ни о какой другой карьере, кроме артистической, не мечтал, но родители желали дать ему более надежное занятие и отправили учиться медицине. Проучившись год, он сбежал с медицинского факультета Московского университета и перешел на юридический, оставлявший больше времени для художественных занятий. С юридического в Москве он перевелся на юридический в Одессе — там правила были еще либеральнее, разрешалось надолго выезжать за границу без отчисления; юридическое образование Леонид Пастернак в результате получил, но с двухлетним перерывом на Мюнхенскую королевскую академию художеств.
После окончания Новороссийского университета он должен был год находиться на военной службе и выбрал артиллерию. Вскоре Леонид Осипович познакомился с молодой пианисткой Розалией Кауфман, которая стала его женой. Розалия Исидоровна родилась 26 февраля 1868 года и уже в семнадцатилетнем возрасте стала героиней биографической брошюры, вышедшей в Одессе: там обожали девочку-вундеркинда. К моменту знакомства с Леонидом Пастернаком она была одной из самых популярных концертирующих пианисток в России. Они поженились 14 февраля 1889 года. Год спустя, в Москве, родился их первый ребенок — сын Борис.
Одно из романных совпадений, которых будет множество в его жизни: он родился за несколько минут до полуночи, в понедельник, 29 января 1890 года — в годовщину смерти Пушкина; при бое курантов в ночь с 31 декабря на 1 января 1938 года родился его младший сын Леонид; умер Пастернак в ночь с понедельника на вторник, 30 мая, за полчаса до наступления нового дня.
Пастернаки жили в двухэтажном доме Веденеева — он стоит и теперь в Оружейном переулке.
Первое лето жизни Бориса Пастернака ознаменовалось ситуацией, которая потом стала лейтмотивом его собственной биографии: отец семейства зарабатывает деньги, проводя «лето в городе»,— мать с ребенком отъезжает на отдых и оттуда слезно жалуется на тоску и неустройства. Почти все лето девяностого года Леонид Осипович проработал в Москве, а Розалия Исидоровна слала страдальческие письма из Одессы; он смог выехать туда только 7 августа. За время их отсутствия двоюродный брат художника, Карл Евгеньевич, подыскал квартиру дешевле, зато с двумя мастерскими,— по соседству с прежним жильем, в доме Свечина. Там прожили следующие три года.
Леонид Пастернак в это время был дружен с Левитаном, с которым они вели долгие разговоры об участи еврейства в России; с Нестеровым, Поленовым, С.Ивановым; Поленовы познакомили его со стариком Ге. В семье сохранилась легенда о том, что Боря, обычно дичившийся чужих, в первый же вечер попросился к Ге на колени и потом уже не отходил от него.
13 февраля 1893 года у Пастернаков родился второй сын — Александр. Одновременно случилось и другое событие, для Леонида Пастернака не менее значимое: он познакомился со Львом Толстым. Толстой похвалил его картину «Дебютантка» на выставке Товарищества передвижников, Леонид Осипович признался, что собирается иллюстрировать «Войну и мир», и попросил аудиенцию для разъяснений. Толстой назначил встречу, эскизы Пастернака понравились ему необыкновенно, художника пригласили бывать в доме, приходил он и с женой. В 1894 году ему предложили место преподавателя в Училище живописи, ваяния и зодчества — приглашал лично князь Львов, секретарь Московского художественного общества. Пастернак охотно согласился, но предупредил, что, если для устройства на эту должность понадобится креститься,— он, несмотря на всю свою дистанцированность от еврейской обрядности, вынужден будет отказаться. Препятствий не возникло — его утвердили младшим преподавателем. Семья поселилась на Мясницкой, в первом этаже надворного флигеля при училище.
С 23 ноября 1894 года Борис Пастернак помнил себя «без больших перерывов и провалов». Мальчика разбудили могучие, траурные звуки рояля, который никогда еще на его памяти так не звучал. Мать играла со скрипачами Гржимали и Брандуковым трио Чайковского — в память умерших в 1894 году Ге и Рубинштейна. Слушать приехали Толстой, его дочь Татьяна и ее муж Михаил Сухотин.
В 1895 году артистическая карьера матери прервалась на двенадцать лет. В семье бытовала легенда, что Розалия Исидоровна перед своим выступлением 19 ноября 1895 года в Колонном зале получила из дома записку о том, что оба сына заболели и лежат в жару. Она отыграла — а сразу после выступления, не выйдя на поклон, помчалась домой и по дороге дала зарок не выступать на сцене, если все обойдется. Обошлось, дети скоро поправились, но слову своему Розалия Исидоровна осталась верна. По другой версии, препятствием для артистической карьеры Розалии Исидоровны оказались частые сердечные припадки,— но давать уроки она продолжала, и рояль звучал дома постоянно. Мать Пастернака отличалась необыкновенной чувствительностью и нервозностью — в этом смысле ее можно сравнить только с Александрой Бекетовой, матерью Блока, у которой была с сыном такая же прочная, почти телепатическая связь. Розалия Исидоровна тряслась над детьми, боялась темноты и грозы, часто плакала. Впрочем, одесские родственники с материнской стороны были еще шумней и чувствительней. Двоюродная сестра Бориса Ольга Фрейденберг писала: «Боря очень нежный»,— почему и относилась к нему в детстве и юности снисходительно. В детстве ее пугала мысль, что за Борю, как шутили родные, придется выходить замуж. За такого нежного ей выходить не хотелось.
В 1896 году Борис научился писать (читал он с четырех лет), годом позже, в Одессе,— плавать. Одиннадцать сезонов кряду семья проводила лето под Одессой, на даче,— сначала на Среднем Фонтане, потом на Большом. Вокруг дач разрастались огромные темные «тропические» сады. Зимой главным и любимым развлечением были поездки к Серовым — у них устраивались елки.
Художественные способности проявились у Пастернака рано и сильно — младший брат вспоминает, как Боря однажды до истерики напугал его пересказом в темной комнате сказки о Синей Бороде. Шура потерял сознание, Боря долго раскаивался. Именно в детстве он убедился в своей способности влиять на людей, заражать их своим настроением — и с тех пор этой способности побаивался.
6 февраля 1900 года у Пастернаков родилась первая дочь — Жозефина-Иоанна, которую в семье звали Жоней. Борис неизменно поражался ее чуткости — в семье она понимала его лучше всех и чуть ли не боготворила, больше всего боясь, что он станет таким, как все. К девятисотому же году относится воспоминание, с которого Пастернак начнет впоследствии «Охранную грамоту». В Москву с возлюбленной — Лу Андреас Саломе, по которой еще Ницше сходил с ума (и в конце концов сошел),— приехал молодой австрийский поэт Райнер Мария Рильке. Имя его было в России почти никому не известно. Это был уже второй его визит в Москву — впервые он приехал в апреле 1899 года. Желая посетить Толстого, Рильке познакомился с его любимым иллюстратором, получив рекомендательное письмо и самый любезный прием. Год спустя Рильке вернулся, чтобы узнать Россию более основательно. 17 мая Пастернаки по дороге в Одессу проезжали Ясную Поляну. Рильке и его спутница выехали из Москвы с ними. Леонид Осипович попросил обер-кондуктора сделать остановку в Козловой Засеке — на ближайшей к усадьбе Толстых железнодорожной станции.
О молодом немце Пастернак запомнил только то, что одет он был в черную разлетайку, а спутница, хорошо говорившая по-русски (она была дочерью русского генерала), казалась его старшей сестрой или даже матерью. Немец с русской сошли, а Пастернаки покатили дальше — к морю. Туда же, на дачу на Большом Фонтане, отправили на все лето и Олю Фрейденберг.
В 1900 году Борис Пастернак впервые узнал о том, что он еврей и что ничего хорошего ему это не сулит. Еврейство оказалось чем-то куда более серьезным, чем бедность, отсутствие связей или болезнь. После смерти Жени — старшего сына Фрейденбергов, в четырнадцать лет погибшего от гнойного аппендицита,— его дядя, отец Пастернака, заболел от тоски и переутомления и не мог в августе вернуться из Одессы в Москву; гимназические испытания пришлось пропустить, но отец нашел выход — попросил начальство одесской Пятой гимназии принять у Бориса вступительные экзамены, а результаты выслать в Пятую же московскую гимназию. Борис их выдержал — отвечать было гораздо проще, чем он ожидал; Евгений Борисович в своей книге утверждает, что его отцу задавали те же вопросы, на которые пришлось отвечать Жене Люверс из первого пастернаковского романа. Надо было сравнить между собой меры веса — «граны, драхмы, скрупулы и унции, всегда казавшиеся четырьмя возрастами скорпиона»; математическая задачка была того проще, и уж совсем легко было объяснить, почему «полезный» пишется не через «ять», а через «е».
Несмотря на блестяще сданные экзамены, привитую оспу и пошитую форму,— несмотря даже на заступничество московского городского головы Голицына, с которым Леонид Осипович был знаком,— Бориса в первый класс Пятой гимназии не взяли, поскольку здесь соблюдалась процентная норма евреев — 10 из 345. Директор гимназии Адольф предложил компромисс: год Бориса учат домашние учителя, а во второй класс его примут, ибо тогда откроется одна вакансия. С Пастернаком в течение года занимался домашний педагог Василий Струнников. Никаких препятствий к зачислению во второй класс не возникло. Гимназия располагалась на углу Поварской, отношения с одноклассниками у Пастернака были самые радужные — он обладал счастливой способностью влюбляться в людей и приписывать им совершенства.
В 1901 году флигель во дворе училища снесли и семья переселилась в главное здание. Квартиру для Пастернаков «оборудовали из двух или трех классных комнат и аудиторий в главном здании» («Люди и положения»). Квартира была причудлива, поскольку один из классов был круглый, а другой, по воспоминаниям Пастернака, «еще более прихотливой формы»: в результате ванна имела форму полумесяца, столовая «с полукруглым выемом» и «овальная кухня». Семье это нравилось — бытовые экстравагантности отвечали экстравагантности характеров; это тоже потом станет лейтмотивом всей жизни Пастернака — квартиры у него будут со странностями. Последняя, в Лаврушинском, вообще двухэтажная, как и вся его двойная жизнь в то время: две жены, две работы (для себя и для денег — роман и переводы), две аудитории — русская и заграничная… Не зря на упреки в двурушничестве он радостно поднимал обе руки и горячо кивал. Характер его всегда бывал сродни квартире: неопределившийся и неловкий, как быт с Женей Лурье на Волхонке,— в двадцатые годы, когда и в душе, и в доме накопилось столько хлама. Строгим, чистым и аскетическим был его быт на переделкинской даче, особенно в тридцатые, пока там еще не было отопления и прочей бытовой «роскоши» (Чуковский с нежностью описывал его чистый и строгий кабинет). И квартира его отрочества — в главном здании училища — была весьма сродни его душе: как эти классные комнаты не были приспособлены для жизни (разве что инопланетянину могло быть уютно среди всех этих выпуклостей и выемок) — так и эта бешеная художническая душа, одержимая фантастическими маниями и фобиями, казалась себе инопланетной гостьей.
В 1902 году, 8 марта, родилась Лидия-Елизавета — вторая сестра Пастернака. Именно ее приезда из Лондона будет ждать Пастернак в свои последние минуты — но ее впустили в СССР лишь через два дня после его похорон.
Цветаева в письме к чешской подруге Тесковой сетовала на то, что у нее нет времени написать собственное «Младенчество» — лет до шести. Подробнейшие воспоминания именно о младенческой поре оставили и Ходасевич, и Белый, и Мандельштам. О причинах внимания к предначальной, чуть не пренатальной поре сам Пастернак писал в пору зрелости:
«Так начинают. Года в два от мамки рвутся в тьму мелодий, щебечут, свищут — а слова являются о третьем годе».
Дословесный период — существеннейший; в нем закладывается все, что потом будут мучительно выражать словами, вечно сетуя на их недостаточность.
«Ощущения младенчества,— читаем в «Людях и положениях»,— складывались из элементов испуга и восторга. (…) Из общения с нищими и странницами, по соседству с миром отверженных и их историй и истерик на близких бульварах, я преждевременно рано на всю жизнь вынес пугающую до замирания сердца жалость к женщине и еще более нестерпимую жалость к родителям, которые умрут раньше меня и ради избавления которых от мук ада я должен совершить что-то неслыханно светлое, небывалое».
Здесь основа пастернаковского странного самоотождествления с Христом, которое началось у него задолго до знакомства с собственно христианскими текстами. Удивительно, насколько устойчивым оно оказалось: с Христом ассоциирует себя и Юра Живаго, и многие современники ставят в упрек Пастернаку эту фантастическую гордыню. Между тем Пастернак тут был не одинок — он следовал за эпохой; то Христом, то Дионисом воображал себя Ницше, были такие галлюцинации и у Врубеля (который бывал у Пастернаков и, возможно, придал своему Демону черты юного Бориса). В три-четыре года Боря этих имен слыхом не слыхал,— но ведь в детстве он и не формулировал своей веры. Это впоследствии у него появилась мысль об искупительной жертве, выросшая из мучительного чувства жалости к родителям, которые умрут раньше. Мысль о преодолении смерти — главная и самая болезненная в истории человечества, и Пастернак болен ею с первых лет. Сознание безграничности своих сил — главное, что в нем осталось от детства; потому-то он и говорил всю жизнь о необходимости взваливать на себя великие задачи.
О том, был ли Пастернак крещен в детстве, существуют разные свидетельства. Сам он неоднократно сообщал разным корреспондентам и собеседникам, что няня его крестила; по другим его признаниям выходит, что она лишь отвела мальчика в церковь, где священник окропил его святой водой, и сам Пастернак ретроспективно воспринял это как крещение. На такой серьезный акт, как крещение ребенка, нянька, конечно, не могла решиться самостоятельно; важно, что сам Пастернак считал себя крещеным и мерил себя этой меркой с младенчества.
И все же для него истинным «ковшом душевной глуби» было не детство, а отрочество — может быть, отчасти потому, что, по его собственному признанию, у него все происходило с опозданием. Как писал Честертон, чем выше особь, тем дольше длится ее детство. Подробнее всего о первых сознательных годах рассказано в «Охранной грамоте», написанной в 1930 году, когда сорокалетний автор подводил предварительные итоги неудавшейся, как ему казалось, но от этого не менее прекрасной жизни.
Среди событий, ярче всего запомнившихся одиннадцатилетнему Пастернаку,— парад дагомейских амазонок в Зоологическом саду. Дагомея (ныне Бенин, в 1900—1975 годах французская колония) — африканское государство, король которого путешествовал под охраной из восьмисот женщин, давших обет безбрачия. Дагомейских амазонок показывали в Москве в Зоологическом саду в апреле 1901 года, во время пасхальных гуляний. Сам Пастернак в «Грамоте» рассказывает об этом ярчайшем эротическом впечатлении детства так:
«Первое ощущенье женщины связалось у меня с ощущеньем обнаженного строя, сомкнутого страданья, тропического парада под барабан. Раньше, чем надо, стал я невольником форм, потому что слишком рано увидел на них форму невольниц».
Именно этот эпизод имеет в виду Пастернак, говоря, что «с малых детских лет» он был «ранен женской долей». Каламбур насчет «форм» сомнителен,— но первым шоком от встречи с полузапретной женской красотой было для Пастернака именно впечатление от рабынь. Отсюда и неизменный садомазохистский мотив, которым тема любви будет впоследствии сопровождаться в его творчестве.
«Вне железа я не мог теперь думать уже и о ней и любил только в железе, только пленницею, только за холодный пот, в котором красота отбывает свою повинность. Всякая мысль о ней моментально смыкала меня с тем артельно-хоровым, что полнит мир лесом вдохновенно-затверженных движений и похоже на сраженье, на каторгу, на средневековый ад и мастерство. Я разумею то, чего не знают дети и что я назову чувством настоящего» («Охранная грамота»).
В мировой литературе мало столь откровенных признаний насчет истинной природы своей сексуальности. Любовь — и, как мы увидим впоследствии, творчество — для Пастернака немыслимы без несвободы, муки, надрывного сострадания к пленнице.
Отчасти это отношение к женщине — толстовское, впервые названное по имени в романе «Воскресение»: «И ему было жалко ее, но, странное дело, эта жалость только усиливала вожделение к ней» (1, XVII). Он может полюбить только женщину с трагической судьбой, с «драмой»; любовь где-то рядом со смертью. Этот же мотив развивается в «Охранной грамоте»:
«Летом девятьсот третьего года в Оболенском, где по соседству жили Скрябины, купаясь, тонула воспитанница знакомых, живших за Протвой. Погиб студент, бросившийся к ней на помощь, и она затем сошла с ума, после нескольких покушений на самоубийство с того же обрыва».
Скрябин жил в самом деле неподалеку от Оболенского, близ Малоярославца, где Пастернаки проводили лето. В лесу где Боря с Шурой играли в индейцев, было слышно, как на ближайшей даче кто-то сочиняет прямо за роялем.
«Боже, что это была за музыка! Симфония беспрерывно рушилась и обваливалась, как город под артиллерийским огнем, и вся строилась и росла из обломков и разрушений».
Леонид Осипович свел с композитором знакомство и брал старшего сына на прогулки со Скрябиным. Долгие, тревожные, розовые летние закаты были совсем не такими, как теперь,— вернее, они-то были теми самыми, но смотрели на них другими глазами. Времена были символистские, люди жили большими ожиданиями, каждый звук и запах казался им откровением — болезненная восприимчивость окрасила все детство Пастернака. Он рассказывал близким, что во время прогулок композитор с живописцем спорили, все ли позволено творческой личности; Скрябин доказывал, что у сверхчеловека — каков истинный художник — своя мораль, а Леонид Осипович — что на художника распространяются обычные нравственные законы. Боря, к стыду своему, был тогда на стороне Скрябина, но в разговор не вмешивался. Леонид Осипович занимал типичную интеллигентскую позицию — слишком, пожалуй, добропорядочную; впрочем, гением он никогда себя не считал, в отличие от сына, который — по силе переживаний и широте возможностей — всегда подспудно догадывался о чем-то таком и потому всегда нуждался в колоссальном смирении, чтобы подавить такую же колоссальную, хоть и безобидную гордыню.
Следующим эпизодом, для Пастернака во всех смыслах переломным, было очередное романное совпадение в его жизни — и как, в самом деле, не испытывать страсти к таким совпадениям, когда они идут сплошной чередой! 6 августа 1903 года Преображение Господне: в этот день тринадцатилетний Пастернак отпросился у родителей в ночное вместе с местными девушками. Даже самые роковые эпизоды в его биографии подсвечены нереальной красотой, мистическими параллелями и женским состраданием — «смягчи последней лаской женскою мне горечь рокового часа»; удивительно, до какой степени все темы «Августа» отчетливы в его биографии уже в отроческие годы! Был конец лета, та лучшая его пора, когда, как писал Пастернак в двадцать седьмом году жене, небо словно дышит полной грудью, но реже и реже. Был летний вечер. Леонид Осипович собирался писать картину «В ночное» — молодаек в ярких платьях, на стремительно несущихся конях, на фоне летнего заката, напоминающего блоковский «широкий и тихий пожар». Работать он любил с натуры — вся семья помогала устанавливать мольберт на холме напротив луга, куда гнали коней. Борис сел на неоседланную лошадь, она понесла и сбросила его, прыгая через широкий ручей. Над мальчиком пронесся целый табун — семья все видела, мать чуть сознание не потеряла, отец кинулся к сыну. Лошади, промчавшиеся над ним, его не задели, да и при падении он отделался сравнительно легко — так по крайней мере казалось: только сломал бедро.
Его перенесли в дом. Борис был без сознания. Ночью начался жар. В Оболенском отдыхал хирург Гольдинер, немедленно наложивший повязку,— однако к вечеру следующего дня стало ясно, что без постоянного врачебного надзора не обойтись. Леонид Осипович поехал в Малоярославец за врачом и сиделкой — и на обратной дороге увидел за лесом зарево. Первая его мысль была — что горит его дача и что сына, с тяжелой гипсовой повязкой, некому вынести из дому! Только когда доехали, стало видно, что дотла сгорела дача Гольдинера. Соседняя, пастернаковская,— уцелела. Леонид Осипович в ту ночь поседел. К замыслу картины «В ночное» он более не возвращался.
Борис Пастернак вспоминал в прозаическом наброске 1913 года, что, очнувшись в гипсе, все переживал и повторял ритмы галопа и падения — и впервые открыл для себя, что слова тоже могут подчиняться музыкальному ритму. Это и было его преображением — он проснулся поэтом и музыкантом; на самом деле, конечно, давно умел и любил играть на рояле да и рифмовал что-то для домашнего употребления,— но ему важно подчеркнуть именно мотив Преображения. Потому что речь идет о дне Преображения Господня. После этого иной читатель вправе с некоторым ужасом спросить: он что, действительно воображал себя Богом?
В «Докторе Живаго» есть явно автобиографический эпизод, отданный Нике Дудорову.
«Ему шел четырнадцатый год. Ему надоело быть маленьким. Он был странный мальчик. Он подражал матери в склонности к высоким материям и парадоксам. «Как хорошо на свете!— подумал он.— Но почему от этого всегда так больно? Бог, конечно, есть. Но если он есть, то он — это я. Вот я велю ей,— подумал он, взглянув на осину, всю снизу доверху охваченную трепетом (ее мокрые переливчатые листья казались нарезанными из жести),— вот я прикажу ей»,— и в безумном превышении своих сил он не шепнул, но всем существом своим, всей своей плотью и кровью пожелал и задумал: «Замри!» — и дерево тотчас же послушно застыло в неподвижности. Ника засмеялся от радости и со всех ног бросился купаться на реку».
Пастернак излагает эту историю без иронии. Более того, в романном тексте есть у нее и важная параллель — стихотворение «Чудо», к которому мы не раз еще вернемся: это поэтически обработанная Юрием Живаго история о бесплодной смоковнице, проклятой Христом. Там ясно противопоставлены человеческая воля и законы природы: при всей своей «любви к природе» (о школьническое сочетание!) Пастернак четко противопоставлял ее человечности. Человек может и должен приказывать смоковнице и осине — ибо ему даны понятия добра и зла; Христос требует от смоковницы плода — и если она не может утолить его голода и жажды, то и законы природы не служат оправданием. Осина — дерево символическое в русской православной традиции, «Йудино древо». Не зря Дудоров приказывает осине именно замереть — то есть словно возвращает ей достоинство. Нет сомнения, что подобные эксперименты над окружающим миром ставил и подросток Борис Пастернак, проверяя свое могущество. Впрочем, почти всякий большой поэт в детстве воображает себя Богом, только не все признаются: Гумилев, например, называл себя колдовским ребенком, «словом останавливавшим дождь»,— и действительно, есть свидетельства о его детских экспериментах: однажды он добился-таки своего, дождь перестал по его слову; легенда более чем характерная.
У Честертона (мы еще не раз его упомянем, ибо разговор о христианстве в XX веке без этого имени немыслим) есть странный рассказ «Преступление Габриэла Гейла» — герой которого Герберт Сондерс стал отдавать приказания двум каплям дождя, бегущим по стеклу. Капля, на которую он поставил, побежала быстрей,— что послужило для него окончательным доказательством своей божественности и вытекающей из этого вседозволенности. Чтобы исцелить героя, поэту Габриэлу Гейлу пришлось пригвоздить его к дереву вилами (к счастью, без ущерба для здоровья Сондерса). Только убедившись в своей неспособности освободиться от вил, герой понял, что он не Бог, и вернулся в трезвый рассудок. Честертон жизнь посвятил борьбе с ницшеанством, со сверхчеловеческой гордыней — и потому его позиция вполне объяснима: любой, возомнивший себя Богом, был для него прежде всего пошляком. Но тот, кому так знакомо это состояние, должен был через него пройти. Стало быть, он пишет и о собственном, хоть и преодоленном опыте. Пастернак, как мы покажем ниже, относился к Ницше скептически (значительно лучше — к Вагнеру, хотя и к нему с годами охладел). Но его гордыня имеет совсем иную природу, нежели описанная Честертоном. Вся пастернаковская христология, основы которой закладывались в детстве, свидетельствует о том, что в потенции Христом может стать каждый; не зря он наделит своего Юрия Живаго стертой индивидуальностью, заурядной внешностью и той покорностью Промыслу, которую принимают за безволие.
Если бы Пастернак в отрочестве больше интересовался Ветхим Заветом, его внимания не мог бы не привлечь эпизод из Книги Бытия (32:23 и далее).
«И остался Иаков один, и боролся некто с ним до наступления зари; и увидев, что не одолевает его, коснулся состава бедра его, и повредил состав бедра у Иакова, когда он боролся с Ним».
В работах О.Раевской-Хьюз, Б.М.Гаспарова, А.Жолковского тема «комплекса Иакова» у Пастернака рассмотрена детально; Пастернак узнал бы о себе много нового.
«Я в сущности нечто вроде святой троицы. Индидя выдал мне патент на звание поэта первой гильдии, сам я, грешный человек, в музыканты мечу, вы меня философом считаете, но я боюсь, что все это вызвано не реальными, наличными достоинствами, а скорее тем, что установилось общее мнение такого рода».
Индидя — брат Леонида Осиповича Александр. Писано 13 июля 1907 года, родителям, за границу. И в этой шутке только доля шутки.
В гипсе ему пришлось пролежать полтора месяца. Нога срослась неправильно — правая на всю жизнь осталась короче левой на полтора сантиметра. Пастернак научился с этим бороться — помогали и ортопедический ботинок, и, главное, специально выработанная походка-пробежка, немного женственная, быстрая. При такой ходьбе увечье становилось почти незаметным, даром что «из двух будущих войн», по собственному признанию в «Грамоте», 6 августа 1903 года он выбыл. Имелись в виду империалистическая и Гражданская — в Отечественной он поучаствовал, правда, в качестве военного корреспондента, и то недолго.
Все время, пока он болел, родные окружали его небывалым вниманием и заботой. Семья была крикливая, добрая, нервная — как все интеллигентские семьи конца века; чеховское «как все нервны!» так и витает над этой средой. «Сколько сцен, сколько слез, валерьяновых капель и клятв!» («Девятьсот пятый год»). Пастернак до старости сохранил вспыльчивость, слезливость, любовь к бурным раскаяниям — впитав с первых лет не только артистизм семьи, но и интеллигентский надрыв. Ссорились часто и по любому поводу, мирились пылко и бурно, в истерику впадали из-за любой ерунды. О стиле общения в доме наиболее адекватное представление дают сохранившиеся письма Леонида Пастернака к жене, юношеские послания Бори к родителям, мемуары Александра Пастернака, архитектора по образованию, не чуждого литературным занятиям… Семейная переписка гения и воспоминания его домашних — грустное чтение: издержки стиля, как правило, у всех общие,— а вот того, что в текстах гения компенсирует все эти издержки, в мемуарах нет. Достаточно прочитать, в каких выражениях Леонид Пастернак описывает жене новый роман Толстого или Александр Пастернак вспоминает начало пути своего отца:
«Под внезапные материнские жуткие крики сыпались на него шлепки, подзатыльники, а орудие пачкотни — чудесный уголек, так красиво рисующий, выхваченный из его ручонки — описав красивую и широкую черную дугу — вылетал в открытое окно и исчезал в траве двора».
Такое пышное многословие свойственно именно разночинной интеллигенции, недавно овладевшей словом и не умеющей скрыть свой восторг по этому поводу; все Пастернаки обожали «говорить красиво», и только в «Докторе Живаго» Борис Леонидович научился наконец говорить коротко. Через какие этапы прошла его проза и каких трудов ему стоило очистить ее от чрезмерностей, туманностей и красивостей — наглядно показывает сопоставление фрагментов из его ранних (но уже автобиографических) сочинений с короткими и простыми предложениями, которыми написан «Доктор». Тут зеркало всего его пути: от интеллигентности — к аристократизму, от экзальтации — к лаконизму, от конформизма и сомнений в своей правоте — к принципиальности, бунтарству и одиночеству. Пастернак всю жизнь нес на себе множество родимых пятен среды — почему его так и обожала интеллигенция, и он, отлично зная пороки и смешные стороны этой прослойки, долго чувствовал себя ее заложником:
«Я говорю про всю среду, с которой я имел в виду сойти со сцены и сойду».
Отсюда подчеркнутая и гипертрофированная верность Пастернака даже тому, что мешало русской интеллигенции и время от времени чуть не приводило к ее исчезновению: чувство вины, вера в правоту большинства, преклонение перед народом, порывистость, многословие, деликатность, доходящая до абсурда, и предупредительность, приводящая к фарсовым неловкостям.
Следующие его любимые воспоминания относятся к 1904 году: японская война и ураган. По случаю японской войны дети усовершенствовали игру в морской бой — правила ее усложнились, появились засады и сложные маневры. Играли в основном с братьями Штихами — детьми из дружественного семейства. Шура и Миша Штихи станут спутниками Пастернака на всю жизнь. Проигрывая, Пастернак бледнел и страшно обижался. Это тоже можно назвать гордыней, а можно — отроческой тягой к совершенству: он с детства был убежден, что все, чем он занимается, должно получаться отлично, «светло и небывало».
Ураган случился 16 июня 1904 года — весь день накануне мать страдала от сердечного и нервного припадка, а потом разразилась гроза, каких Москва помнила немного. У каждого в памяти есть некий архетип снегопада, грозы, летнего вечера — Пастернак при сильной грозе всегда вспоминал ту, с градом, с наэлектризованным, надолго растянувшимся ожиданьем катастрофы, с потоками воды, бегущими по Мясницкой.
Москва девятисотых годов запомнилась ему особой, мало похожей на патриархальный, «живописный до сказочности» («Люди и положения») город раннего детства.
«Москву охватило деловое неистовство первых мировых столиц. Бурно стали строить высокие доходные дома на предпринимательских началах быстрой прибыли. (…) Обгоняя Петербург, Москва дала начало новому русскому искусству — искусству большого города, молодому, современному, свежему».
Московское искусство в самом деле сильно отличалось от петербургского — примерно как Брюсов или Белый от Блока. Русский ренессанс начала века, затронувший решительно все области искусства — от архитектуры до критики,— сочетал черты расцвета и упадка: расцвет несомненно был — но болезненный, слишком бурный, явно накануне гибели. Расцвет декаданса — вообще оксюморон (зато потом, когда настал упадок декаданса, резонанс оказался так силен, что число самоубийств среди интеллигенции тут же подскочило раза в полтора). Атмосфера была тропическая, удушливая, пряная и крайне нездоровая: в Петербурге в особенности. Москва имела несомненное преимущество — ее безумие было более организованным, коммерчески-расчетливым, купечески-залихватским. Можно сказать, что оно было ближе к такому же истеричному и стремительному созиданию двадцатых — почему, собственно, футуризм, к которому Пастернак ненадолго примкнул, и был явлением скорее московским, нежели питерским. В конце концов, главные его деятели — Бурлюки, Маяковский, Бобров — именно москвичи: для бледного и чопорного Петербурга московские эскапады были чересчур отважны и явно за гранью вкуса.
Первое знакомство Пастернака с Петербургом состоялось в 1904 году, когда на рождественские каникулы он ездил к Фрейденбергам. Главным его впечатлением стал театр Комиссаржевской — который подвергался резким нападкам консервативного «Петербургского листка»; Михаил Филиппович, отец Ольги Фрейденберг, талантливый журналист, но неудачливый изобретатель, в «Листке» сотрудничал и вынужден был Комиссаржевскую ругать, хотя в доме к ней относились уважительно. Пастернака так поразило это несоответствие, что он уехал раньше времени. Петербург тем не менее произвел на него огромное и предсказуемое впечатление — он показался ему, как сказано в «Людях и положениях», «гениальной каменной книгой». Главное же — и квартира Фрейденбергов, в которой Анна Осиповна постоянно наводила строгую чистоту, и систематичность занятий Ольги, всерьез мечтавшей о философском образовании, и самая геометричность города сделали Петербург в сознании Пастернака символом порядка, к которому сам он всю жизнь стремился — но не мог преодолеть любовно-снисходительного отношения к московскому хаосу и собственной зависимости от настроения.
Фрейденберги жили иначе. Тут себя не распускали. Пастернак навсегда полюбил «чистоту и холод» их квартиры на Екатерининском канале, в которой Ольга прожила всю жизнь, не покинув ее даже в дни блокады. У него мало стихов о Петербурге, и с петербуржцами он всегда чувствовал себя несколько скованно: их отпугивали его открытость и кипучесть, его — их чопорность.
С 1903 года, с первых встреч со Скрябиным, Пастернак захотел всерьез учиться композиции: по собственному признанию, он «немного бренчал на рояле» уже и раньше (с 1901 года учился систематически) — но только новизна скрябинских сочинений, «показывающих язык всему одряхлело признанному и величественно тупому», заставила его всерьез интересоваться теорией.
«Меня прочили в музыканты, мне все прощали ради музыки, все виды неблагодарного свинства по отношению к старшим, которым я в подметки не годился, упрямство, непослушание, небрежности и странности поведения (…). Товарищи всем классом выгораживали меня и учителя мне все спускали».
Тут намечается еще один пастернаковский лейтмотив — соскочить с поезда на полном ходу, оставить именно тот род занятий, в котором добиваешься наибольшего успеха; мы увидим потом, как в поэзии, едва овладев им же открытым методом, он стремительно переходит к завоеванию новых территорий; став лучшим лириком — бросается в эпос, став признанным эпиком — переходит на прозу; добившись вершины в прозе — начинает осваивать драматургию; разобравшись с современностью — углубляется в историю; переведя Шекспира — берет заказ на Гёте… Так было у него и с философией, и с музыкой: двумя занятиями, которым он в отрочестве и юности отдал щедрую дань.
В «Охранной грамоте» и «Людях и положениях» — этой уникальной сдвоенной автобиографии, по-прустовски внимательной к неуловимым нюансам и тончайшим настроениям,— подробно описаны страхи, комплексы и мечты, составлявшие внутренний мир чудесно одаренного ребенка:
«Я верил в существование высшего героического мира, которому надо служить восхищенно, хотя он приносит страдания. Сколько раз в шесть, семь, восемь лет я был близок к самоубийству! Я подозревал вокруг себя всевозможные тайны и обманы. Не было бессмыслицы, в которую бы я не поверил. То на заре жизни, когда только и мыслимы такие нелепости, может быть, по воспоминаниям о первых сарафанчиках, в которые меня наряжали еще раньше, мне мерещилось, что когда-то в прежние времена я был девочкой и что эту более обаятельную и прелестную сущность надо вернуть, перетягиваясь поясом до обоморка. То я воображал, что я не сын своих родителей, а найденный и усыновленный ими приемыш».
Можно только гадать о том, сколько еще таких детских маний и бредов было у Пастернака-ребенка и тем более у подростка, беспрерывно изобретавшего новые игры — в боевые корабли, в индейцев, в выставку картин. Коль скоро онтогенез есть краткое повторение филогенеза — то есть каждый живой организм в своем развитии бегло проходит весь эволюционный путь,— приходится признать, что и всякий большой художник в своем развитии проходит основные этапы развития искусства; Античность, по мысли Пастернака, ассоциируется с детством, «не знающим романтизма», поскольку все иррациональное в мире Античности — и в мире детства — находится вне человека, вынесено в область мифа. В качестве иллюстрации Пастернак приводит миф о Ганимеде. В одном из ранних стихотворений он напишет: «Я рос. Меня, как Ганимеда, несли ненастья, сны несли» — то есть весь романтизм достался богам, а человеку осталась роль сугубо пассивная. Сверхчеловек, богоравный романтик,— появится в отрочестве; вот почему отрочество Пастернака прошло под знаком музыки Скрябина.
Но и отрочество кончилось, и романтизм пришлось оставить — потому что Пастернак его преодолел, хотя ему и казалось, что у его расставания с музыкой были совсем иные причины. Пока же он упивался собственными мифами,— а Скрябин жил за границей, где писал «Поэму экстаза». Это название Пастернаку не нравилось, оно, по его словам, отдавало «тугой мыльной оберткой». Тем не менее все, что привез Скрябин из-за границы — и что стало залогом его московских триумфов,— вызвало у Пастернака прежний детский восторг.
Пик увлечения романтизмом совпал с первой русской революцией. Если верить поэме «Девятьсот пятый год» — а она документально точна,— на следующий день после Кровавого воскресенья, то есть в понедельник 10 января, Борис Пастернак играл в снежки в гимназическом дворе, а Москва гудела слухами и зреющими волнениями. До осени все шло обыкновенным порядком,— в конце концов, в России и до пятого года часто бастовали,— но осенью стало ясно, что забастовками дело не ограничится: на митингах вовсю зазвучали политические требования. Николай II надеялся утихомирить волнения манифестом, изменившим само государственное устройство России,— вводились парламент, конституция, дарованы были свободы,— но в ночь с 17 на 18 октября, сразу после обнародования манифеста, в Москве был убит революционер Николай Бауман. Его хоронили двадцатого, и процессия шла по Мясницкой. Пастернак впоследствии описал похороны Баумана в том же «Девятьсот пятом годе». Главным его воспоминанием было небо, как бы приблизившееся к земле, почти упавшее на нее,— это станет потом сквозным образом в его поэзии, символом высшей реальности, вторгающейся в обыденность.
В конце октября, в самый разгар московских беспорядков, Борис Пастернак впервые в жизни надолго и без спросу ушел из дома. В это время его маленькая сестра Лидия болела крупозным воспалением легких,— он добавил треволнений родителям, и так едва не сошедшим с ума от страха за младшую дочь,— но вовремя вернулся, хотя и изрядно помятый. Он попал под нагайки казачьего патруля — этот эпизод описан потом и в «Трех главах из повести», и в «Докторе Живаго». Не сказать, чтобы Пастернак остро почувствовал тогда несправедливость полицейского государства, как было принято в советских учебниках; скорее, он впервые ощутил общность с бегущей толпой. Он не успел даже испугаться, даром что патруль притиснул бегущих к решетке почтамта и начал стегать по кому ни попадя нагайкой (Пастернака спасла фуражка). Вернулся он радостный и возбужденный, и это тоже характеризует его весьма ярко: уже тогда ему присуще было представление о грозе и катастрофе как нормальном фоне жизни.
Октябрьские беспорядки перешли в Декабрьское восстание, о котором Леонид Пастернак оставил подробные и довольно панические записи. Вскоре семье стало невмоготу в охваченной беспорядками Москве, и в последних числах декабря Пастернаки собрались в Берлин. Это был первый Берлин в жизни Бориса — и первая большая заграница. В Германии они оставались до 11 августа 1906 года.
Борис усиленно занимался теорией композиции под руководством любимого танеевского ученика Юлия Энтеля. Энгель находил у него большой талант. В Пастернаке той поры — как, впрочем, и во все последующие годы — поражает сочетание редкого душевного здоровья во всем, что касалось отношений с людьми, и самых причудливых самомучительств, когда дело доходит до его собственной духовной жизни. Пастернак-музыкант не состоялся по единственной причине, которая была бы смешна здравомыслящему человеку — но по меркам пастернаковской семьи, где гигантское значение придавалось взятым на себя обязательствам и добровольным веригам, в его идее не было ничего необычного. Эта идея была — отсутствие абсолютного слуха; Пастернак видел в этом Божественное указание на то, что музыка все-таки не должна стать его главным делом. Абсолютный слух — то есть способность узнать произвольно взятую ноту — настройщику нужнее, чем композитору. Розалия Исидоровна обладала этой чудесной способностью, а Скрябин — нет. Композитору он не более необходим, чем писателю — грамотность. Но у Пастернака немедленно появилась мания: он стал расспрашивать всех о том, совместимо ли с композиторством отсутствие абсолютного слуха и можно ли его развить упражнениями. О том, насколько серьезно он к этому относился, свидетельствует его переписка с физиологом А.Самойловым. Самойлов был дачным соседом в Райках, где дети Пастернаков жили на попечении бабушки с отцовской стороны летом 1907 года, пока родители были в Лондоне. Физиолог доказывал (на основании экспериментальных данных и многолетних наблюдений), что композитор без абсолютного слуха ущербен. Пастернак в письме пытался возражать, приводя список гениев, абсолютного слуха не имевших, но тут же сам себя опровергал, говоря, что у Чайковского слух был превосходным, а у Рахманинова феноменальным. «Во всей этой истории со слухом бездна комизма — только не по вечерам». В конце концов Пастернак от музыки отказался. В переписке его с Самойловым обращает на себя внимание чудесная проговорка:
«А теперь, возможно, что я свободен. Я даю уроки, готовлюсь к экзамену, у меня мало времени, и оттого я свободен, Вы меня понимаете».
Нечто подобное спустя двадцать три года говорил он Мандельштаму: «Вам нужна свобода, а мне — несвобода». Еще через четыре года, в статье «Новое совершеннолетье», посвященной публикации новой советской конституции, он будет доказывать, что несвобода — то есть предельная загруженность — как раз и есть оптимальное состояние для художника: так яблоня, отягощенная плодами, свободна плодоносить. Уже в девятнадцать лет свобода была для него мыслима только «в безумном превышении своих сил» — безделья он не выносил и считал его самым антитворческим занятием. Что делать — давать ли уроки, готовиться ли к экзамену,— неважно: мысль начинала работать, когда ее ставили в предельно жесткие условия, почти не оставляя времени на главное. Тогда-то это главное и вырывалось под утроенным напором. «Мне противно всякое свободное время, которым владеет мое пищеварение»,— формулировал Пастернак в письме родным из Марбурга от 8 июня 1912 года. Праздность будила в нем тревогу, тоску, страх смерти,— только работа, даже поденная, давала чувство власти над обстоятельствами; если же «шли» стихи, то есть происходило подключение к высшим сферам, всегда заряжавшим его счастьем и силой,— все вообще было отлично.
Что до расставания с музыкой, оно — если верить Пастернаку — было обставлено такими же суевериями, чуть не мистикой, как отказ его матери от концертной деятельности. В 1909 году Пастернак показал Скрябину три свои работы, в том числе большую фортепьянную сонату.
«Все это ему нравилось. Он сразу пустился уверять меня, что о музыкальных способностях говорить нелепо, когда налицо несравненно большее, и мне в музыке дано сказать свое слово. В ссылках на промелькнувшие эпизоды он подсел к роялю, чтобы повторить один, наиболее его привлекший. Оборот был сложен, я не ждал, чтобы он воспроизвел его в точности, но произошла другая неожиданность: он повторил его не в той тональности, и недостаток, так меня мучивший все эти годы, брызнул из-под его рук, как его собственный. (В решающий момент сам мэтр демонстрирует то самое отсутствие абсолютного слуха — совпадение типично романное, чтобы не сказать диккенсовское; у Пастернака с юности был дар попадать в такие ситуации.— Д.Б.)
И опять, предпочтя красноречью факта превратность гаданья, я вздрогнул и задумал надвое. Если на признанье он возразит мне: «Боря, но ведь этого нет и у меня», тогда — хорошо, тогда, значит, не я навязываюсь музыке, а она сама суждена мне. Если же речь в ответ зайдет о Вагнере и Чайковском, о настройщиках и так далее,— но я уже приступал к тревожному предмету и, перебитый на полуслове, уже глотал в ответ: «Абсолютный слух? После всего, что я сказал вам? А Вагнер? А Чайковский? А сотни настройщиков, которые наделены им?»»
Поведение Скрябина можно понимать двояко: может, он в своей сверхчеловечности не пожелал говорить о собственном недостатке,— а может, ему показалось нескромным упоминать себя вслед за Вагнером и Чайковским. Однако Пастернака устроила бы только полная искренность — аргумент от собственной биографии; если Скрябин ради него не захотел разоблачить себя — стало быть, он не так уж и хотел его уговорить… В общем,
«совершенно без моего ведома во мне таял и подламывался мир, еще накануне казавшийся навсегда прирожденным. Я шел, с каждым поворотом все больше прибавляя шагу, и не знал, что в эту ночь уже рву с музыкой».
Дома Леонид Осипович и Розалия Исидоровна с нетерпением ждали скрябинской оценки. Можно представить себе весенний Глазовский переулок, «по колено в воде», и ночную Москву, по которой Пастернак возвращается, чаще, чем нужно, переходя через дорогу, петляя, шатаясь,— и уют дома, в котором его ждут, и странно вырастающую из всего этого решимость начать с нуля. Он вспоминает в «Охранной грамоте», что вся Москва казалась принадлежавшей ему. Только что его кумир восторженно отозвался о его музыкальных опусах. Для абсолютного счастья не хватало только абсолютного слуха,— и если бы слух наличествовал или Скрябин ответил бы как надо, Пастернак с тем большей решимостью сменил бы поприще. Там, где все получалось, ему нечего было делать.
Третья главка второй части «Охранной грамоты» — может быть, самое прямое и вместе целомудренное, что сказано в русской прозе о переходном возрасте.
«На свете есть так называемое возвышенное отношенье к женщине. Я скажу о нем несколько слов. Есть необозримый круг явлений, вызывающих самоубийства в отрочестве. Есть круг ошибок младенческого воображенья, детских извращений, юношеских голодовок, круг Крейцеровых сонат и сонат, пишущихся против Крейцеровых сонат. Я побывал в этом кругу и в нем позорно долго пробыл. Что же это такое?
Он истерзывает, и, кроме вреда, от него ничего не бывает. И, однако, освобожденья от него никогда не будет. Все входящие людьми в историю всегда будут проходить через него, потому что эти сонаты, являющиеся преддверьем к единственно полной нравственной свободе, пишут не Толстые и Ведекинды, а их руками — сама природа. И только в их взаимопротиворечьи — полнота ее замысла».
«Позорно-долгое» пребыванье Пастернака в кругу отроческих проблем, извращений и видений объясняется не только тем, что он действительно созревал долго (в некотором смысле отрочество осталось с ним до конца — он так и не остановился в росте, не обрел окончательной уверенности в своей неотразимой правоте, сознательно не торопил зрелости — и выгадал творческое долголетье). Дело еще и в том, что сам он в разговорах с Зинаидой Нейгауз и потом с Ольгой Ивинской называл собственной «неловкостью» в отношениях с женщинами: чего-чего, а ловкости в нем не было. Вместе с тем, по его признанию, влюблялись в него многие — он был красив и, что называется, эффектен; но даже легкие победы не заставляли его всерьез поверить в свою неотразимость. Его отношение к женщине было синтезом преклонения и жалости; если драмы не было, он ее создавал на пустом месте. И потому его первая любовь не могла быть счастливой по определению — хотя девушка, в которую он влюбился, была вполне благополучна.
Это была дочь чаезаводчика Высоцкого, чей склад располагался на Мясницкой неподалеку от училища. Пастернаки с Высоцкими дружили, Борис знал Иду с четырнадцати лет.
«Это была красивая, милая девушка, прекрасно воспитанная и с самого младенчества избалованная старухой француженкой, не чаявшей в ней души. Последняя лучше моего понимала, что геометрия, которую я ни свет ни заря проносил со двора ее любимице, скорее Абелярова, чем Эвклидова»
(Абеляр, как известно, полюбил свою Элоизу, занимаясь с ней в качестве домашнего учителя).
«По своему складу и воспитанью я все равно не мог и не осмелился бы»
дать волю чувству — а все потому, что природа
«затруднила чувство всему живому… Она затруднила его нам ощущеньем нашей мушиной пошлости, которое охватывает каждого из нас тем сильнее, чем мы дальше от мухи».
Вот новое доказательство пастернаковской спасительной несвободы: только затрудненное чувство для него имеет смысл.
«Все усилья педагогов, направленные к облегченью естественности, ее неизменно отягощают, и это так и надо».
В 1908 году Пастернак окончил гимназию — кажется, из всех русских поэтов это был единственный золотой медалист с пятерками по всем предметам, кроме Закона Божьего, от которого он был освобожден по иудейскому своему происхождению. Вероятно, отсюда его любовь к православию, хотя и не официозному; он знал наизусть почти все церковные службы, а когда Марина Баранович, перепечатывавшая «Доктора Живаго», посоветовала ему читать послания апостола Павла, он с шутливым возмущением воскликнул: «Она мне советует читать апостола Павла!» Будь его катехизация насильственной, школярской — ему было бы труднее пробиваться к сущности христианства.
Готовясь к выпускным экзаменам, он помогал Иде Высоцкой, заканчивавшей гимназию в том же году. 16 июня Пастернак подал прошение о зачислении на первый курс юридического факультета Московского университета. Его как медалиста приняли без вступительных испытаний. Выбор факультета диктовался тем, что занятия там были не слишком обременительны — одновременно можно было окончить курс консерватории,— но когда Пастернак бесповоротно порвал с музыкой, отпала и необходимость получать юридическое образование. Год спустя он перевелся на историко-филологическое отделение. Именно с 1909 года он вел отсчет собственного поэтического опыта. Первые восторженные оценки его стихам дал Сергей Дурылин — тогда молодой поэт и критик, старше него четырьмя годами. Дурылин работал в толстовском «Посреднике». Особенно бурно они общались в 1909 году, когда Скрябин впервые исполнил «Поэму экстаза».
«После концерта на Борю находило. Это было какое-то лирическое исступленье, бесконечное томление: лирические дрожжи бродили в нем, мучили его. Но их поднимало, как теперь ясно, не музыкальное, а поэтическое»,—
писал Дурылин в автобиографических заметках «В своем углу», в томской ссылке, куда Пастернак слал ему письма и деньги. Оттого все воспоминания о нем окрашены у Дурылина особенно трогательным умилением и благодарностью:
«Так немногие, почти никто теперь не сделает. (…) Но как дорога мне эта память, эта любовь, эта благодарность с открытым забралом!»
Дурылин всегда относился к Пастернаку восторженно:
«Он был совершенно трезв, но лирически — хмелен… Он испытывал приступы кружащейся из стороны в сторону тоски. Он писал мне длиннейшие письма, исполненные тоскующей мятежности, какого-то одоления несбыточностью, несказанностью, заранее объявленной невозможностью лирического исхода в мир, в бытие, в восторг, каким-то голым отчаяньем. Это бросался ему в голову лирический хмель искания слова. Вячеслав Иванов сказал бы, что он одержим Дионисом. И это было бы верно. (…) Вдруг раз в муке и тоске воскликнул он, оскалив белые, как у негра, зубы: «Мир — это музыка, к которой надо найти слова!»»
Это единственная в своем роде формулировка того, что делал в литературе Пастернак. И найдена она до того, как он совершил что-либо в лирике. В самом деле, главной особенностью его раннего творчества было то, что слово, как мечтал Мандельштам, «в музыку вернулось». Они и здесь были антиподами — и мучительно тянулись друг к другу, а точнее, к тому, что другой умел. Пастернак тосковал по прекрасной ясности,— Мандельштам мечтал о «блаженном, бессмысленном слове». Противоположны были сами векторы их движения: Пастернак шел от себя, Мандельштам — к себе. Пастернак нашел ту прекрасную ясность и гармонию, которой не хватало ему в собственной натуре. Мандельштам пришел к той блаженной, а иногда мучительной бессмыслице, которая обнаруживается внутри всякого «я» при слишком близком рассмотрении, как физик начала двадцатого века в ужасе обнаруживал исчезновение материи при слишком глубоком проникновении в нее.
Слово у Пастернака — не столько смысловая единица, сколько строительный материал: он не рассказывает мир, а созидает его. Немудрено, что эта новая, многих отпугнувшая манера шлифовалась годами и искала выхода с величайшим трудом; интересно, что проза и поэзия в мире Пастернака с самого начала шли бок о бок, и в них странно сочетались две его главные черты — рациональность и хаос, упорядоченность и порывистость. В прозе соседствуют безумная, хаотическая образность и подробная, иногда мелочная фабульная проработка; диккенсовские совпадения и романные чудеса сопровождаются дотошно прописанными деталями и мотивировками. Потом, в «Повести», именно такие безумно-рациональные конструкции будет изобретать Сережа Спекторский, самый обаятельный из пастернаковских протагонистов. В мелочах все проработано,— в главном недостоверно и как-то близоруко, словно мир увиден через восторженные слезы. Это сочетание близорукости и дальнозоркости, чистописания и бреда особенно ясно скажется в «Воздушных путях».
Собственно, в эти же годы — 1908—1909 — появляется у Пастернака и первый протагонист. Это молодой художник Релинквимини. Дети, когда сочиняют романы, обычно дают своим героям трудные и вычурные фамилии — иногда значащие (онтогенез опять повторяет филогенез, так переживается классицизм), иногда просто звучные (заря романтизма). Релинквимини — relinquimini — латинский глагол второго лица множественного числа в настоящем времени, в страдательном залоге: означает он — «вы оставлены» (не в смысле «покинуты», а — «сохранены»). Встречается у Пастернака и второе написание — Реликвимини, без «н»; reliquimini означает — «вы должны», «вы должник». Точней и без всяких латинских глаголов, которых он не знал, выразил это состояние Маяковский: «Поэт всегда должник Вселенной». Эту ямбическую строку вполне мог написать молодой, а равно и зрелый Пастернак. Что до значения «вы оставлены» — это уже сродни ахматовской концепции искусства, ее любимому девизу Шереметевых — «Бог сохраняет все». Семантику этих двух написаний подробно разобрала Юдифь Каган в статье «Об «Апеллесовой черте» Пастернака».
Ранние стихи Пастернака и его прозаические наброски — хроника стремительного развития: от страшной вычурности и детской наивности — к вполне трезвым самонаблюдениям, от звукового хаоса — к гармонии и смыслу. Однако именно девственно-наивный подход к литературе — словно до него ничего не было — как раз и обеспечивает смелость и свежесть, которыми веет от его первых стихов. Дурылин был единственным, кто понимал, что Пастернак «строит из хаоса», что слово для него — материал для постройки. Не смысл важен, а зыбкое мерцание хаоса за словами. «А мы строим свои космосики, но под ними никакого «хаоса не шевелится»»,— грустно говорил он о себе и друзьях, выделяя в поколении одного Пастернака.
Сумерки… словно оруженосцы роз,
На которых — их копья и шарфы.
Или сумерки — их менестрель, что врос
С плечами в печаль свою — в арфу.
Сумерки — оруженосцы роз —
Повторят путей их извивы
И, чуть опоздав, отклонят откос
За рыцарскою альмавивой.
Двух иноходцев сменный черед,
На одном только вечер рьяней.
Тот и другой. Их соберет
Ночь в свои тусклые ткани.
Тот и другой. Топчут полынь
Вспышки копыт порыжелых.
Глубже во мглу. Тушит полынь
Сердцебиение тел их.
Это слабые стихи, чего там,— а все-таки очень талантливые. Гений почти всегда начинает с вещей откровенно смешных — ибо содержание, которое он пытается вложить в традиционную форму, слишком свежо и ошеломляюще, а новая форма пока не выработана. Однако и в первых стихах Пастернака много привлекательного: тут и великолепный музыкальный ритм неспешного конского шага (повтор «Тот и другой», с ритмическим перебоем), и отчетливый рыжевато-красно-коричневый колорит, и сумеречная таинственность, столь уместная в стихах о Средневековье; чистый импрессионизм, но уже безусловно свой почерк. Локс утверждал, что главная тема стихотворения — эротическая и раскрывается она по-настоящему в двух последних строфах. Трудно сказать — может, и так, тут можно увидеть любой смысл, вплоть до состязания мировых систем. Эротического тут разве что — «их соберет ночь в свои тусклые ткани», да и это с равной вероятностью можно отнести и к постели, и к гобелену. Локс впервые услышал эти стихи юношей, а у юноши все вызывает эротические ассоциации; впрочем, и писал их девятнадцатилетний.
Была только одна причина, по которой Пастернак начал писать стихи. Это был если не единственный, то по крайней мере самый доступный способ гармонизировать свой внутренний мир. Если почитать подряд ранние письма Бориса к родственникам, друзьям и возлюбленной — в них поражает именно сплошной словесный поток, то самое, за что он в старости критиковал Томаса Манна и, страшно сказать, Шекспира: неумение вслушаться в себя и найти единственно точное слово. В ранних письмах Пастернак избыточен, непонятен и гордится этим. Поэзия как одно из самых осмысленных и дисциплинирующих занятий в каких-то два года превратила его из мальчика в мужа — стоит сравнить письма 1912 года с теми, которые он отправлял родителям с Урала в четырнадцатом. Первые его эпистолы вообще напоминают безразмерные и, правду сказать, занудные письма Симора Гласа из скаутского лагеря (есть у Сэлинджера такой персонаж, средоточие всех добродетелей, по экстатичности поведения сильно напоминающий раннего Пастернака). Пастернак был способен словоизвергаться по любому поводу; сын его, например, цитирует такое письмо к Гавронскому — видимо, неотправленное, написанное после очередного исполнения «Поэмы экстаза» в Колонном зале (дирижировал Артур Никиш, которым Пастернак восторгался):
«Как четыре непохожих апостола одного и того же учения сошлись: вытянувшийся бескровный свет окон, какое-то утро амбулатории; потом, родные этому утру кресла благородного собрания в чехлах; и рядом, совсем иная и свесившаяся как налитой кровью глаз — зала с ее височными люстрами; и наконец прерывистый сквозняк между открытыми настежь: оркестром и кошмаром нашей убийственной бессонницы; помнишь, как сквозило! (…) и можно было подумать, что так может листовать сердцем только бессердечие, которому нужно занять сердце у близкого и которому отдают это сердце как брошюру или тетрадь: когда отдают с просьбой — не растерять листков, не растрепать».
В подобных экстатических многостраничностях сквозит уже не столько обаяние, сколько отсутствие душевной дисциплины; Пастернак очень скоро это понял — да, собственно, с детства его за собой знал и не переносил только, когда об этом говорили другие. Он все должен был услышать сам от себя.
Острое сознание собственной недисциплинированности, неупорядоченности мышления всегда посещало Пастернака после общения с Ольгой Фрейденберг, с которой у него в 1910 году завязалось нечто вроде романа. Всякое начало нового десятилетия, как мы покажем в главе «Очерк пути», было для него временем рубежным: он начинал с нуля, менял кожу, и это никогда не проходило безболезненно. В 1910 году ему хотелось стать наконец серьезным, взрослым и внятным, найти адекватную форму для всего, что его томило (решение этой задачи растянулось на добрых сорок лет): об этом он говорил с Ольгой, когда в конце февраля она приехала в Москву. Уже в анкете 1908 года, отвечая на вопрос о главной черте своего характера, она написала: «Позитивность» — имея в виду не оптимизм, как подумали бы сегодня, а позитивистскую четкость мышления. (В той же анкете она написала, что желала бы быть аскетом, жить в пустыне, а если нет — стать сестрой милосердия, что и осуществилось в 1915 году; девочка слов на ветер не бросала. Там же она указывает, что из всех пороков наиболее снисходительна к сознательным — то есть к тем, которым индивид предается с полным пониманием происходящего; этой же сознательностью — внимательным отслеживанием каждого своего душевного движения — драгоценны ее письма и воспоминания, строго научные, глубоко психологичные, как дневниковая проза другой петербургской позитивистки Лидии Гинзбург.)
Над разбросанностью пастернаковского мышления Фрейденберг иронизировала постоянно:
«А ночью случилось нечто в твоем духе (это она 2 марта 1910 года описывает ему свое возвращение в поезде из Москвы после февральской поездки.— Д.Б.): одна девица, все время сосредоточенно молчавшая, вдруг заговорила… о синопском сражении!! Воображаю, если б на моем месте лежал ты! Конечно, ты ответил бы ей тирадой о преимуществе венской мебели над мягкой, а она продекламировала бы что-нибудь из Андрея Белого или Саши Черного… что это была бы за прелесть!..»
В письме к подруге она — с обязательным девическим высокомерием — касается его писем:
«Открытка, вообще, полна «поползновений» на остроумие, но, как всегда, бедному мальчику это дается туго».
На ту самую открытку, в которой сообщалось, что Пастернак едет к родителям под Меррекюль, на Балтийское море, причем проедет Петербург и заглянет к Фрейденбергам,— мать Ольги, Анна Осиповна, написала ему пародийный ответ; он обиделся и не заехал. Впрочем, говорить с Ольгой было ему необходимо, он послал ей уже из Меррекюля столь же многословное и громоздкое письмо — с целью «возвести в куб и без того красноречивый многочлен доводов в пользу твоего приезда сюда». Она приехала, но близости не получалось — он ломался, старался держать себя как можно суше, якобы в ее духе, а ей как раз хотелось лирики. Она просила «рассказать ей сказочку» — он отмалчивался; ей хотелось посидеть с ним на веранде ночью — он громко философствовал, не глядя на нее.
«Я мог бы рассказать сказку о двух волчках, которые запели и закружились одновременно (…). Но я не хотел рассказывать; знаешь, я был немного озлоблен».
Только при возвращении с моря между Борисом и Ольгой состоялся первый задушевный разговор — долгий, серьезный и даже лирический. Их забавляли чухонские названия станций — Будогошь, Тикопись,— слово «тикопись» потом стало в их междусобойном языке синонимом скорописи и дикописи, обозначением высокопарности Борисовых писем. Всю дорогу из Петербурга, где остались Фрейденберги, в Москву — Пастернак называл в письме эти сутки «самыми страшными в своей жизни» — он страдал от острой тоски по двоюродной сестре: ему померещилась невероятная духовная близость, хотелось говорить с ней бесконечно, он отправил ей многостраничное и совершенно неудобопонятное письмо. В самом деле, словарь Пастернака отличался крайней субъективностью — он придавал словам собственный смысл:
«Я уже говорил тебе, что, как мне кажется, сравнения имеют целью освободить предметы от принадлежности интересам жизни или науки и делают их свободными качествами; чистое, очищенное от других элементов творчество переводит крепостные явленья от одного владельца к другому; из принадлежности причинной связи, обреченности судьбе, как мы переживаем их, оно переводит их в другое владение, они становятся фаталистически зависимыми не от судьбы, предмета и существительного жизни, а от другого предмета, совершенно не существующего как таковой и только постулируемого, когда мы переживаем такое обращение всего устойчивого в неустойчивое, предметов и действий в качества, когда мы переживаем совершенно иную, качественно иную зависимость воспринимаемого»…
Следом отправилось второе письмо, извиняющееся за первое,— раза в три короче и раза в два понятнее, но не более. Ольга ответила письмом длинным, внятным и понимающим. В нем она просит не подыскивать для нее специальных слов — «пиши своими» — и разрешает говорить с ней так, как он захочет, но предупреждает, что подходить к ней с готовой меркой нельзя: он хочет видеть ее такой, какой уже представил, а она — другая. Она более взрослая и, несомненно, более зрелая; удивительно, но когда эта двадцатилетняя девушка пишет, что знает жизнь — «и знаю, верь, хорошо»,— ей действительно веришь. Не зря Пастернак писал ей: «Ты старше, ты сильнее» — этот комплимент вернется к нему от нее сорок лет спустя.
Ответ Пастернака был еще длиннее и субъективнее — в нем он излагает замысел первой повести о Релинквимини. Некий молодой композитор ночь напролет пишет и пишет, в «экстазе чистого духа», потом внезапно хочет записать — уже словами — это утро и собственное состояние; записал, ушел в булочную, а листки оставил на подоконнике. Они разлетелись и достались разным людям — в том числе одному, для которого мысли композитора были сущими иероглифами, но дали толчок его собственным размышлениям — и годы спустя Релинквимини (в письме к Ольге никак не названный) вдруг встречается «с переросшей его копией, даже не копией его, может быть, даже антитезой». Этот сюжет чрезвычайно характерен для Пастернака: важно не убедить читателя в истинности своих воззрений, но заразить его творческим настроением, могучей созидательной силой — и встретиться пусть даже с собственной антитезой, но развившейся от твоего толчка.
Его родители посетили Фрейденбергов в Петербурге, но Пастернак не добился от отца с матерью никаких внятных подробностей о душевном состоянии Ольги:
«…как будто это не люди, а овощи, которые были подвергнуты последовательной пересадке из местности в местность. Свойство пастернака расти в земле и обрастать землею; да, таково свойство этого вида».
Оле обидно, что он не едет, отделываясь долгим теоретизированием в письмах,— ему обидно, что она не едет, а в письмах иронизирует. Ее строгость — напускная и насильственная — глубоко его уязвила. В одном письме он ей пожаловался, что у него болят зубы,— она ответила резко: «Когда болят зубы, их вырывают». Он, словно оправдываясь, написал в следующем письме, что болели зубы мудрости, совершенно здоровые, и что боль была нервная,— Ольга, явно со смыслом, заметила, что вырвать здоровый зуб бывает даже лучше, ибо тем самым побеждаются две боли: боль нервная и боль привязанности к зубу… Так они в десятом году и вырвали этот здоровый зуб: переписка надолго прервалась, ирония кузины смутила Пастернака, он решил, что вообще не способен ладить с людьми… Он задумался о необходимости коренной перестройки своего сознания и запретил себе на время думать о художестве, ибо его художественный замысел не произвел на Ольгу никакого впечатления. Именно здесь, в конце лета — начале осени 1910 года, коренится перелом в его настроении: он решает, что в ближайшее время будет больше заниматься философией и меньше — литературой.
«Я твердо решил перевоспитать свое сознание (…) — для того, чтобы быть ближе «Петербургу». Правда, цель эта держалась недолго, но первые дисциплинарные приемы мои определили для меня целое направленье работы над собой… И вот я попросту отрицал эту чащу в себе, которая бродила и требовала выраженья»,—
объяснял он ей в письме от 30 июня 1912 года.
Он не видит в письмах Ольги того, что очевидно беспристрастному читателю,— уязвленной женской гордости. Он не мог поверить, что собственная его личность может быть кому-то интересней его философических построений; и заблуждение это завело его далеко.
Ольга Михайловна Фрейденберг, наряду с Мариной Цветаевой и Ариадной Эфрон, была постоянной собеседницей Пастернака — и, может быть, лучшей из собеседниц: в ней не было цветаевского своеволия, она понимала больше Али, знала Пастернака ровно полвека и все это время была с ним в переписке. Свидетельства Фрейденберг особенно ценны потому, что она Пастернака очень любила — и при этом была почти во всем ему противоположна. Где у него поток вольных ассоциаций с двумя-тремя подчеркнуто будничными проговорками о сути — у нее жестко формализованное мышление, называние вещей своими именами; где у него поток — у нее кристалл. Предмету ее исследования — теме рока у греков — соответствовало и ее трагическое мировоззрение. В этом оно было отчасти сродни пастернаковскому. Но если Пастернак, безупречно различая и виртуозно изображая трагическое в общей участи, старался никак не подчеркивать его в собственной, если все его письма — уклонение от жалоб и попытка отыскать в своем положении как можно больше преимуществ, то Фрейденберг была начисто лишена светлого дара чувствовать себя счастливой и благодарной просто так, без видимой причины. В ее мире — особенно в тридцатые и сороковые годы — нет ни луча света: сначала травля, потом блокада, болезнь матери, полгода пролежавшей в параличе, а после ее смерти — окончательный обрыв всех связей с жизнью, безвыходное одиночество, медленное умирание в литературной и научной изоляции. В этом мире единственным просветом было, казалось бы, общение с Пастернаком,— но и в двоюродном брате она порой не находила ни понимания, ни душевного резонанса. Всех по-настоящему умных женщин в пастернаковском окружении рано или поздно начинала раздражать его способность среди разрухи и голода обращать внимание на пейзажи жить в гармонии с собой среди всеобщей лжи и распада — словом, быть счастливым в несчастье, «хорошеть в кипятке», как сам он о себе сказал. Для него не было ничего более лживого, чем «правда жизни».
Цветаева в переписке с ним только и делает, что бередит раны, и Фрейденберг тоже все горше и болезненнее подчеркивает трагизм своей и общей участи. Пастернак ее восхищает как художник и откровенно раздражает как человек:
«Не переставая, я ожидала где-то внутри Бориных вестей: тайная надежда на спасенье и помощь невольно соединялись во мне с именем брата и друга, который просто не знал, что мы, живые, во власти смерти. Но когда я прочла его письмо из Чистополя с описанием пейзажа, я поняла свое заблуждение. Нет, неоткуда, не от кого ждать спасенья! Письмо говорило объективно о душевной вялости и утомленьи, о душевной растерянности. Как и в начале революции, в письме фигурировали ведра и стертый, подобно старой монете, дух».
Пастернак и сам это прекрасно понимал: в том самом письме из Чистополя — бодром, свежем — он предупреждает и сестру, и себя:
«Что-то не выходит у меня письмо к тебе, и, чувствую я (такие ощущенья никогда не обманывают), читаешь ты его с холодом и отчужденьем».
Еще бы не с отчужденьем — июль сорок второго года, второе лето блокады, Фрейденберг в осажденном, обстреливаемом городе, с больной матерью на руках! Ей все кажется, что Пастернак может что-то сделать (так почему-то казалось всем, кто обращался к нему за помощью). Выхлопотать себе поездку в Ленинград, достать ей и матери вызов, прислать продуктов — мало ли, ведь у него есть возможности, ведь и сам он в это время хлопочет о вызове в Москву, о чем и сообщает! Вместо этого она получает отчет о переменах в его душевном строе и о том, как живет Чистополь.
Письма к Ольге Фрейденберг — бесценная хроника; и сейчас, когда переписка эта издана в полном объеме, мы видим, что эгоцентрик Пастернак куда увлеченней свидетельствует о мире, чем о себе, а его любимая корреспондентка куда подробней рассказывает о собственных замыслах и невзгодах, чем о времени и городе, в котором живет. Собственный внутренний мир, свои трагедии заслоняют ей и природу, и историю, а порой и собеседника. Впрочем, тут видна разница не столько темпераментов, сколько эстетических установок: Фрейденберг была нацелена на максимально полное переживание каждого нового испытания, во всем стремилась «дойти до самой сути», как призывал себя Пастернак,— тогда как он стыдливо избегал жалоб, отчитываясь собеседнику и читателю о «работе, поисках пути, сердечной смуте» — но не об унижениях, страхах или муках совести.
Сравним два фрагмента — из ее и его письма. Летом сорокового года подруга зовет Ольгу Михайловну к себе на день рожденья. День душный, ехать не хочется. Чтобы преодолеть апатию, она заставляет себя выйти из дому.
«Подходит трамвай. Один советский гражданин, желая влезть, со всего размаха бросает меня головой о мостовую. Я падаю плашмя, лбом о камни. Гражданин, слава богу, в трамвай попадает. Остановка пустеет, кто-то с ужасом шепчется надо мной, но никто не помогает встать. Первое, что я сознаю, это ощущенье сознанья. Потом — есть ли у меня глаза. Есть. Встаю, обливаясь кровью. На земле вижу свою кровь. Теперь сверлит одна мысль: мама! Я должна, во что бы то ни стало, вернуться домой, но не идти в больницу. Иду, обливаясь кровью; платок носовой сам капает на пальто. Поднимаюсь. Вот наша дверь. Бросаюсь в ванную, оттуда говорю маме, что упала. Только после этого вхожу, подхожу к зеркалу. О, ужас! Я вижу над переносицей огромную дыру и в ней — свою лобную кость. (…) Я лежала долго. У меня было сотрясенье мозга, и меня лечили и терапевт, и психоневролог, и хирург».
Что же отвечает Пастернак?
«Дорогая Оля! Ошеломлен твоей открыткой. Как счастливо ты, сравнительно, отделалась! А может быть, и рана зарастет совсем гладко? Ай-ай-ай, ты подумай! Это ты, наверное, соскочила в обратном направлении (постоянная Зинина привычка). Она сердечно тебе и маме кланяется. (…) Достань журнал «Молодая гвардия» №4—5, там мой Гамлет. Он вам не понравится непривычною прозаичностью, обыкновенностью и т.д.».
Даже из этой дикой ситуации Пастернак умудряется извлечь счастье: ну не убили же, в самом деле! И вообразить Ольгу Фрейденберг, к тому времени пятидесятилетнюю,— соскакивающей с трамвая, боже мой, да еще и в обратном направлении! Это он шутит, разумеется,— пытается в своей манере развлечь больную; больная не оценила, что, вероятно, сказалось и на недостаточно восторженной оценке перевода. В следующем письме Пастернак с самым искренним простодушием интересуется:
«Или, может быть, действительно ты не понимаешь моей шутливости в отношении себя и тебя, и это тебя задевает?»
Задевало, надо полагать.
Но и раздраженье, и непонимание, и разница темпераментов — отступали, когда речь заходила о вещах серьезных. Никто из ближайшего окружения не смотрел на него с такой благоговейной любовью, пережившей все: она, кажется, осталась единственным живым чувством в вымороженной, иссохшей душе его двоюродной сестры. Так она всю жизнь и смотрела на него, как на фотографии лета 1903 года: Оболенское, им по тринадцать лет, Боря в белой косоворотке, подпоясан ремнем, с видом загадочным и несколько хулиганским грызет ноготь, Оля стоит справа от него и смотрит с обожанием и ожиданием: что-то он еще выдумает?
Скажем несколько слов о ее научной работе. Ольгу Фрейденберг интересовали, во-первых, взаимосвязь сюжета и жанра,— во-вторых, генезис основных литературных жанров (происхождение трагедии, эпоса, лирики),— и в-третьих, механизмы возникновения «бродячих» сюжетов: особенности их обработки в разные эпохи, закономерности складывания в тех или иных странах, индивидуальные черты в трактовке. В этом смысле она была Пастернаку близка как никто — поскольку одной из главных ее тем была зависимость композиции от фабулы, а Пастернак всегда считал, что композиция (или, как он любил говорить, «компоновка») — чуть ли не главное во всяком тексте.
Ольга Михайловна Фрейденберг была женщиной несчастной — и счастливой быть не могла, поскольку обладала суровым мужским умом и тяжелым характером, главной чертой которого была способность договаривать правду до конца. Фрейденберг всегда беспощадно откровенна с ним и с собой, она не умеет ни лукавить, ни лицемерить, ни щадить. У нее ум ученого — она рефлексирует над тем, над чем Пастернак не мог себе позволить задумываться, ибо искусство было не темой его, а делом, и сороконожка, которая тщательно продумывает вопрос — с какой бы ноги ей начать движение?— рискует вовсе не сдвинуться с места. Тем не менее он с нелицемерной горячностью восхищался ее работами.
С 1932 года Фрейденберг заведовала кафедрой классической литературы ЛГУ и вынуждена была заниматься оргработой, к которой у нее не лежала душа, а главное — преодолевать постоянное жесткое сопротивление начальства, Доказывать что-то людям, к науке отношения не имеющим… Все сороковые годы она прожила под знаком тяжелой депрессии, постоянно повторяя, что жизнь ее обманула, что она никому не нужна, что у нее не осталось желаний… Рядом с ней Пастернак выглядел юношей. В 1950 году ее выгнали из университета. В 1954-м она тяжело заболела и год спустя умерла. Пастернак на похороны не приехал, он вообще редко бывал на похоронах. Для него никто как будто не умирал.
Всю жизнь Ольга Фрейденберг прожила с матерью, замуж так и не вышла, а в пятьдесят лет и вовсе махнула на себя рукой: Евгений Борисович Пастернак вспоминает ее невысокой, одутловатой, одетой бедно и однотонно,— но в квартире ее, как и в костюме, по-прежнему царил образцовый порядок, и пастернаковское представление о «чистоте и холоде» петербургского жилища осталось адекватным.
Ольга Фрейденберг была последним связующим звеном между Пастернаком и его детством, семьей, кругом. К ней ринулся за помощью Пастернак в свой самый отчаянный период, в тридцать пятом, на грани безумия. Так же искали в ней опоры ее коллеги и студенты: она была олицетворением трезвости и несгибаемости. Пастернак всегда старался ей понравиться. Кажется, он переоценивал ее броню и считал Ольгу более самоуверенной, чем она была. Между тем из всех своих литературных подвигов она — не покинувшая город во время блокады, долгие годы спасавшая мать, тащившая воз рутинной работы и при этом умудрявшаяся писать книги — главным считала именно общение с Пастернаком. И то, что иногда ей удавалось несколькими словами подбодрить его. И то, что многие мысли и сюжетные ходы пришли к нему именно в общении с ней.
В семье у Пастернака к 1910 году начались трения. Родители были недовольны тем, что первенец оставил музыку, к литературным его занятиям никто не относился всерьез — а главное, по воспоминаниям брата Александра, сам Борис стал в это время отходить от семьи и все больше жить своими интересами, о которых здесь знали мало. Он стремился и к материальной независимости — давал уроки, причем слыл образцовым репетитором.
Ближайшим его другом стал Константин Локс — студент философского отделения, с которым они вместе посещали семинарий по греческой литературе. Он жил в Большом Конюшковском переулке и, по собственному признанию в мемуарной «Повести об одном десятилетии», «обожал живописную Москву той эпохи». С Пастернаком они виделись уже и в девятом году, но сблизились в десятом — сразу после ухода Толстого из Ясной Поляны. За маршрутом Толстого следила вся Россия. В Религиозно-философском обществе имени Владимира Соловьева, что собиралось на Воздвиженке, во время очередного собрания 1 ноября Белый собирался читать доклад «Трагедия творчества у Достоевского», но начал, разумеется, с Толстого, о котором только и говорили. «Лев Толстой в русских полях!» — восклицал он. Брюсов смотрел на Белого скептически, большинству слушателей он казался литературным фокусником, ловко имитирующим сумасшествие (понадобился приход нового поколения, чтобы оценить истинный масштаб его открытий). Пастернак с детства относился к Белому с благоговением — по всей вероятности, потому, что чувствовал в нем свое, родное: хаос, безбрежность, творческий экстаз,— а еще потому, что Белый был из московской профессорской семьи, из тех же «мальчиков и девочек», среди которых рос Пастернак. Белый искал синтез поэзии и прозы — поиск которого был и для Пастернака главной формальной задачей (и все это, как и Пастернак, сочетал с серьезным «занятьем философией»). Несмотря на все чудачества Белого, Пастернак — тоже чудак, с точки зрения многих,— на всю жизнь сохранил преклонение перед ним, а когда Белый умер, вместе с друзьями (Б.Пильняком и Г.Санниковым) составил некролог, в котором автор «Симфоний» назван гением.
Этот-то восторженный взгляд на трибуну, за которой изгибался и танцевал Белый, перехватил Костя Локс. В глазах Пастернака он увидел «что-то дикое, детское и ликующее». На то собрание заглянул и Блок — «только что из Шахматова». С того дня Пастернак и Локс стали почти неразлучны — так дружить можно только в молодости. Стихов, однако, Пастернак еще никому не показывал. Он серьезно занимался философией — Кантом, Юмом — и посещал семинар Густава Шпета, с которым тоже сдружился на многие годы; внук Шпета — молодой Миша Поливанов — был зятем Марины Баранович, с которой Пастернак дружил с двадцатых и которая перепечатывала его роман. На другой внучке Шпета — Алене — женился вторым браком старший сын Пастернака. В той московской интеллигентной среде все друг друга знали. «Не мир тесен, а круг узок»,— шутили сами о себе. Были большие московские квартиры, музицирующие матери, рисующие или пишущие отцы, были рождественские праздники, совместные выезды на дачу, взаимные влюбленности, дружбы на всю жизнь, бестолковый, небогатый, уютный быт. Тот же быт и те же праздники — в доме Иды Высоцкой (правда, побогаче): иллюминованное мороженое, капустники, танцы, переодевания, фанты, флирты… Это была прослойка во всех отношениях промежуточная — не аристократы, не дворяне, по большей части образованные евреи, адвокаты, врачи, присяжные поверенные,— но они и создавали слой, который называется русской интеллигенцией. В отличие от дворян они не были творцами — для творчества не хватало им почвы; по-настоящему творить стали их дети — Пастернак, Мандельштам, Ахматова, Катаев, Зощенко. В советской истории тоже было такое поколение — это вообще занятный феномен «интеллигента во втором поколении», для которого культура стала уже родной средой. Советская культура шестидесятых-семидесятых, без преувеличения выдающаяся,— была создана детьми «комиссаров в пыльных шлемах», то есть вторым поколением советской интеллигенции. У них были те же елки, дачи и влюбленности — с поправкой, конечно, на общий уровень советской жизни, соотносившийся с образом жизни сверстников Пастернака примерно как программа советской школы с программой Пятой классической гимназии, где историю преподавали на университетском уровне, а попутно изучали латынь и греческий. Культура вообще создается «вторыми поколениями», теми, кто обречен чувствовать себя «младшим». Эту среду Пастернак обожал и оттого с такой радостью встречал ее признаки в новых людях, ровесниках своих детей; именно поэтому в пятидесятые годы он дружил в основном с подростками — тут его вечное отрочество накладывалось на типологическое сходство.
Именно благодаря мгновенному распространению любого импульса в этой чуткой и подвижной среде Пастернак в конце концов попал в кружок «Сердарда», определивший в его жизни многое. Название кружка восходило будто бы к слову, которое Аркадий Гурьев («поэт и бас», по определению Пастернака) услышал когда-то на Волге. Так называлась у волжан суматоха, когда один пароход уже стоит у пристани, а потом к ней причаливает другой, и пассажиры этого другого вынуждены сходить на берег через первый, волоча багаж, застревая, мешая пожитки с чужими… Такая же радостная суматоха царила и в кружке. Центром «Сердарды» (которую сам Пастернак называл «пьяным сообществом») был молодой поэт Юлиан Анисимов.
7 ноября в Астапове умер Толстой. Отец и сын Пастернаки немедленно выехали ночным поездом с Павелецкого вокзала на маленькую станцию, название которой в эти дни стало известно всему миру. О смерти Толстого Пастернак написал главу в «Людях и положениях», намеренно смешав два события: доклад Белого (на котором они сошлись с Локсом) и собственный доклад «Символизм и бессмертие», читанный в действительности много позже (10 февраля 1913 года) в другом собрании с замысловатым названием «Кружок для исследования проблем эстетической культуры и символизма в искусстве». Едва ли тут ошибка памяти — скорее, собственный доклад представлялся Пастернаку прямым продолжением изысканий Белого о божественной сущности искусства, о равноправии художника и Творца, и потому он совместил два эти вечера — и два сочинения.
8 ноября 1910 года Пастернаки были уже в Астапове. Софья Андреевна, рыдая, обняла Леонида Осиповича, который от слез не мог рисовать — он сделал только одну небольшую зарисовку с мертвым Толстым. «Боже, думал я, до чего можно довести человека, и более того: жену Толстого»,— вспоминал Пастернак. Посмертная тяжба между толстовцами (самыми далекими от Толстого людьми, как сказано у Пастернака) и его женой — вот что поражало более всего: даже мертвого Толстого продолжали перетягивать из клана в клан. Пастернак не зря упоминает об этом в очерке 1956—1957 годов, когда ему так важна была собственная непринадлежность ни к какому клану (и даже к нации). Важно ему было подчеркнуть и всемирную пошлость, обступившую Толстого так же, как обступила она в пятидесятые годы Пастернака:
«Станционный поселок Астапово представлял в тот день нестройно шумевший табор мировой журналистики. Бойко торговал буфет на вокзале, официанты сбивались с ног, не поспевая за требованиями и бегом разнося поджаристые бифштексы с кровью. Рекою лилось пиво. (…) Было как-то естественно, что Толстой успокоился, упокоился у дороги, как странник, близ проездных путей тогдашней России»
— тут тоже, конечно, аналогия с собственной биографией, с заранее намеченным местом собственного упокоения — близ железной дороги, в Переделкине,— и с поездами, которые были лейтмотивом его собственного романа. Мы еще столкнемся с семантикой железной дороги у Пастернака — это устойчивый символ исторической предопределенности,— и место художника где-то рядом с ней, чтобы она хорошо просматривалась… но все-таки поодаль.
Сам Пастернак, выделяя по одной доминирующей черте у каждого русского гения — «страстность Лермонтова, многосодержательность Тютчева, сила воображения Достоевского»,— главной приметой толстовского таланта называл «страсть творческого созерцания», полноту очерка каждого явления. Это и сообщает толстовским описаниям особенную свежесть — к которой сам Пастернак всю жизнь стремился: для него залогом такой свежести восприятия была именно парадоксальность одновременного ухватывания взаимоисключающих черт. Эта полнота, по мнению Пастернака, достижима в поэзии лишь при помощи метафоры, образа — единственного способа «догнать природу». Эта же широта и свобода взгляда привлекали Пастернака в толстовском учении: именно свобода и дерзость в интерпретации христианства поставили его в конце концов на тот же путь, которым Толстой шел во второй половине жизни,— к простоте, бунту и побегу.
Кроме побега, Пастернаку удалось все. Цветаева писала в одном из первых писем к нему, что не исключает для него в старости и такого экзотического варианта, как уход в монастырь; и бегство восьмидесятилетнего Пастернака из Переделкина — на Урал или в Грузию — в самом деле нетрудно себе представить. Впрочем, он и тут остался человеком компромисса и сбежал от обступившей его пошлости, никуда не уезжая.
В «Сердарде», куда его ввел Локс, Пастернак сначала был представлен как музыкант-импровизатор, изображающий на рояле всех вновь приходящих. Посетители кружка вспоминают, как он «гудел», как мало кто его понимал, но все запомнили интонацию — диковатую, веселую, изумленную. Он с нежностью вспоминал потом эти пьяные весенние ночи с разговорами, чтениями и странными шутками «на языке времени», но стихов своих никому покамест не показывал. Их знали только Локс и Штих, обоим эта поэзия чрезвычайно нравилась.
«Мало-помалу передо мной начали вырисовываться контуры какого-то редкого и совсем необычного дарования. Стихи не были похожи ни на Брюсова, ни на Блока, в словаре изредка проскакивали знакомые сочетания, но в совсем другом смысле. Между тем символизм здесь несомненно был, но в какой-то другой пропорции и совсем с другим значением. Значение заключалось в относительности и условности образа, за которым скрывался целый мир, но эту условность подчиняло настолько натуралистическое применение деталей, что стихотворение начинало казаться россыпью золотой необработанной руды, валявшейся на дороге»,—
вспоминал Локс.
Вероятно, со стороны так оно и выглядело. Мы читаем сегодня эти стихи, зная позднего Пастернака,— и потому уже видим, где руда, а где порода. Но современнику в самом деле трудно было разобраться, очередной ли оригинальничающий гений перед ним или все-таки нечто серьезное.
В самом начале 1911 года Пастернак перенес тяжелую скарлатину, провалялся в постели два месяца и после выздоровления не узнавал Москвы: улицы казались ему шире, люди — оживленнее. Тема болезни — вообще одна из стержневых в его сочинениях. Уход за больным — в пастернаковской системе ценностей одно из высших проявлений христианской любви, и лейтмотив его любовной переписки и лирики — как ни странно, сулема, запах дезинфекции. Сулемой мыла полы в доме мать, пока он лежал в жару. Сулемой он чистил костюм, чтобы не заразить скарлатиной детей Зинаиды Нейгауз, когда болел его собственный сын Женя. Есть у него цикл «Болезнь» — о гриппозных видениях зимой 1918 года. Он болел сравнительно редко, если иметь в виду заболевания серьезные; периодически мучился зубами (в 1929 году пришлось оперировать подчелюстную кисту), конъюнктивитом, невритом, бессонницами, артритом, в пятидесятые — ножным грибком, который так его перепугал, что он чуть ли не с корреспондентами о нем говорил… Чем серьезней была болезнь, тем более стойко он ее переносил, всякой же ерунде придавал значение гипертрофированное. Во время предсмертной болезни Пастернака медсестры поражались его выдержке. В его лирической вселенной не так значима болезнь (хотя и ей отводится огромная роль — через нее мы соприкасаемся с новым, почти потусторонним опытом), как счастье выздоровления:
И вдруг пахнуло выпиской
Из тысячи больниц —
есть ли в русской поэзии XX века лучший образ весеннего обновления? Так обновился мир и для Пастернака, когда он в 1911 году после двух месяцев болезни впервые вышел на улицу; и именно с весны 1911-го вел он отсчет профессионального писательства.
О том, как он писал, то есть собственно о методе, мы знаем мало. Черновиков не сохранилось — до последних дней он следовал принципиальной установке: «Не надо заводить архива», сформулированной в конце жизни, но соблюдаемой с первых опытов. Он страдал невиннейшей из форм пиромании — ему, одержимому идеей непрерывного обновления, нравилось сжигать в печке материальные следы былой беспомощности и заблуждений. Рукописи большинства ранних стихов до нас не дошли, черновики уничтожались безжалостно,— и о пастернаковской работе со словом мы можем судить лишь по новым редакциям старых стихов: в 1928 году он почти все пытался переписать, устремившись не столько к ясности, сколько к внятности. Невнятицы у него, раннего, действительно было много; она никогда не была нарочитой или сознательной. Вяч. Вс. Иванов, его молодой друг и вдумчивый собеседник, полагает, что манера Пастернака была импровизационной, что он и в музыке предпочитал импровизацию — у него об этом есть стихотворение «Импровизация на рояле», известное в двух редакциях — 1915 и 1946 годов (последняя, сильно упрощенная, написана для послевоенных литературных вечеров). К импровизации он был способен почти во всякое время, не нуждался для этого ни в каких специальных условиях — достаточно было отдаться потоку хаотических ассоциаций, который подхватывал его, чуть Пастернак давал ему волю. Маяковский сочинял на ходу, ему помогал ритм ходьбы; Пушкин предпочитал писать лежа в постели; Блок плодотворнее всего работал после бессонной ночи, часто проведенной в шатаниях по городу. Пастернак мог писать на чем угодно и когда угодно, записными книжками не пользовался, над строчкой подолгу не бился и, если не удавалась одна строка, с легкостью заменял строфу целиком. Так по крайней мере он работал в молодости; в зрелости, конечно, отделка стала тщательней, писание было работой, а не импровизацией. Зрелым Пастернаком лирическая стихия уже не управляет, это он владеет ею; но и тогда работа над стихотворением редко растягивалась у него дольше, чем на три часа. Впрочем, иногда ему случалось долго нащупывать размер,— но как только тот бывал найден, дело шло стремительно. Ахматова, сочиняя стихи, тихо «гудела», как бы проборматывая их про себя, Мандельштам певуче бормотал с полузакрытыми глазами, проверяя строку на звук, и каждую строку подолгу обдумывал отдельно, почему его стихи и распадаются иногда на кирпичики строк, а рифмы, скрепляющие их, так непритязательны, зачастую просто глагольны; Пастернак не проговаривал стихи вслух, он мыслил, в отличие от Мандельштама, не строчками, а долгими строфическими периодами. В зрелости слов стало меньше — но метод не изменился: основной единицей в мире Пастернака было не слово, а строфа. Писал он по-прежнему быстро — «Быть знаменитым некрасиво» написано минут за сорок. Неизменными оставались три правила: первотолчком всегда бывал яркий и конкретный зрительный образ, развитие которого и составляло внутренний сюжет стихотворения; писать Пастернак начинал, только когда представлял общую «компоновку» вещи, то есть примерно знал, чем она закончится; лучше всего ему работалось после прогулки, он был склонен импровизировать не в кабинете, а на городской улице или в переделкинском лесу. Во время работы Пастернак предпочитал пить крепчайший чай, но обходился и без чая; курил, но мог не курить; не терпел, когда стол был загроможден, не держал на нем ничего лишнего, как Блок, и любил аскетические кабинеты с минимумом мебели и книг.
К дебютным опытам Пастернака относятся «Я в мысль глухую о себе», «Сумерки… словно оруженосцы роз», «Бетховен мостовых», «Февраль», «Весна, ты сырость рудника в висках», «Опять весна в висках стучится» — и первые стихи будущей книги «Близнец в тучах».
Фазиль Искандер в блестящем эссе, посвященном проблеме внятности в лирике, уподобил впечатление от ранних стихов Пастернака разговору с очень пьяным, но интересным человеком. Ничего точнее этого уподобления нам встречать не приходилось. О ранней своей манере Пастернак в зрелые годы высказывался уничижительно: «Все, что обращено в Близнеце и Барьерах к тогдашним литературным соседям и могло понравиться им,— отвратительно, и мне трудно будет отобрать себя самого среди этих невольных приспособлений и еще труднее — дать отобранному тот ход, который (о как я это помню!) я сам тогда скрепя сердце пресекал, из боязни наивности и литературного одиночества. Отсюда и Центрифуги и Футуризмы» (письмо к Евгении Пастернак от 19 июня 1928 года). Он часто потом повторял, что все плохое в его ранних книгах — от футуризма, и это не желание перенести часть вины на Боброва и Асеева — сама мысль о влиянии последнего на Пастернака забавна, ибо асеевский литературный темперамент уступал пастернаковскому многократно. Конечно, Пастернака утомляли литературный вождизм Боброва и его стремление меняться вместе со временем, а не исходя из собственного внутреннего ритма (как раз совпадения и несовпадения этого внутреннего ритма с историческим временем составляют главный интерес в эволюции Пастернака). Но виноваты были не Асеев или Бобров, а собственная мнительность, тяга к компромиссам, страх литературного одиночества… Эти ранние стихи он потом пытался переписывать, добиваясь большей точности и плотности,— некоторые спас, некоторые испортил. Редакции 1928 года иногда сильно улучшают стихотворение (как, собственно, попытки Заболоцкого сделать «Столбцы» более рациональными только добавляют им безумия) — но по большей части с этими стихами ничего не сделаешь, потому что слишком хрупка материя: там потянул, здесь подштопал — все разлезлось.
Все оденут сегодня пальто
И заденут за поросли капель,
Но из них не заметит никто,
Что я снова ненастьями запил.
Засребрятся малины листы,
Запрокинувшейся изнанкой;
Солнце грустно сегодня, как ты,
Солнце нынче, как ты,— северянка.
О восторг, когда лиственных нег
Бушеванья — похмелья акриды,
Когда легких и мороси смех
Сберегает напутствия взрыды.
Ты оденешь сегодня манто,
И за нами зальется калитка,
Нынче нам не заменит ничто
Затуманившегося напитка.
Тут много блоковского — «я снова ненастьями запил», хотя сказано это по-пастернаковски коряво и вдобавок кокетливо (ишь ведь, неугомонный, один раз уже запивал ненастьями, так вот опять); есть и напоминающие о Белом «взрыды», и прелестно-неправильная конструкция «одеть пальто», и звучные «акриды», хотя о каких акридах, сиречь насекомых, в связи с похмельем идет речь — поди догадайся.
Он писал много и как будто без усилий. В его ранних стихах нет почти ничего от стандартного лирического письмовника — тем несчастной любви, скорой смерти, прощания с юностью, гибельных предчувствий… Есть сплошной избыток, хлещущий через край, за границы строки и строфы:
«Я понял жизни цель и чту ту цель, как цель, и эта цель — признать, что мне невмоготу мириться с тем, что есть апрель».
Юношеский гиперболизм, временами забавный: цель жизни — признать, что ему невмоготу мириться с апрелем! За всеми этими преувеличениями проступает, конечно, обаятельный образ автора — но автор, мнится, еще не нашел повода, по которому стоило бы так неистовствовать. То ли дело Маяковский, у которого повод был с самого начала: уязвленность, мучительное переживание любой мелочи, ненависть к миру, в котором все чуждо и все ранит. К гиперболизации умиления и благодарности русская поэзия не привыкла.
Семью Пастернака в 1910—1911 годах более всего заботил вопрос о том, как сложится его дальнейшая жизнь в бытовом и прагматическом смысле — чем, например, он будет зарабатывать. Это стало главным пунктом его разногласий с отцом: Борис все чего-то искал — Леонид Осипович опасался, как бы «искания» не заслонили того, что он считал главным, а именно работы. В «разглагольствованиях» Бориса, как называл отец его долгие монологи о поисках себя, художнику мерещилось нечто вроде главной болезни эпохи — манифестирования вместо школы, деклараций вместо оригинальности. Для искусства Леонид Пастернак видел две главные опасности (и оказался в этом смысле пророком): его в равной мере раздражали футуристический эпатаж и мирискуснический маньеризм. В самом деле, и «Мир искусства», принципы которого в конечном развитии превратили искусство в гигантский постмодернистский цитатник, и футуристы в диапазоне от Бурлюка до Ларионова, чьи проекты переустройства мира тоже ничем хорошим не кончились,— стали двумя страшными крайностями двадцатого века: первая заключалась в отказе от развития, вторая приносила в жертву новизне человеческую жизнь. Условно говоря, к концу XX столетия эти два течения оформились в «буржуазно-либеральное» и «консервативно-революционное»: и то и другое оказалось для искусства смертельно. Пастернаки мало доверяли манифестам: все школы, полагали оба, создаются в расчете на публику, а не на развитие искусства. Борис Пастернак говорил, что делить поэтов по направлениям — все равно что классифицировать воздушные шары по расположению дырок на них («Несколько положений»). Леонид Осипович напрасно опасался: теоретизирования и разглагольствования Бориса были формой поиска — он думал вслух, это вспоминают многие его собеседники; легче всего ему было сформулировать мысль на письме или в разговоре. В жизни пока не находилось приложения его многочисленным талантам; в первом очерке о Клейсте, написанном в 1911 году к столетию его самоубийства, он к этой теме обращался — есть чрезвычайно одаренный человек, а ниши для него нет, эпоха обходится без гения. Матери он откровенно напишет из Москвы в Одессу летом 1911 года:
«Каждое вдохновение толкало как тебя, так и папу дальше в этой же жизни… в то время как меня все значительное в жизни выталкивает из нее».
В апреле 1911 года стали сносить левое крыло здания училища — во дворе предполагалось выстроить доходный дом; Пастернаки съехали на Волхонку, где Леониду Осиповичу предоставили квартиру. На Волхонке Пастернак прожил с перерывами до 1938 года, пока не получил последнюю квартиру в писательском доме в Лаврушинском переулке. В мае Ида Высоцкая, учившаяся в Англии, ненадолго приехала в Москву. Пастернак бывал у Высоцких на их сокольнической даче. Семья Иды относилась к нему без особой приязни, даром что сам он считал Иду чуть ли не официальной невестой: здесь говорили, что у Бори есть все данные для писания об искусстве, но не для занятий искусством как таковым. Чаезаводчики — особенно если их жены и дочери учатся философии — большие доки по части искусства! Пастернак несколько лет спустя съязвил: единственное, чего ему не хватало для занятий искусством,— это счастья быть как можно дальше от семьи Высоцких.
В мае брат Шура окончил гимназию. Летом вся семья опять отправилась в Одессу, на Большой Фонтан: сначала мать с дочерьми, а после окончательного устройства всех дел с переездом — отец с сыновьями. В эти два летних месяца (лето было грозовое, с дождями и штормами, купаться нельзя) Пастернак вчерне набросал статью о Клейсте, но печатать не стал. Клейст с самого начала привлекал его фанатическим упорством мастера, продолжавшего работать вопреки всему — и погибшего не от слабости, а от нежелания долее приспосабливаться к эпохе упадка и попустительства. От статьи осталась груда черновиков, брошенная на втором этаже дачи.
В августе он вернулся в Москву. Осень прошла в интенсивных философских занятиях. Помимо университета Пастернак посещал кружок при издательстве «Мусагет», где главной фигурой был Андрей Белый: там читались доклады о символизме, о теургической миссии художника и о новейших течениях в искусстве. Впоследствии, перечисляя в «Людях и положениях» наиболее заметных участников мусагетского кружка, Пастернак упоминал Федора Степуна — видного философа, эмигранта, одного из непримиримейших противников большевизма; Эмилия Метнера — основателя «Мусагета», литературного и музыкального критика; Бориса Садовского, который к стихам Пастернака относился скептически, но самому Борису Леонидовичу неизменно симпатизировал. Кружок был пестрый, бывал в нем и полусумасшедший Эллис (Кобылинский) — с яркой внешностью, с безумными, навыкате, глазами. Если бы Пастернак сошелся с ним тогда, он мог бы через него познакомиться с сестрами Цветаевыми, в доме которых Эллис бывал,— и главная поэтическая дружба в его жизни началась бы много раньше,— но как раз к Эллису он не чувствовал влечения, потому что не любил экстравагантности.
Основными сферами интересов Пастернака-философа были феноменология (Гуссерля им преподавал Шпет) и философия истории. Пастернак с вечным своим прилежанием и феноменальной обучаемостью собирался еще записаться на физико-математический, дабы овладеть методом Лейбница… Главным его делом, однако, уже стала литература — именно в 1911 году Пастернак знакомится с Сергеем Бобровым, а это фигура в его жизни рубежная. Некоторые относят их знакомство к осени 1912 года, когда Пастернак уже вернулся из Марбурга и кружок Анисимовых собирался на Молчановке,— но и сам Бобров, и Пастернак в «Людях и положениях» вспоминают, что познакомились на первых заседаниях «Сердарды», в одиннадцатом.
Бобров (1889—1971) — истинный сын века: не было интеллектуального поветрия, которое бы его не коснулось. Он писал стихи, очерки, фантастические романы; отбыл ссылку, перепробовал тьму ремесел, в истории литературы остался главным образом благодаря популяризаторским сказкам — «Волшебный двурог» по сей день служит настольной книгой для школьников, увлеченных математикой. В начале пути его без всяких на то оснований называли «русским Рембо»: стихи у него по большей части плохие, как и у большинства хороших организаторов. Стихи Давида Бурлюка, например, читать вообще невозможно. Зато были у Боброва бешеный запал, готовность постоянно кого-то задирать, полемизировать, пинками и тычками прокладывать себе дорогу в литературе; жизнь он вел строгую, упорядоченную, как и подобает вождю направления. Его раздражало картежничество Асеева, с которым он дружил с 1910 года. Фанатизм Пастернака ему, напротив, нравился:
«И вдруг тут в моей жизни появился этот странный юноша, ходивший по московскому лютому морозу в одном тоненьком плаще, с мгновенным пониманием всего, о чем я только думал, мечтал (…) Боря иногда приходил печальным — отец сердит, мать огорчается, а он не смог до сих пор схлопотать себе работу».
Несмотря на все это, в Пастернаке
«сиял какой-то огромнейший и неутомимый оптимизм, который был ему вполне под стать и впору. Он был весь, до самого горла, набит талантом, каким-то совершенно беспроигрышно-роковым талантом»…
Бобров читал ему свои и асеевские стихи, Пастернак обещал со временем почитать свои — но только осенью одиннадцатого года впервые прочел Боброву и Асееву несколько первых опытов и в их числе «Февраль».
Февраль. Достать чернил и плакать!
Писать о феврале навзрыд,
Пока грохочущая слякоть
Весною черною горит.
Достать пролетку. За шесть гривен,
Чрез благовест, чрез клик колес
Перенестись туда, где ливень
Еще сильней чернил и слез.
Где, как обугленные груши,
С деревьев тысячи грачей
Сорвутся в лужи и обрушат
Сухую грусть на дно очей.
Под ней проталины чернеют,
И ветер криками изрыт,
И чем случайней, тем вернее
Слагаются стихи навзрыд.
Этими стихами Пастернак открывал впоследствии всякое «Избранное». Их он считал первыми удавшимися, датировал 1912 годом — но, если верить Локсу и Боброву, в 1911 году первый вариант уже существовал. Дальше произошло примерно то же, что и при первом чтении «Ночи» Маяковского Давиду Бурлюку. Маяковский долго скрывал от Бурлюка свои поэтические опыты, наконец прочел одно из первых стихотворений — дело было тоже в одиннадцатом году — и неожиданно для себя услышал град феерических похвал. «Да вы же ж… гениальный поэт!» — вспоминал он иронически в «Я сам». Пастернак услышал от Боброва нечто подобное — сначала требование прочесть стихи второй раз, медленно, а затем и восторги.
«Свое! Свое! Почти что ни на что не похожее, странное, необычное, какое-то косолапое, исковерканное могучей лапой, насильно всаживающей в стих кошачие, непокорные слова…»
Боброву тоже нельзя отказать в выразительности и пластичности; эти стихи Пастернака и вправду кричат — и от счастья, и от трагической неспособности подобрать слова. Лозунг «И чем случайней, тем вернее» одно время интерпретировали как творческий принцип раннего Пастернака, возводя его самого к пресловутому Рембо — чем, мол, меньше думаешь, тем вернее пишешь. Между тем это вовсе не творческий принцип (ибо и ранний Пастернак отбирал слова весьма требовательно): это формула особого поэтического состояния, случающегося не так часто. О нем и написаны эти стихи — о том, как прорывается творческое молчание и каждое слово, приходящее в голову, оказывается вдруг единственно верным. В остальное время Пастернак вовсе не придерживался принципа «случайности» — да и «Февраль» на редкость внятное стихотворение. Локс отмечал «черную весну», пришедшую из Анненского, Боброва потрясла «грохочущая слякоть» — но ведь в самом же деле грохочущая, когда колеса проезжают по грязной, брызжущей мостовой! Февраль, черная весна, «начальная пора» — так называл Пастернак первый раздел в позднейших книгах,— все эти ощущения и слагают стихи его первой книги: в них душно от избыточности, все туго свернуто, как в невыносимо напряженном бутоне. Вот-вот взрыв.
«Только безумный Врубель мог бы мечтать о такой роскошной поэзии, измученно прекрасной, которой тесно в этом убогом рубище слов. Этот вечер связал нас троих крепчайшей дружбой, нежной и глубокой».
Все трое — Асеев, Бобров и Пастернак — уцелели в бурях двадцатого века, и проследить их пути в высшей степени поучительно. Встреча их, скажем, году в пятьдесят девятом — почти полвека спустя, тоже тройственная,— была бы осуществима, но вряд ли представима. Асеев рассорился с Пастернаком еще в начале тридцатых и, по сути, предал его: не простил сначала ухода из ЛЕФа, а после — «аполитичности» и «отрыва от действительности». Отрыв, конечно, в известном смысле им придуман — вероятнее всего, от зависти, потому что не мог же он не понимать соотношения масштабов. Пастернак честно пытался с ним мириться, но наталкивался на упорную злобу. Он поприветствовал его в дни пятидесятилетия, поучаствовал в юбилейном вечере в феврале 1939 года, хвалил его военные стихи, за которые Асеева прорабатывали в газетах (ему навешивали любимый советский ярлык пацифиста),— но после войны они практически не общались, а в пятидесятых вовсе не виделись, только расспрашивали друг о друге юного Андрея Вознесенского, который хаживал к обоим. С Бобровым Пастернак чуть не разругался окончательно тогда же, в начале тридцатых,— Бобров не одобрял его ухода от первой жены,— но отношения сохранились несмотря ни на что. В 1933 году Бобров угодил в ссылку, в 1934-м его жена приходила к Пастернаку просить о заступничестве перед Сталиным. Пастернак еще не вполне опомнился от разговора с вождем о Мандельштаме — когда, казалось ему, он повел себя недостаточно твердо,— и на просьбу о звонке или письме «наверх» только замахал руками: я не могу, у меня сейчас такое ложное положение, я могу только навредить, никакого доверия ко мне там нет… Слухи о его возможностях в самом деле преувеличивались: дружит с Бухариным, официально признан! Бобров, вероятно, понимал это преувеличение, но отказа похлопотать Пастернаку не простил; самый резкий отзыв о поведении Бориса Леонидовича в истории с Мандельштамом принадлежит именно Сергею Павловичу. Окончательно они раздружились в пятьдесят шестом, когда Бобров без восторга отозвался о «Докторе Живаго» и позволил себе вдобавок критически высказаться о связи друга с Ольгой Ивинской. Посягательства на эти две святыни своих последних лет Пастернак не прощал никому — да и вообще в пятидесятые рвал старые связи, словно сбрасывал надоевшую кожу.
Николай Асеев (1889—1963) был в этой компании ближе всех к тому, что зовется «профессиональным поэтом» — он к одиннадцатому году уже много написал и печатался. Стихи его представлялись Пастернаку необыкновенно музыкальными, певучими (и, может быть, эта певучесть была последним, что в них сохранялось долго — даже когда в тридцатые он стал писать вещи неприлично сервильные). Есть своя логика в том, что он — самый из всех аполитичный, с несколько стертой человеческой индивидуальностью, одна сплошная лирическая трель, «лирень», как назывался его ранний сборник,— дальше всех зашел по лефовскому пути сотрудничества с властью: он вообще любил подчиняться более сильной индивидуальности. Катаев в «Алмазном венце» назвал его соратником, и это верно: он и был соратником по преимуществу. Сперва — правой рукой Боброва, потом — Маяковского. Это же безволие на всю жизнь накрепко приковало его к Оксане Синяковой, от которой он порывался было уйти в пятидесятых — но после ее жалоб в инстанции не посмел; кажется, случай Асеева — тот самый, когда для осуществления поэта есть почти все… кроме личности.
Пастернак в 1911 году все еще состоял в интенсивной переписке с Идой Высоцкой, но сам замечал, что образ ее словно размывается — им надо было увидеться, да и ему не мешало встряхнуться. Так начал вырисовываться контур первой его большой самостоятельной заграничной поездки, осуществившейся весной 1912 года. Мать дала ему денег. Семья не могла похвастать особым достатком, но Розалия Исидоровна полагала, что метания старшего сына происходят именно от разлуки с возлюбленной. Вдобавок Марбург мог освежить его интерес к философии — к которой он все заметнее охладевал, сосредоточившись на сочинительстве.
Марбургская школа была, может быть, не самой сильной в философии того времени — да и не самой популярной; ее предпочитали в специфической среде. Герман Коген был одним из столпов тогдашнего еврейства, убежденным и последовательным иудеем, считавшим, что понять его может только еврей (даже рисовать себя он никому другому не позволял). Высоцкие на него молились. Известная часть интеллигенции могла сколько угодно восхищаться русской литературой и посещать русские театры, но в душе никогда не отказывалась от еврейской идентификации; этой-то кастовой замкнутости и не переносил Пастернак, которому сама мысль о том, чтобы полностью свестись к одной национальности, была тесна, как «формовщика повязка». Тем не менее ездить к Когену было «принято» — и 21 апреля 1912 года Пастернак отправился в Марбург, чтобы окончательно разобраться в том, лежит ли его душа к философии. Мать выдала ему двести рублей — сумму по тем временам немалую.
Он ехал через Смоленск и, как писал родителям, «научился по запаху в вагоне распознавать губернию, по которой проезжал». Мельком, из окна вагона, увидел Польшу: «Она неслась с утра на ночь и с запада на восток, по-летнему бессонная, какой-то романской частью славянского замысла» («Охранная грамота»). На немецкой границе Пастернак пересел на другой поезд и 24 апреля прибыл в Берлин. Город ему не то чтобы не понравился, но испугал: уличный порядок выглядел каким-то военным, насильственным.
«Берлин показался мне городом подростков, получивших накануне в подарок тесаки и каски, трости и трубки, настоящие велосипеды и сюртуки, как у взрослых. Я застал их на первом выходе, они не привыкли еще к перемене, и каждый важничал тем, что ему вчера выпало на долю».
Скоро они важничают уже не так невинно — и дважды за столетие, заварив невообразимую кашу, будут лишаться тесачков, шашечек и сюртучков.
Вечером того же дня он выехал в Марбург и после ночи в дороге впервые увидел университетский город, который ему предстояло прославить в одном из самых знаменитых любовных стихотворений XX века.
«Исконное средневековье открывалось мне впервые. Его подлинность была свежа и страшна, как всякий оригинал».
Пастернак встречал это средневековье «коротким восклицанием восторга, теперь устаревшим». В «Охранной грамоте» много таких горьких шуток: конечно, он шептал «Боже мой».
Марбург — небольшой университетский город в ста тридцати километрах к югу от Франкфурта. Он почти не изменился с пастернаковских времен, разве что в 1972 году здесь появилась улица Пастернака. Что-то есть глубоко символичное в том, что улица петербуржца Мандельштама существует только в Воронеже, где он отбывал ссылку, а улица москвича Пастернака — только в Марбурге, где он три месяца проучился (из всех русских выпускников университета такой чести удостоился он один — даром что занимался в Марбурге и Ломоносов, о чем извещает мемориальная доска на сером здании университета). Город чрезвычайно немецкий, готический, средневековый — огромный старый замок на горе, во внутреннем дворе замка трехметровый барельеф, на котором два рыцаря вечно едят каменного вепря, а красавица-трактирщица вечно наливает в циклопические кружки каменное пиво; главное здание университета сложено из грубо тесанного камня, в здании сохранились витражи семнадцатого века, в городе множество церквей раннего Средневековья, самому университету семьсот лет.
Гостиница оказалась дорога, хотя и сулила впечатления незабываемые: по позднему воспоминанию Пастернака, она напоминала охотничий притон из сказок Гауфа. (Он вспомнил эту гостиницу даже в 1959 году, в ответном письме к восторженному жителю Марбурга, поздравившему его с Нобелевской премией: в городе Пастернака считали своим.) Пришлось, однако, снять скромную комнату у вдовы Элизы Орт, на Гиссельбергской. Из жизни его словно выпали две недели — он сразу перенесся в новый стиль: в России заканчивался апрель, а тут уже был май, все цвело. 9 мая Пастернак записался в семинар Когена. Историю философии Нового времени читал Николай Гартман, логику — ученик Когена Наторп, этику — сам Коген. Глава школы собирал свой семинар по вторникам и пятницам, и не только в университетских аудиториях, но и, по старой европейской традиции, в специальном «философском» кафе: у других факультетов и кафе были другие. «Философская» харчевня привлекала гостей своим расположением на самой вершине горы, у обрыва,— так что «открывались бездны». Старик Коген напомнил Пастернаку Ибсена — огромной хохлатой головой и трагическими глазами. Настроение у Когена в самом деле было нерадостное — Пастернак попал к нему на последний семестр; 4 июля 1912 года ему должно было исполниться семьдесят, и он планировал оставить преподавание. Его преподавательская манера Пастернаку импонировала: он добивался от студента верного ответа, потом заставлял усомниться в нем, сразу обратившись к аудитории за вариантами,— и, выслушав несколько неверных версий, только потом подтверждал правильность первоначальной догадки. Методически это было блестяще и особенно ценно для Пастернака, привыкшего ежесекундно сомневаться в себе: Коген учил его настаивать на своем, подтверждая правоту самых смелых интуиции.
Пастернак, по обыкновению, кидался на все сразу — в том числе даже и на курс игры на органе, но на орган не хватило времени, и студентом местного органиста профессора Иеннера он так и не стал. Ему все нравилось — и живое, казалось, присутствие Бога в городе, не изменившемся со времен Лютера, и отголоски средневековых схоластических полемик, прорывавшиеся в лекциях,— но он с первого дня в Марбурге отдавал себе полный отчет, что очарован городом эстетически, а не философски, радуется ему как художник, а не как мыслитель, и приехал сюда не для того, чтобы продолжать занятия философией, а для того, чтобы проститься с нею.
Домой он пишет об этом сдержанно и вскользь. После расставания с музыкой уход еще и из философии, в которой вся семья уже два года видела его призвание, был бы чрезмерен для родителей, и без того не представлявших, чем сын будет зарабатывать на жизнь. Вечно давать уроки не станешь. К мысли о своем скором прощании с философией Пастернак подводит семью осторожно:
«Строгое мышление вовсе не так недоступно мне. Я могу найти путь к нему. Но меня одолевает сомненье здесь: нужно ли это мне. Здешняя природа и здешняя готика делают таким самоочевидным исключительное положение искусства! Такая далекая поездка и такое редкое присутствие самого Когена — все это условия (…), отнимающие у меня свободу».
В оправдание собственного бегства от науки он вспоминал братьев Гримм — которые приехали в Марбург учиться юриспруденции, а покинули город собирателями сказок.
«Обедаю я в одной столовой, которую содержит венка. Эта венка заслуживает венка… (Очень скоро немецкая кухня вызывала у него уже только тоску: невыносимый и обязательный ревень на десерт — жесткий, как шляпа; «телеги картофеля и грязевые ванны шпината» — при всей своей неприхотливости в пище он терпеть не мог этого избытка, пресного и скучного, как сама дисциплина.— Д.Б.) Здесь праздники без конца: на днях отпраздновали день, который случайно прошел без праздника. Перед моими окнами партия немецких каторжников обращает луга в фруктовый сад. Каторжники эти какие-то полные молокососы с животами, без сюртуков и при часах. Стережет их старый такс и дрянная кукла в повозке. Боже мой, какие нравы! В воскресенье я должен был сделать вид, что я объелся и сплю, а то меня арестовали бы за то, что я не наслаждаюсь».
Поражаешься количеству странных сближений в его судьбе: в уже цитированном письме к Ольге Фрейденберг из Чистополя (1942) он тоже писал о заключенных, которых перед его окном гнали на работы. То ли судьба так устраивала, что перед его окном всегда гнали каторжников, чтобы вечно напоминать о возможной участи и вообще о мировом страдании,— то ли сам он, по неизменной своей чуткости к страданию, всегда выцеплял взглядом прежде всего несвободу, принуждение, насилие… В цитируемом письме от 15 мая 1912 года содержится в зачатке все то, из чего выросли впоследствии берлинские рассказы Набокова — в частности, «Облако, озеро, башня»: филистерство, в полной сохранности перенесшееся в двадцатый век из пятнадцатого, умиляет только поначалу. Очень скоро за ежедневными праздниками начинаешь видеть полувоенную дисциплину, за наслаждениями — принудительность, за постоянным ровным весельем — жестокость и тупость; в отношении Пастернака к Германии всегда боролись эти две крайности — любование ожившей историей и отвращение к ее подоплеке. Кукольный мир с ватными каторжниками и охранниками, мир, в котором казнят словно понарошку — а все-таки по-настоящему, с добровольным и радостным участием жертвы в общем нравоучительном спектакле,— довел потом Набокова до гомерических гротесков «Приглашения на казнь», которое отличается от кафкианских готических фантазий, таких уместных в сырых, майринковских кварталах Праги, именно своим немецким радужным колоритом, приторной пряничной сладостью, радостными фоновыми трелями губной гармоники. Постоянное веселье, с которым ели, пили, веселились, маршировали и отбывали каторгу, очень скоро встало Пастернаку настолько поперек горла, что следы отвращения к средневековой «гемютности» (от немецкого «gemut»[1] — уют, набоковское словечко) легко обнаружить и сорок лет спустя, в переводе «Фауста», в мерзком кабачке Ауэрбаха: «Кому не нравится — тех вон! Та-ри-ра-ра!» Да и за радужным этим фасадом очень скоро он научился различать непраздничный, страшный лик Средневековья, о котором все в той же «Грамоте» умудрился сказать точнее многих немцев:
«Можно было представить себе много подходящего. Ганса Сакса. Тридцатилетнюю войну. Сонную, а не волнующую природу исторического бедствия, когда оно измеряется десятилетьями, а не часами. Зимы, зимы, зимы, и потом, по прошествии века, пустынного, как зевок людоеда, первое возникновение новых поселений под бродячими небесами, где-нибудь в дали одичавшего Гарца, с черными, как пожарище, именами»…
«Когда-то под рыцарским этим гнездом чума полыхала»,— напишет он в «Марбурге». Не зря именно здесь приснился ему самый грустный сон за всю молодость. «Вероятно, я плакал во сне»,— замечает он в «Охранной грамоте», описывая его.
«Мне снилось пустынное поле, и что-то подсказывало, что это — Марбург в осаде. Мимо проходили, гуськом подталкивая тачки, бледные долговязые Неттельбеки. Был какой-то темный час дня, какого не бывает на свете…»
Какая музыка в этой фразе — темный час дня, какого не бывает на свете! Какое пронзительно-грустное видение покорности и несвободы — ибо весь Марбург оказался полон несвободой, налит ею по самые черепичные крыши. Как видим, счастливец в первую очередь умел прозревать именно горе — и сопереживать этому давнему горю, как никто другой, даром что в 1912 году все вокруг него так и лучилось размеренностью и благополучием. В Марбурге все делалось по звонку, по строжайшему распорядку, и то же филистерство господствовало в местной философии.
«Я видел этих женатых ученых; они не только женаты, они наслаждаются иногда театром и сочностью лугов; я думаю, драматизм грозы также привлекателен им. Можно ли говорить о таких вещах на трех строчках? Да, они не существуют; они не спрягаются в страдательном. Они не падают в творчестве. Это скоты интеллектуализма».
Так отзывался Пастернак об учениках и коллегах Когена два месяца спустя после первых восторгов, 19 июля 1912 года, в письме к Шуре Штиху.
То, что происходило с ним в Марбурге,— трудно объяснить хотя бы потому, что он и сам не слишком внятно это себе объяснял. Он явственно видел, что его занесло не туда, что он делает не то, что принятое в 1910 году решение дисциплинировать себя и дорасти до строгой и чистой Оли Фрейденберг — на деле было ошибкой и насилием над собой; занятия философией отрывали его от всего, что он любил, и главное — от себя.
«Как вы там ни вертите с лаской,— писал он семье 8 июня,— а я таки искалечил свою жизнь в совершенстве, и с каким-то педантизмом систематического прекословия всему лучшему в себе».
Марбург — несмотря на всю краткость пребывания там — сыграл в жизни Пастернака столь исключительную роль потому, что в нем развязались (или даже разрубились) наиболее мучительные узлы первых двадцати лет его жизни. Тут закончился платонический роман с Идой Высоцкой, навсегда перешли из лирического плана в дружеский отношения с Олей Фрейденберг, осуществился полный разрыв с философией, с кантианским мировоззрением и, как ни странно, с еврейством. Пастернак въехал в Марбург восторженным юношей и покинул его мужчиной.
Началось с того, что у него не сложились отношения с Когеном: приходил представляться к нему трижды, в первый раз не застал, во второй попал на неприемное время (профессор спал), в третий был принят и сразу влип в неловкость. Леонид Осипович, собираясь с женой в Германию (Розалия Исидоровна думала подлечиться в Бад-Киссингене), просил сына договориться о том, чтобы Коген ему попозировал хоть час; многие московские ученики желали иметь его портрет в качестве напоминания о годах, проведенных в кантианской цитадели. Борис предложил Когену позировать, тот его понял совершенно по-филистерски, решив, что ему навязывают некий портрет, причем за деньги; Борис страшно оскорбился. Скоро недоразумение разъяснилось,— любимый ученик Когена Сергей Рубинштейн, впоследствии видный советский психолог, загладил его:
«В Германии не могут себе представить такого художественного предложения без корыстного умысла».
Рубинштейн объяснил недоверчивому профессору, что отец странного студента — «знаменитость и что еврейство <его> вполне безупречно», писал Пастернак отцу. Вся эта история с портретом — очень пастернаковская: неловкость на пустом месте, избыток любви с одной стороны и чинное, сановное недоверие с другой. Бориса, однако, более всего задело не то, что Коген заподозрил корысть в его отце, знаменитом и не самом бедном московском художнике,— а именно кастовое и в сущности пошлое нежелание позировать никому, кроме еврея. Все это Пастернака коробило.
«Что-то мне во всем этом несимпатично (…). Ни ты, ни я,— писал он отцу,— мы не евреи; хотя мы не только добровольно и без всякой тени мученичества несем все, на что нас обязывает это счастье (…), не только несем, но я буду нести и считаю избавление от этого низостью; но нисколько от этого мне не ближе еврейство. Да делай, как знаешь».
Эта же тема заложничества всплывет в письмах и размышлениях Пастернака не раз и не два: ниже мы процитируем его написанное пятнадцать лет спустя письмо к жене, где он будет сетовать на ту же необходимость разделять ответственность за кастовую узость и бескультурье, и письмо 1935 года к Ольге Петровской (Силловой), где он мечтает о возможности вписать в паспорт вместо условных и приблизительных внешних характеристик — год рождения, национальность и т.д.— что-то более существенное, говорящее о его мировоззрении. Он никогда не отрицал своего еврейства, не унижался до конформизма, не примазывался к чужой культуре, в чем нет-нет да и упрекнут его некоторые исследователи из числа как русских, так и еврейских националистов; он в первую очередь готов был нести все тяготы, вызванные его еврейством, и отказывался только от преимуществ, которые оно сулило. Точно так же он открещивался бы от любой другой касты — семейной, дворовой, земляческой: ему претило всякое разделение по имманентному признаку. Только то, что было результатом личного выбора (всегда драматичного), казалось ему достаточным критерием.
Герман Коген был представителем южногерманского неокантианства, уютного, либерального, предельно субъективного (Ленин его презрительно называл «критикой Канта справа»). Сам Пастернак в «Грамоте» характеризовал школу Когена так:
«Марбургское направленье покоряло меня двумя особенностями. Во-первых, оно было самобытно, перерывало все до основания и строило на чистом месте. (…) Не подчиненная терминологической инерции Марбургская школа обращалась к первоисточникам… Если ходячая философия говорит о том, что думает тот или другой писатель, а ходячая психология — о том, как думает средний человек, если формальная логика учит, как надо думать в булочной, чтобы не обсчитаться сдачей, то Марбургскую школу интересовало, как думает наука в ее двадцатипятивековом непрекращающемся авторстве, у горячих начал и истоков мировых открытий. (…) Вторая особенность Марбургской школы… заключалась в ее разборчивом и взыскательном отношении к историческому наследству. (…) Историю в Марбурге знали в совершенстве и не уставали тащить сокровище за сокровищем из архивов итальянского Возрождения, французского и шотландского рационализма и других плохо изученных школ. (…) Обе эти черты самостоятельности и историзма ничего не говорят о содержании Когеновой системы, но я не собирался да и не взялся бы говорить о ее существе».
Здесь не место углубляться в эту систему (тем более что таких систем в немецкой философии — столько же, сколько профессоров): в самом общем виде — поздний Коген занимался в основном философией права, исследовал тему «самосознания государства», то есть мыслил государство как инструмент самопознания нации. Высшим проявлением нравственности ему представлялось стремление к идеальному государственному устройству — недостижимому, как истина; больше всего это утопическое государство, где права личности были неприкосновенны и притом всех объединяла общая цель, напоминало Марбург, где он профессорствовал тридцать шесть лет, став его главной достопримечательностью. Этика, по Когену,— рациональная основа воли, а право — юридическое выражение этики, регулятор соотношения между общественным благом и личной свободой. Философия права Пастернака волновала меньше, ему важны были именно актуализация исторического контекста, живое отношение к истории мысли. Его он в Марбурге нашел — но за этим, собственно, не стоило ездить в Марбург: оживлять историю он умел и сам — в той мере, в какой это соответствовало его эстетическим надобностям,— а посвящать жизнь «забытым и плохо изученным школам» не собирался.
Наконец, в середине июня случился в его жизни еще один разрыв: определились отношения с Идой Высоцкой. Ее младшая сестра Лена, кстати, ценила Пастернака куда выше, чем энигматичная Ида. Сестры приехали в Марбург 12 июня и пробыли там четыре дня.
Описание этих дней в «Охранной грамоте» смазано — «их видели со мной на лекции», то есть сам автор не помнит, что было; Высоцкие подробных свидетельств не оставили. Между тем эти дни — с 12 по 16 июня 1912 года — относятся к переломным в биографии Пастернака. Он сам чувствовал, что стоял на пороге чуда,— и полагал, что чудо могло совершиться, найди он отклик в душе старшей Высоцкой. В шестнадцатом году он писал отцу, что
«вся природа этому сочувствовала и на это благословляла… и это было безотчетно, скоропостижно и лаконично, как здоровье и болезнь, как вождение и смерть».
Эту минуту
«проворонил… глупый и незрелый инстинкт той, которая могла стать обладательницей не только личного счастья, но счастья всей живой природы в этот и в следующие часы, месяцы и, может быть,— годы»…
Счастье всей живой природы досталось Елене Виноград, которая тоже не приняла Пастернака и отвергла его — но по крайней мере знала ему цену.
Насчет месяцев и особенно лет — явное преувеличение постфактум; Ида Высоцкая никогда не стала бы Пастернаку женой, а тем более хорошей — мешали социальные, душевные, возрастные пропасти, и он слишком был умен, чтобы этого не понимать. Вспоминая ее несколько лет спустя, Пастернак искренне недоумевал, как он мог до такой степени ею заболеть — конечно, Марбург виноват…
«Утром, войдя в гостиницу, я столкнулся с младшей из сестер в коридоре. Взглянув на меня и что-то сообразив, она не здороваясь отступила назад и заперлась у себя в номере. Я прошел к старшей и, страшно волнуясь, сказал, что дальше так продолжаться не может и я прошу ее решить мою судьбу. Нового в этом, кроме одной настоятельности, ничего не было. Она поднялась со стула, пятясь назад перед явностью моего волнения, которое как бы наступало на нее. Вдруг у стены она вспомнила, что есть на свете способ прекратить все это разом, и — отказала мне. Вскоре в коридоре поднялся шум. Это поволокли сундук из соседнего номера».
Трудно представить себе Пастернака, делающего предложение; еще труднее представить, что он его действительно делал, да еще в традиционной форме… «Быть моею женой», как с трудом выговорил Левин… Вероятно, он и в номере Иды нес что-нибудь путаное — вроде «Так дальше продолжаться не может», и потом — потоком — что именно не может продолжаться; едва ли она даже поняла, что это было предложение, и отказ он угадал, скорее всего, по полному непониманию его намерений. Судя по письму Пастернака к Штиху от 17 июля,— она только и смогла пролепетать что-то вроде «было необдуманно, не испытывая того же, вырастать так долго вместе» — то есть она сама виновата, что давала ему неосновательные надежды… в общем, пусть он ее простит.
Как всегда в его биографии, разрыв стал для него вторым рожденьем и потому благом: 16 июня 1912 года — день становления Пастернака-поэта. С этого дня у него была уже своя первая лирическая тема — способность терять и извлекать из потери новые смыслы и силы. Наслаждение — цитировать «Марбург», любимое стихотворение Маяковского, который тоже упивался разрывами и отверженностью; Лиля Брик вспоминала, что в минуты любовной одержимости он восхищенно скандировал — и сколькие за ним!—
В тот день всю тебя от гребенок до ног,
Как трагик в провинции драму Шекспирову,
Таскал я с собою и знал назубок,
Шатался по городу и репетировал.
Да, конечно, это его одержимость, маниакальная сосредоточенность на предмете страсти; вслед за Пастернаком он мог бы воскликнуть: «Это мои непогоды!»… Но то, что для него было концом, необходимым трагическим фоном,— для Пастернака всегда оказывалось началом и чуть ли не праздником. «Марбург» — первый в ряду пастернаковских оптимистических реквиемов, последним из которых сорок лет спустя оказался «Август»: не конец, но начало, не скорбь, но счастье перерождения.
Я вздрагивал. Я загорался и гас.
Я трясся. Я сделал сейчас предложенье,—
Но поздно, я сдрейфил, и вот мне — отказ.
Как жаль ее слез! Я святого блаженней.
Я вышел на площадь. Я мог быть сочтен
Вторично родившимся. Каждая малость
Жила и, не ставя меня ни во что,
В прощальном значеньи своем подымалась.
Плитняк раскалялся, и улицы лоб
Был смугл, и на небо глядел исподлобья
Булыжник, и ветер, как лодочник, греб
По липам. И все это были подобья.
Но, как бы то ни было, я избегал
Их взглядов. Я не замечал их приветствий.
Я знать ничего не хотел из богатств.
Я вон вырывался, чтоб не разреветься.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
«Шагни, и еще раз»,— твердил мне инстинкт,
И вел меня мудро, как старый схоластик,
Чрез девственный, непроходимый тростник
Нагретых деревьев, сирени и страсти.
Эти «двадцатишестилетние» стихи — уже очень зрелые, из числа шедевров, и именно потому, что здесь уже есть его любимая внутренняя тема, то самое рождение через смерть, обретение через потерю. Гениальна тут звукопись — инстинкт… схоластик… девственный… сирени… страсти — сплошное «с», «ст», словно шелест листвы, свист разрываемых веток; великолепен и ритм затрудненного движения, шаткость походки человека, заново учащегося ходить,— «чрез девственный, непроходимый тростник», нагромождена безударных стоп.
О каком инстинкте речь? Разумеется, о безобманном инстинкте жизни, второго рожденья: чтобы заново родиться, надо было погибнуть. В душе Пастернак прекрасно знал, что не получит согласия, и на этот отказ некоторым образом нарывался. Этот инстинкт — «страсть к разрывам» из позднего стихотворения — безошибочно подсказал ему все, что он делал в эти три месяца; и в самом деле, 16 июня по марбургским мостовым, шатаясь, сквозь запах сирени и нагретой коры шел другой человек. Нельзя было позволить сестрам взять и уехать — и Пастернак вскочил на подножку последнего вагона их берлинского экспресса. Сестры увидели это и ринулись в последний вагон, где на Пастернака уже орал кондуктор; кондуктору сунули денег, Борису разрешили доехать до Берлина, там он провел ночь в дешевой гостинице, рыдая (в приличные номера не пускали — он был без вещей и документов), и утренним поездом воротился в Марбург. Впрочем, рыдал он скорее от счастья — ему явилось настоящее лирическое переживание, достойное окружающего антуража.
Чего же я трушу? Ведь я, как грамматику,
Бессонницу знаю. Стрясется — спасут.
Рассудок? Но он — как луна для лунатика.
Мы в дружбе, но я не его сосуд.
Тут он точен: с рассудком они действительно «в дружбе», ум всегда к его услугам, когда надо что-то истолковать или отрефлексировать, но действиями и тем более стихами Пастернака он не управляет. Какой рассудок — когда прыгаешь на подножку последнего вагона ради никому уже не нужных проводов отказавшей возлюбленной? Но зачем-то и это было нужно, и эта ночь в поезде — тоже: все вошло равными составляющими в мир второго рождения.
«Моя жажда последнего, до конца опустошающего прощанья осталась неутоленной. Она была подобна потребности в большой каденции, расшатывающей больную музыку до корня, с тем чтобы вдруг удалить ее всю одним рывком последнего аккорда».
«Больные зубы рвут».
Семнадцатое июня застало его новым, уже сделавшим первые шаткие шаги в этом изменившемся мире:
«В существо действительности закралось что-то неиспытанное. Туман рассеялся, обещая жаркий день».
Интересно, что мотив нового рождения всегда у него соседствует с темой жары — «Я чувствую рук твоих жар», как будет сказано в позднем больничном стихотворении. Этот жар творящих рук окутывает лирического героя «Марбурга», «Сестры моей жизни», «Второго рождения» и «Стихотворений Юрия Живаго»: воскрешающая катастрофа всегда происходит летом. Лето двенадцатого — раскаленные мостовые Марбурга, лето семнадцатого — «недышащие» от жары реки и степи русского юга, лето тридцатого — Ирпень, пылающий август под Киевом, сорок восьмой — «Лето в городе»:
А на улице жаркая
Ночь шумит непогоду
И расходятся, шаркая,
По домам пешеходы.
Наступает безмолвие,
Но по-прежнему парит,
И по-прежнему молнии
В небе шарят и шарят.
А когда светозарное
Утро знойное снова
Сушит лужи бульварные
После ливня ночного,
Смотрят хмуро по случаю
Своего недосыпа
Вековые, пахучие,
Неотцветшие липы.
Жара, да, жара. И вернувшееся чувство богоравности, такой же власти над соседями по купе, какую он испытывал, бывало, в детстве, приказывая листве:
«Род моего молчанья их гипнотизировал. Иногда я намеренно его нарушал, чтобы проверить его власть над ними. Его понимали. Оно ехало со мной, я состоял в пути при его особе и носил его форму, каждому знакомую по собственному опыту, каждым любимую. Ласки и собачьего чутья в купе было больше, чем сигарного и паровозного дыму».
В этом весь Пастернак: богоравность и власть над миром — но всегда ценой потери, близость к Богу — но всегда ценой жертвы. Только отвергнутый он всемогущ, только в бесславии — всесилен. Это и есть его христианство, и от него он не отказывался никогда, всю жизнь загоняя себя в положения, которые любым здравомыслящим человеком интерпретировались бы как гибельные или провальные. «Я ими всеми побежден, и только в том моя победа». И вот — весь мир переменился вместе с ним: «Гора выросла и втянулась, город исхудал и почернел». Так меняется юноша за последнее школьное лето.
В «Охранной грамоте» Пастернак, любитель романных совпадений и эффектных ходов, по обыкновению спрессовал события. Если верить «Грамоте», то, вернувшись, Пастернак получил от хозяйки, недовольной его ночным отсутствием, сдержанный нагоняй, письмо в конверте и открытку. В открытке Коген якобы приглашал его в воскресенье к себе на обед — величайшая честь, которую преподаватель мог оказать студенту. В письме Ольга Фрейденберг, оказавшаяся на три дня проездом во Франкфурте, звала его к себе. Он выбрал не колеблясь. Он прошел к себе в комнату и навел в ней образцовый порядок — сложил в четыре тючка книги из университетской «фундаментальной» библиотеки, собрал рукопись реферата, с которым должен был выступать на ближайшем семинаре… Хозяйка по его просьбе узнала время отправления самого раннего поезда на Франкфурт и, зайдя, не узнала комнаты.
«Она протянула мне руку и деревянно и торжественно поздравила с окончаньем трудной работы. Я оставил ее в благородном заблужденьи».
Вечером он вышел на свой убогий балкончик.
«Уже нельзя было вспомнить, как смотрел я в ту сторону в вечер своего приезда. Конец, конец! Конец философии, то есть какой бы то ни было мысли о ней. Как и соседям в купе, ей приходится считаться с тем, что всякая любовь есть переход в новую веру».
Слова «Прощай, философия!» выбиты в Марбурге на мемориальной доске на доме 15 по Гиссельбергской.
В действительности все обстояло далеко не так эффектно — но симпатичнее: он не прервал работы над рефератом по «Критике практического разума» Канта, который должен был читать в семинаре Когена. Увязывание книг в четыре тючка произошло значительно позже, он успешно отреферировал Когену 24 июня и повторно — 2 июля, и письменное приглашение на профессорский обед последовало лишь после этого второго реферата, во время совсем другого отсутствия — уже не берлинского, но киссингенского. Что до письма от Ольги Фрейденберг, оно пришло вовсе не на следующий день после объяснения с Идой: это было бы слишком по доктор-живаговски. Ольга оказалась во Франкфурте неделю спустя, отнюдь не случайно. Сама она объясняла это так (вот уж кто не любил романных натяжек и соблюдал абсолютную точность):
«Мне было грустно, что все так прозаически у нас кончилось. Я ждала еще чего-то — очевидно, того самого, чего не хотела. Мне казалось, что я глубже Бори, что я трудней вхожу и трудней ухожу, а он поверхностный, скользящий, наплывающий. Время показало, что это было как раз наоборот и что я капризничала. Но мне было искренне грустно.
Как-то раз, проезжая Германию, я нарочно свернула во Франкфурт, недалеко от которого, в Марбурге, Боря учился философии у знаменитого Когена. Я остановилась здесь с коварной целью: написала письмо Боре и ждала, не откликнется ли он; если нет, то незаметней уехать с носом из Франкфурта, чем из Марбурга. Мне хотелось повидать Борю, но я боялась набиваться, боялась звать его, потому что за границей как-то особенно ощутила возможность новых волн старого чувства».
Как бы то ни было, она ему написала лукавое послание:
«Меня отделяет от тебя два часа езды: я во Франкфурте. При таких условиях добрые родственники встречаются. Не дашь ли мне аудиенции? Я свободна, приехать могу в тот час, который тебе наиболее удобен — днем ли, вечером ли, утром. И во Франкфурте я остановилась не для тебя одного, хотя и для тебя, конечно. (О, какая девичья наивность, невинная самозащита — «Не для тебя одного!». Пастернак эту детскую штучку немедленно раскусил, конечно; после 16 июня он был уже много взрослей.— Д.Б.) Ты знаешь ведь — искренность должна быть максимальной, и твой ответ должен быть решителен. Но ответь обязательно — я жду. Ольга. В том или ином случае прости мне мое колебание».
Он ответил сразу:
«О нет, я не фамильярен. Я просто раб. И даже без твоего аншлага: «…остановилась не для тебя одного» — даже и без него, говорю я, я тщательно вытер бы ноги, без шуму ступал по коврику и перед тем, как постучать, оправился бы готовый встретить оживленное общество у тебя. Я вообще не понимаю таких предостерегающих замечаний. Разве я так самоуверенно лезу на интимность?— Хотя, быть может, иногда неудачный тон моих писем давал тебе основания так меня понять».
Учитесь, молодые люди, держать дистанцию! Вот так надо с самоуверенными девушками, больше всего ценящими в себе позитивность. Что-то есть трагикомическое в том, что перед двумя рефератами у него были два любовных свидания и реферировал он как бы по их итогам; вот истинные занятья философией — а не выписки из Канта! Утром 28 июня — за три дня до второго реферата, к которому он со своей фантастической трудоспособностью успел подготовиться, несмотря на новое отвлечение,— он прибыл во Франкфурт и застал Ольгу завтракающей в гостинице.
«Я любила хорошо поесть — разные черепаховые супы, тонкие вина, кремы, особенно мясо с кровью; мой молодой приятель уверил меня, что повар готовит мне с особым старанием, по его просьбе. Вдруг дверь открывается, и по длинному коридору идет ко мне чья-то растерянная фигура. Это Боря. У него почти падают штаны. Одет небрежно, бросается меня обнимать и целовать. Я разочарованно спешу с ним выйти. Мы проводим целый день на улице, а к вечеру я хочу есть, и он угощает меня в какой-то харчевне сосисками. Я уезжаю, он меня провожает на вокзале, и без устали говорит, говорит, а я молчу, как закупоренная бутылка. (…) У него тогда происходила большая душевная драма: он только что объяснился Высоцкой в любви, но был отвергнут. Я ничего этого не знала. Но и мне он как-то в этот раз не нравился. Я не только была с ним безучастна, но внутренне чуждалась его, и считала болтуном, растеряхой. Я прошла мимо его благородства…»
Ну положим, провожал не он ее, а она его — и даже доехала с ним в поезде до Марбурга, о чем и написала подруге вскоре после этого не особенно удачного свидания; по возвращении вдобавок обнаружила, что пропустила расчетный час, и вещи ее уже собраны и выставлены внизу. Она спокойно могла оставить их в отеле, а сама пойти тут же ужинать в любой из его «салонов», но оскорбилась и сразу поехала на вокзал, даром что до поезда было еще четыре часа; взбешенная, бродила по перрону и пила минеральную воду «Аполлинарис».
Свое безразличие к нему она в этом письме сильно преувеличивает, пусть даже и раскаиваясь в нем. Все-таки ей хочется выглядеть немного принцессой. Что именно ее разочаровало? Отчасти, конечно, спадающие штаны и небрежность костюма,— она пристрастилась к бонтону и, по-нынешнему говоря, хай-стайл'у. Главное же — ее смутило, что перед ней был прежний Боря Пастернак, который к ней по-братски относился,— а она-то уже
«привыкла к широкой заграничной жизни, мужской прислуге, лакеям, стоящим напротив стола и следящим за ртом и вилкой, к исполнению всех прихотей и капризов. Я привыкла нажимать кнопки и заказывать автомобили, билеты в театр, ванны».
Дело, разумеется, и не в сосисках, которые были ей предложены «в какой-то харчевне». Дело в том, что герой не оценил разительных перемен, происшедших в героине, и отнесся к ним без должной серьезности; на предполагавшееся свидание монархов приехал люмпен. Откуда ей было знать, что для него марка семьдесят восемь пфеннингов за фунт сыра была непозволительным расходом, о чем он и сообщал родителям в письме с подробным отчетом о своей бухгалтерии? Она отправила ему ледяное письмо:
«Я все-таки очень рада, что встретилась с тобой, хотя это свидание монархов история и назовет неудачным. Хотелось бы, конечно, совсем иного; но я заметила, что в наших встречах удача и неудача всегда чередуются,— и уже одно это непостоянство очень меня радует. За то время, что мы с тобой не видались, во мне очень многое изменилось… Мне хотелось сказать, что я ждала от тебя большего. (…) Теперь в своем письме, говоря об интимности, которая, якобы, кажется мне в тебе навязчивой, ты ссылаешься на «некоторый тон» твоих старых писем: он-де превратно был понят мною. Я этого не люблю. И не хочу, чтобы ты комментировал те письма, как бы глубокомысленно это ни было».
Да ведь это прямое признание в любви, в том, что тогдашнее — для нее свято, что он обманывался ее показной суровостью!
«И как ты не определяй себя того, петербургского периода, все же ты не можешь его заслонить этими определениями. Я, правда, не совсем была подготовлена для «того» тебя; но я боюсь, что ты сейчас не совсем подготовлен для меня… и ты не вырос настолько, насколько я ждала».
О, великолепное высокомерие разочарованной барышни! Тут же, впрочем, она оставляет ему адрес своего отеля в Глионе, куда отправляется из Франкфурта. Только человек, безнадежно оглушенный юношеской обидой, смог бы не понять, что перед ним любовное письмо; Пастернак, конечно, все понял. Понял — и всерьез загрустил: ему бы такое послание от нее летом десятого года, когда он так ждал чего-то искреннего и равного ему по безоглядности — а она маскировала свое чувство иронией и докторальностью!
«В Меррекюле… ты чудом невозможное делал возможным, и сам говорил за меня; все, что говорил ты — принадлежало мне».
Но он не догадывался об этом, и корил, и ненавидел себя! Пастернак ответил немедленно и, в общем, яростно:
«Мне досадно, Оля, что ты так неосторожно запоздала со своим письмом; оно должно было придти в августе 1910 года. (…) Не сердись на меня, Оля, но все это, правда, досадно. Если бы мне время повернуть».
Шуре Штиху он написал десять дней спустя еще откровеннее:
«Отдаление от романтизма и творческой и вновь творческой фантастики — объективация и строгая дисциплина — начались для меня с того комического решения. (Имеется в виду «сближение с классическим миром Оли и ее отца» в 1910 году.— Д.Б.) — Это была ошибка! (…) Боже, если бы она мне все это сказала тогда; если б я не считал, что предстоит дисциплинарная обработка — в которой погибло все — в целях уподобления классическому и рациональному; Боже, если бы я тогда держал это франкфуртское письмо в Марбург! (…) Я послал бы ей знаки; она бы приняла их, чудо бы продолжалось… Жизнь училась бы у знаков; нашли бы вы меня в Марбурге на уроке? Где вы нашли бы меня через эти два года? Разве не имею я права быть искренним? Разве я не оторвал от себя весь этот мир чувств и их препаратов насильно! Разве не насильно я сошел с пути!!»
Тут много экзальтации, конечно. В конце концов, не Ольга Фрейденберг заставила Пастернака заниматься философией, и не ее насмешки над его душевной разбросанностью заставили его эту разбросанность заметить: все он про себя прекрасно знал. И в Марбург он, скорее всего, поехал бы — потому что, как мы уже отметили, существенной чертой его стратегии было во всем «дойти до самой сути», чтобы тем решительнее повернуть обратно. Он отдавался всем соблазнам, следуя максиме Уайльда, которой, может, быть, даже не помнил — и которая вовсе не так блестяще-поверхностна, как кажется: самый верный способ преодолеть соблазн — поддаться ему. В жизни у него так было всегда,— и с музыкой, и с рационализмом, и с ЛЕФом, и со сталинизмом, и со сверхчеловечеством, и с романтизмом, и с Зинаидой Николаевной… Опять-таки Ольга оказалась самой точной:
«Ты же с 1910 года взял круговой билет и скачешь с места на место; помнишь, ты сам сознался, что тебя ждут еще многие места, чуждые тебе, но необходимые в силу раз взятого направления».
Она не понимала, зачем ему иногда нужно делать заведомо ненужные и чуждые ему вещи, и сам он не понимал, должно быть,— но для полного разрыва нужен и хороший разгон.
Важно, однако, что в случае с Олей он явно недооценил себя — и запоздалая переоценка была ему не столько досадна, сколько приятна. Последнее слово осталось за ним. В письме из Глиона, писанном в начале июля 1912 года, она говорит с ним так неожиданно-доверительно, что это и впрямь, по ее же определению, должно было подействовать на него «как ушат горячей воды»:
«У нас общая манера серьезничать шутками — и наоборот; мы постоянно шутим. Это должно быть оттого, что нам слишком грустно, когда мы вместе. И это, опять-таки, серьезно. Мне всегда очень грустно при тебе».
Но ведь раньше она ему уже признавалась, что ей всегда грустно, когда она честна перед собой и ни на что не отвлекается; значит, только с ним она настоящая! Вот она, любовь; беда в том, что он-то уже не любит Олю Фрейденберг. Она чувствует это и мучительно ревнует: «Так твой Реферат сошел хорошо? Значит, Франкфурт на нем не отразился». О, как бы она хотела, чтобы отразился, отразился! Но она еще и понятия не имеет о том, как быстро он наверстывает упущенное. «Пользуясь немецким языком — я испытываю полную неспособность быть недобросовестным»,— напишет он отцу.
Реферат был посвящен принципиально важной для Когена философии права (человек как субъект права, в противовес «антинаучной», волюнтаристской позиции Ницше, которого Коген терпеть не мог). 4 июля состоялось пышное чествование главы школы по случаю его семидесятилетия. Пастернак взял напрокат фрак. На этом чествовании он познакомился с берлинским учеником Когена Кассирером: они так понравились друг другу, что у Пастернака мелькнула даже мысль на следующее лето отправиться к нему в Берлин.
В первых числах июля к нему приехал (и поселился у той же самой вдовы Орт, чтобы не входить в лишние траты) брат Шура. Он был равнодушен к философии и гулял по Марбургу без цели, слегка скучая. Борис его развлекал, как мог, но все его время отнимали занятия; по счастью, у брата открылся талант бильярдиста, и он посвящал досуг игре в том самом «философском» кафе, где обычно собирались студенты Когена — и где кельнер знал подноготную каждого, как с нежностью вспоминает Пастернак в «Грамоте». Шура гостил до 19 июля, после чего уехал с родными в Италию.
Окончательное расставание с философией — и последний освобождающий кризис — относятся к 14 июля, когда в Бад-Киссингеде сестры Высоцкие отмечали день рождения Иды. Пастернак поехал туда вечером тринадцатого, оставив брата в Марбурге,— и вернулся не то чтобы в отчаянии, но в глубокой грусти. Именно эта способность преобразовывать бесплодное отчаяние в творческую грусть и была следствием его поэтического перерождения: все, что с ним происходит, теперь уже звучит музыкально. Музыкально и письмо к Штиху, итожащее Марбург. В нем подробно, хотя и чисто по-пастернаковски, объяснена причина отхода от научных занятий:
«Единственная причина, но какая причина! Я растерял все, с чем срастилось сердце. От меня, явно или тайно, отвернулись все любимые мною люди. Этот разрыв ничему не поможет. Меня не любят. Меня не ждут. (…) Я не могу сказать цельнее и ближе к действительности: весь мир, из которого я вышел, все, что есть женственного,— исключено для меня».
Он пишет далее о «холодном превосходстве» Ольги и Иды, которым не нравился он в его нынешнем виде,— правда, холодное это превосходство было все-таки очень разным: Оле показалась скучна его философия, а Ида предположила, что он просто плохо ест и спит.
«Попробуй жить нормально,— цитирует он ее в письме Штиху,— тебя ввел в заблужденье твой образ жизни; все люди, не пообедав и не выспавшись, находят в себе множество диких небывалых идей».
С Идой он еще раз объяснился тогда же, в Киссингене, в атмосфере «праздной распутности» и «жидовства», как напишет он Штиху. Относительно Иды в этом письме сказаны самые точные слова — во всей его прозе мало столь исчерпывающих характеристик:
«Величавая, просто до трагизма для меня, прекрасная,— оскорбляемая поклонением всех, одинокая, темная для себя, темная для меня, и прекрасная, прекрасная в каждом отдельном шаге…»
«Темная для себя, темная для меня» — вот это в десятку, ибо в девушке этой, безусловно, было что-то, кроме обычной пошлости богатого московского семейства, но сказать, кроме пошлостей, она ничего не умела. Утешая Пастернака, она принялась ему рассказывать о каком-то господине, уже ее домогавшемся
(«безукоризненное ничтожество, один из космополитических бездельников богачей, с большим поясом на животе, с панамой, автомобилем и всенародными формами движений развитого животного, которые зовутся у этих людей «культурой»»).
Этот человек заявил ей — «в автомобиле», что, кажется, особенно взбесило Пастернака,—
«что без дальних слов она должна стать его женой. Рассказывая об этом… она употребила бесподобное выражение: «Потом он приходил ко мне, плакал, терялся… и мне так же точно (!) приходилось утешать его…» Ты понимаешь, Шура, это значит, ее «мой бедный мальчик» — было уже неоднократно примененным средством в нужде… И я был тоже противным, далеким, домогающимся… Я думал, меня излечит эта редкая оговорка. Стало еще хуже. Какое-то странное, роковое чудо выслеживает меня; и даже в Жоне мне мерещились его чужие, недружелюбные глаза…»
Жоня — сестра Пастернака Жозефина, двенадцатилетняя девочка, которую он нашел очень выросшей и в которой увидел настоящее, не высокомерное сострадание: «Бедный Боря, ты запутался… Неужели ты стал таким, как все?!»
Что до рокового чуда — ему еще только предстояло научиться с ним жить: он и в самом деле был непонятен заурядным людям и тщетно искал у них любви и сострадания. Надо было, по-набоковски говоря, обращаться к «существам, подобным ему»,— но их-то вокруг и не было: ни киссингенская, ни даже марбургская среда не благоприятствовала поэтам. Только с творцами — со Скрябиным, иногда с отцом — он достигал взаимопонимания; прочие недоуменно на него косились.
Идеализировать Иду он еще какое-то время продолжал, и даже не без убедительности:
«Она так просто несчастна — так несостоятельна в жизни — и так одарена; — у нее так очевидно похищена та судьба, которую предполагает ее душа,— она, словом, так несчастлива,— что меня подмывало какою-то тоской, и мне хотелось пожелать ей счастья…»
Тут неточно только одно слово: на самом деле у нее похищена судьба, которую предполагает ее внешность. Душа там вряд ли что-то могла предполагать — она была, как уже сказано, «темна»; а внешность была прелестная, романтическая, и Ида не могла не чувствовать диссонанса между своею трагической наружностью и безнадежно мещанской душой. Отсюда и ее частые слезы, и вечная задумчивость. Впрочем, скоро она начала дурнеть, и диссонанс устранился.
Пастернак выдумал — для себя ли, для Штиха — любопытную мотивировку прощания с Когеном: «Я гнушаюсь тем трудом, которого не знает, не замечает, в котором не нуждается женственность». Девушки не любят — а потому прощай философия? Такое объяснение было бы непозволительно плоским, ибо «женственность» у Пастернака — то вечно-трепещущее, непостижимое и недостижимое, что правильнее было бы назвать тайной основой мира, его сутью (о нежности как основе всего он напишет в том же письме к Штиху). Этой женственности, к которой он всю жизнь только и стремится,— внятно только искусство: оно единственный язык для общения с ней. Вот почему философия кажется ему безнадежно скудной. Утром 14 июля пришла та самая открытка от Когена, которую он в «Охранной грамоте» переместил на месяц назад: Коген звал его к себе на обед, как раз на четырнадцатое, проведенное в Киссингене. Вернувшись в Марбург, 15 июля Пастернак встретил профессора возле парикмахерской, извинился за свое отсутствие и объяснил его. Коген спросил, что он думает делать дальше. Пастернак туманно ответил, что, вероятно, вернется в Россию, экстерном сдаст экзамены… возможно, закончит оставленный им юридический курс, будет искать юридической практики… Коген искренне удивился: зачем? Ведь перед ним прекрасная ученая карьера здесь, в Германии! «Aber sie machen doch das dalles sehr gur, sehr shon»[2] — «Ведь вам все удается хорошо и даже отлично». Пастернак не мог сказать ему того, что вскоре написал Штиху:
«Мне бесконечно милее (сравнение вообще невозможно) эта карающая рука, это не желающее меня искусство — чем рукопожатие осьминога. О нет, не осьминога!»
— оговаривается он тут же, называя Когена сверхчеловеком и всячески подчеркивая честь, которую этот сверхчеловек ему оказал,— но выбор сделан, да, собственно, уже и 11 июля он писал все тому же другу, избалованному непрерывным потоком пастернаковских писем:
«Боже, как успешна эта поездка в Марбург! Но я бросаю все; — искусство, и больше ничего!»
Последние дни в Марбурге он доживал в бездеятельной мечтательности, прощаясь со всей долитературной жизнью. Леонид Пастернак по-своему объяснял себе отказ сына от философской карьеры:
«Кажется, Коген у тебя потерял в обаянии — раз он тебя признает и одобряет. Для меня не нова и эта твоя метаморфоза».
Отец понимал сына — тому действительно было неинтересно все, что легко получается; против ожиданий, Леонид Осипович сочувственно отнесся к «метаморфозе». 23 июля он посетил сына в Марбурге, был с ним на лекции Когена и остался жестоко разочарован. Ему померещились в старике кокетство и ломание. Позировать Коген отказался («Вы узнаете все мои слабости»), Леонид Пастернак сделал с него несколько набросков во время лекции и потом литографию. На следующий день они с Борисом поехали в Кассель осматривать местную картинную галерею, знаменитую коллекцией Рембрандта,— и искусство, как всегда, исцелило обоих: день, начавшийся раздражением и мигренью, закончился общими восторгами и полным взаимопониманием. Штиху Борис писал:
«У меня золотой отец, совершенно не испорченный тем, что ему уже не 18 лет. (…) Другой бы приводил доводы здравого смысла, а он вместо этого соглашался со мной: тебе, говорит, надо все это стряхнуть… не стать же тебе в самом деле этим синтетическим жидом, за тридевять земель отстоящим от сумерек и легенд искусства…»
Надо было дождаться конца семестра — в Марбурге он заканчивался 1 августа; Пастернак получил свидетельство о прохождении курса и отправился с приятелями отмечать радостное событие. 3 августа, во время пирушки в опустевшем философском кафе они вдруг предложили ему ехать в Италию — и Пастернак, легко пьяневший и подхваченный волной дружеского энтузиазма, немедленно согласился. «Все это носило характер студенческого задушевного чудачества»,— писал он об этом пятнадцать лет спустя своей многолетней корреспондентке Раисе Ломоносовой; и авантюры, добавим мы, ибо денег у него было в обрез. Матвей Горбунков, марбургский приятель, убеждал его непременно рискнуть и все-таки повидать Италию, он сам много поездил по свету и обходился копеечными расходами,— Пастернак ему поверил и не раскаялся. Поезд отходил в три часа утра, и в брезжущей полумгле летнего рассвета город с горой, замком и церковью едва проступал. Пастернаку суждено было вернуться сюда одиннадцать лет спустя — «прошли года, прошли дожди событий» — в последний раз.
Через Базель он приехал в Милан, которого почти не заметил (запомнил только собор, бегло осмотренный во время пересадки, да еще дамбу, через которую перехлестывали волны; по ней шел поезд, вода доставала до колес, и ветер свистел). Перед самым Миланом пришлось пересаживаться в другой поезд — стоявший впереди; дорогу завалило камнями. Через этот обвал Пастернак перебирался вместе с другими пассажирами, а вещи его нес маленький пастух-итальянец. Обвал, только снежный, преградит потом путь поезду, в котором Живаго с семьей поедет на Урал. Вообще путешествие по железной дороге, от недосыпа показавшееся очень долгим, почти целиком перешло в главный роман — там читатель найдет и водопад, который Пастернак проехал близ Базеля. Два самых длинных его железнодорожных путешествия — в Италию и с Урала — сольются в одно, к ним добавится воспоминание о двух поездках к Елене Виноград в семнадцатом году, о кружных возвращениях, о ночных степях,— и железная дорога окончательно утвердится в качестве романного лейтмотива, пронизав собою все действие: герой все едет куда-то помимо воли, в полусне, бесконечно… а в конце бредет по шпалам… и никуда с этого пути не сойдешь: предначертание.
5 августа ему предстала Венеция. В ней он пробыл неделю, живя не аскетически уже, а почти нищенски. Это была его единственная Венеция и вообще единственная в жизни Италия — как, кстати, у Мандельштама,— но в круге венецианских впечатлений он пробыл долго. Достаточно сказать, что стихотворение о ней он пятнадцать лет спустя переделал (и значительно улучшил, что вообще в его практике редкость — он сам признавался, что написанная вещь для него как бы «отживает», и снова войти в ее настроение трудно); в «Грамоте» о Венеции сказано подробно и проникновенно. Главное же — здесь много ключевых для Пастернака слов и красок, на которые «Охранная грамота» вообще щедра.
«Есть особый елочный Восток, Восток прерафаэлитов. Есть представленье о звездной ночи по легенде о поклоненьи волхвов. Есть извечный рождественский рельеф: забрызганная синим парафином поверхность золоченого грецкого ореха. Есть слова: халва и Халдея, маги и магний, Индия и индиго. К ним надо отнести и колорит ночной Венеции и ее водных отражений».
Тем самым Венеция у Пастернака включена в круг рождественских явлений — и ее колоритом отчасти подсказана будущая палитра «Рождественской звезды»: Рождество — музыкальный и трагический праздник, вокруг которого мысль Пастернака летала, как бабочка вокруг керосинки на летней веранде. Восток стилизованный, прерафаэлитский, синий и звездный, Восток «Тысячи и одной ночи», минаретов, базаров — тоже входит в его представление о Рождестве, и все это увязывается в один причудливый узел: русская зима, райское отрочество, детский праздник, влюбленность, Христос, волхвы. «Масленисто-черная вода вспыхивала снежной пылью». В этом органическом сплаве все на месте — и потому никого не смущает, что волхвы в «Рождественской звезде» бредут по русскому снежному полю (это в пустыне-то!), а рядом — «погост и небо над кладбищем, полное звезд», и надеты на пастухах шубы.
Опять-таки в Венеции не обошлось без эффектных ходов и сказочных совпадений: гостиницу, куда Пастернака согласились пустить, ему указал странно знакомый человек, похожий на кельнера из марбургского философского кафе. Хозяином гостиницы оказался добродушный усач с внешностью разбойника — в описании Пастернака это чуть ли не оперный персонаж. Есть нечто мистическое и в той картине Венеции, которую Пастернак рисует в «Охранной грамоте» — не без дальнего умысла, конечно: он сам подчеркивает, что «тогда» воспринимал Венецию иначе, больше думал об искусстве, нежели о государстве. Его занимали союз гуманизма и христианства, встреча язычества и церкви, синтез духовного и светского, называющийся Возрождением. Но в «Грамоте» Венеция предстает еще и как город, в котором исчезают люди — и за всем следят каменные львы, символы государства:
«Кругом — львиные морды, всюду мерещащиеся, сующиеся во все интимности, все обнюхивающие,— львиные пасти, тайно сглатывающие у себя в берлоге за жизнью жизнь. (…) Все это чувствуют, все это терпят».
В готически-мрачном — а может, и не готическом, а просто зловонном тридцатом году — это было понятно каждому, и размышления о том, что выводило из себя венецианских гениев, рифмовались с третьей частью «Грамоты» — где речь шла о гибели Маяковского и о последнем годе поэта вообще.
Конечно, двадцатидвухлетний Пастернак понятия не имел о Большом Терроре, о сотнях глаз, следящих за тобой повсюду, об ощущениях человека, живущего в постоянной близости голодных львов… В стихотворении о Венеции он писал о другом — о счастливом отчуждении от собственного «я», о том, что «Очам и снам моим просторней сновать в туманах без меня». Вся Венеция — «Руки не ведавший аккорд», пример нерукотворного чуда. В более поздней редакции он попытается написать точнее — но и более сниженно: «Размокшей каменной баранкой внизу Венеция плыла». Образ точен и мгновенно запоминается — но тогда он еще так не умел.
Из Венеции он отправился к родителям в Марину ди Пизу. Туда же приехала Ольга Фрейденберг — в тайной надежде встретиться с ним и договорить недосказанное, но он держался на расстоянии: лазил в путеводитель, тщательнейшим образом осматривал галереи, на отвлеченные темы не разговаривал и вообще выглядел занудой. Ольга скоро отправилась обратно в Швейцарию, а он два дня спустя — в Россию, куда и прибыл 25 августа 1912 года. Это был прыжок уже в старый стиль — на тринадцать дней назад. С собой он привез тетрадь стихов, и некоторые из них уже обещают гения.
И дождь стоит, и думает без шапки,
С грустящей степью, степью за плечами,
А солнце ставит дни, как ставят бабки,
Чтобы сбивать их грязными лучами.
В Москве была теплынь, родные еще не вернулись, он застал край своего любимого городского лета.
«Когда я возвращался из-за границы, было столетье Отечественной войны. Дорогу из Брестской переименовали в Александровскую. Станции побелили, сторожей при колоколах одели в чистые рубахи. (…) Воспоминаний о празднуемых событиях это в едущих не вызывало. Юбилейное убранство дышало главной особенностью царствованья — равнодушьем к родной истории».
После конца царствованья в этом смысле мало что изменилось.
Штих жил в Спасском, Пастернак его там навестил и впервые прочел ему «Как бронзовой золой жаровень» — стихотворение, впоследствии неизменно включавшееся им в основной корпус текстов:
Как бронзовой золой жаровень,
Жуками сыплет сонный сад.
Со мной, с моей свечою вровень,
Миры расцветшие висят.
И, как в неслыханную веру,
Я в эту ночь перехожу,
Где тополь обветшало-серый
Завесил лунную межу,
Где тихо шествующей тайны
Меж яблонь пепельный прибой,
Где ты над всем, как помост свайный,
И даже небо — под тобой.
Потом он третью строфу переписал — ушла гордыня, но ушло и ощущение богоравенства, так что смысл несколько выхолостился («Где сад висит постройкой свайной и держит небо пред собой» — более внятный, но и менее волшебный вариант 1928 года). Штих записал стихи со слуха и хранил листок всю жизнь.
Осенью Пастернак возобновил университетские занятия; в этом ему помогли три сверстника — Сергей Мансуров, Дмитрий Самарин и Николай Трубецкой. Всех троих Пастернак до этого знал, по собственному выражению, «наслышкой» — мельком видел в Пятой гимназии: «они ежегодно сдавали экзамены экстернами, обучаясь дома» («Люди и положения»). Этот маленький кружок был крайне своеобразен: Самарин приходился внучатым племянником известному славянофилу (в чьем имении — вечные пастернаковские сближения!— впоследствии устроят детский туберкулезный санаторий, в двух шагах от писательского поселка Переделкино). Филолог Трубецкой стал впоследствии видным структуралистом, а историк Мансуров — православным священником. Всех троих сближало своеобразно понятое почвенничество, которому вплоть до сороковых годов оставался верен и Пастернак: это был обостренный интерес к отечественной истории, к православию — и вера в особое русское предназначение. В Самарине, изредка забредавшем на философские семинарии, Пастернак сразу почувствовал то, что называется породой,— наследственное право на историю и философию, все это в сочетании с благородным грассированием его пленило. Именно Самарин в феврале 1912 года впервые рассказал ему о сказочном готическом Марбурге. Общение с Самариным, Мансуровым и Трубецким заложило основы пастернаковского славянофильства — далекого от официозности и обрядности, как и его вера; в основе этого мировозрения — вера в исключительные возможности и неисчерпаемые жизненные силы России, в то, что только здесь возможны истинное свободомыслие (всегда подавляемое, а оттого особенно отважное) и небывалый творческий взлет, на пороге которого страна и стоит. Все это было одинаково далеко от ортодоксального государственничества в духе Победоносцева и от романтических мазохистских крайностей Константина Леонтьева,— ближе к религиозным идеям Сергея Трубецкого, Флоренского, Ильина. Да и не в идеях дело — все трое были чистыми молодыми людьми, идеалистами, книжниками, дворянами; Пастернак вчуже любил дворянство так же, как русскую усадебную прозу. В них для него была живая история.
Он отделился от семьи, снял комнату в Лебяжьем переулке, давал уроки, много занимался историей и читал символистов. На столе в крошечной комнатке в Лебяжьем всегда лежало Евангелие.
Пастернак заходил и к Анисимовым, тоже недавно вернувшимся из Италии; у них снова встретился с Бобровым, мечтавшим о собственном издательстве. Анисимовы и Локс, в видах дешевизны, вместе снимали квартиру на Молчановке. В этом кругу к стихам Пастернака относились скептически — один Локс не сомневался в его даровании да еще Дурылин, изредка посещавший кружок.
Осенью 1912 года на Молчановке был задуман альманах «Лирика», ставший первой книгой одноименного издательства (издательства в то десятилетие, по воспоминаниям самого Пастернака, плодились, как грибы). В круг его участников, помимо уже сложившейся троицы «Асеев — Бобров — Пастернак», вошли Анисимов с женой, Дурылин (под псевдонимом «Раевский»), а также не оставившие заметного следа в литературе Рубанович и Сидоров. У Боброва в январе успела выйти книжечка «Вертоградари над лозами», почти никем не замеченная; на «Лирику» возлагались особые надежды — все-таки о себе заявляло целое направление, хотя и ничем, кроме дружества, не спаянное.
Пять стихотворений, которыми Пастернак дебютировал в печати («Февраль», «Сегодня мы исполним грусть его», «Сумерки», «Я в мысль глухую о себе» и «Как бронзовой золой жаровень»), были отобраны Бобровым. Они обещают все и ничего — автор настолько оригинален, что может увянуть в первые же годы, столкнувшись с непониманием или попросту иссякнув, а может утвердить свою правоту в искусстве и развиться в несравненного, хотя и неровного поэта. Это теперь все мы знаем, что с Пастернаком произошло второе,— а тогда куда более вероятной и, главное, распространенной участью казалось первое. Стихи эти несомненно выделяются из прочих, составивших альманах,— но уж никак не уровнем: они и у раннего Пастернака не из самых сильных. Бобров отбирал то, что ему было ближе,— самое оригинальное и вызывающее, а не самое точное. Со временем понимаешь, что главная черта, выделяющая Пастернака из числа авторов «Лирики»,— именно цельность. Все его стихи хранят отпечаток личности и похожи друг на друга — экспрессионистическим буйством, несколько уязвленной, словно пассивной авторской позицией (автор — не действователь, а восторженный наблюдатель; слова и впечатления его куда-то влекут, волокут…), а главное — необычайной широтой лексики, чертой, резко выделившей Пастернака из ряда современников. Тут вам в одном стихотворении азалии и пахота, жуки, сваи и расцветшие миры, менестрели и полынь… Только жар лирического темперамента может все это сплавить в одно, пусть и невнятное целое; и, конечно, сквозной звук, парономазия — с первых стихов любимый прием сближения разностильных и разнозначных слов. Пастернак — единственный, у кого есть лицо, причем с таким необщим выраженьем, что выраженье это по временам можно принять либо за мимику безумца, либо за сардоническую насмешку над читателем.
Альманах вышел в конце апреля обычным для тогдашних (да и нынешних) поэтических сборников тиражом в 300 экземпляров. Месяц спустя Пастернак окончил университет, сдав в качестве кандидатского сочинения работу о теоретической философии Когена (профессор Челпанов, по предположению Локса, мало что в ней понял, а потому зачел без придирок, не желая демонстрировать своей неосведомленности,— все-таки он Когена не слушал, а Пастернак слушал). Прочие экзамены были сданы «весьма удовлетворительно» — отличник оставался верен себе.
Все биографы в один голос отмечают его великолепное равнодушие к решенной задаче: за дипломом Пастернак не явился. Диплом сохранился в архиве Московского университета. Евгений Борисович приводит его номер: 20974.
Можно только удивляться тому, что Марина Цветаева — один из прозорливейших, хоть и пристрастнейших критиков среди русских лириков — в статье 1933 года «Поэты с историей и поэты без истории», отмечая двадцатилетие пастернаковской литературной работы, писала:
«Борис Пастернак — поэт без развития. Он сразу начал с самого себя и никогда этому не изменил…»
Удивительно, с каким постоянством вечно противопоставляемые Ахматова и Цветаева повторяли эти две оценки: у Пастернака нет периодов; у Пастернака нет человека…
«Пастернак был сотворен не на седьмой день (когда мир после того, как был создан человек, распался на «я» и все прочее), а раньше, когда создавалась природа. А то, что он родился человеком, есть чистое недоразумение»,—
расточает хвалу Цветаева, но этот мед не без яда.
А вот Ахматова 1940 года, в записи Лидии Чуковской:
«Дело в том, что стихи Пастернака написаны еще до шестого дня, когда Бог создал человека. Вы заметили — в стихах у него нету человека. Все, что угодно: грозы, леса, хаос, но не люди. Иногда, правда, показывается он сам, Борис Леонидович, и он-то сам себе удается. Но другие люди в его поэзию не входят, да он и не пробует их создавать».
Таких совпадений не бывает: Ахматова, возможно, была с цветаевской статьей знакома, хотя бы и с чужих слов (впервые она была напечатана по-сербски; Лидия Корнеевна в то время ее не читала, почему и не заметила цитаты). В статье Цветаевой слышится не только восторг перед пастернаковским даром, но и некоторый ужас перед ним — временами переходящий в снисходительность; так относятся к большому и красивому животному — да, могуч, а все-таки не человек. «Я сама выбрала мир нечеловеков — что же мне роптать?» (из письма к Пастернаку октября 1935 года). Конечно, Цветаева не вовсе отказывала Пастернаку в развитии:
«Если и замечается какое-то движение Пастернака за последние два десятилетия, то это движение идет в направлении к человеку. Природа чуть-чуть повернулась к нему лицом женщины. Оскорбленной женщины. Но это движение невооруженным глазом уловить совершенно невозможно».
(Современнику — наверное, трудно. Ретроспективно оно улавливается без труда. Но не забудем, что статья Цветаевой написана в период охлаждения между ней и Пастернаком, она — произведение «оскорбленной женщины», Марина Ивановна критик пристрастный.) Спасибо и за то, что именно в статье 1933 года обозначен главный вектор пастернаковского движения — от природы к истории, от доисторического и даже дочеловеческого мира — через неизбежный период язычества («языческие алтари на пире плодородья») — в сторону христианства. Здесь у Пастернака триада: сперва его главной темой становится природа, затем — государство, и лишь затем — отдельный человек со своей отдельной правдой. По этой логике (меньше всего зависящей от авторской воли) и развивалось творчество Пастернака, вообще к триадам склонного и всегда их за собой подмечавшего: теза — антитеза — синтез; десятые и двадцатые — тридцатые — сороковые и пятидесятые; природа — государство — человек.
Нам предстоит разобраться с распространенным заблуждением — с тем, что Пастернак полагал природу источником вечной радости. «Сколько радости он находил в природе!» — не без иронии скажет Ахматова; Пастернак в самом деле как будто неотделим от переделкинского леса, грузинских и уральских гор, южнорусской степи — пейзажей его книг «На ранних поездах», «Сестра моя жизнь», «Второе рождение»… Между тем проницательные исследователи — Синявский, Баевский, Альфонсов — утверждали, что Пастернак ни в коем случае не созерцатель. Более того — природу он постоянно противопоставляет истории. Пейзаж у Пастернака немыслим без преображающей, одухотворяющей роли человека; то, что происходит в нем без людского участия,— таинственно и страшно:
Я чувствовал: он будет вечен,
Ужасный говорящий сад.
Еще я с улицы за речью
Кустов и ставней — не замечен.
Заметят — некуда назад:
Навек, навек заговорят.
Конфликт истории и природы прослеживается у Пастернака на каждом шагу, с первых стихотворений до последних, но особенного драматического напряжения достигает в знаменитом «Чуде». Стихотворение это, написанное тем же четырехстопным амфибрахием со множеством внутренних рифм, что и «Рождественская звезда», образует с ним своеобразный диптих и входит в цикл стихотворений Живаго. Пастернак вслед за Христом требует от окружающего мира, чтобы мир этот участвовал в его духовной драме,— и несколько таких испепеленных смоковниц, не желавших разделять его счастье или отчаянье, мы найдем в его лирике. Конечно, «на свете нет тоски такой, которой снег бы не вылечивал»,— но будет и негодующее восклицание «Все снег да снег, терпи и точка!» — в стихах «Второго рождения», где герой скучает о лете с возлюбленной. Будут и Дагестан, похожий на казан отравленного плова, и зима, уставившаяся на жизнь героя «сквозь желтый ужас листьев». Идиллического союза с природой нет — есть удавшаяся попытка вдохнуть в нее жизнь, заставить сам воздух митинговать и разносить вести; между прочим, «Сестра» — именно отчет о том, как вторгается история в природу, заставляя ее безумствовать, вдохновляться и одушевляться. Закончилась история, ее дух отлетел от реальности — и остались только сухие гильзы ос, голые ветви, пустой воздух. Мира без своего присутствия Пастернак помыслить не в состоянии — весь «Август» о том, как «трепещущий ольшаник» и «имбирно-красный лес кладбищенский, горящий, как печатный пряник» преображены его провидческим голосом. Можно сказать, что мир ранней поэзии Пастернака есть мир доисторический, но что это мир дочеловеческий — как минимум спорно: просто он увиден глазами человека, которого история еще не извлекла из природы. Так поэзия Пастернака выпрастывалась из музыки, из импрессионизма, в котором слово не значило, а только пело или расплывчато намекало. Но чем дальше от детства, тем дальше и от завета с дочеловеческим, тварным миром: от счастливого растворения в природе — к трагическому ощущению собственного исчезновения, поглощения ею.
С тех пор как Сергей Никитин спел «Снег идет», это стихотворение стало восприниматься как радостное, полное свежести и счастливых предчувствий. Между тем эти стихи 1957 года — можно сказать, предсмертные, трагические:
Снег идет, и все в смятеньи,
Все пускается в полет,—
Темной лестницы ступени,
Перекрестка поворот…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Потому что жизнь не ждет.
Не оглянешься — и Святки.
Только промежуток краткий,
Смотришь, там и Новый год.
Снег идет, густой-густой.
В ногу с ним, стопами теми,
В том же темпе, с ленью той
Или с той же быстротой,
Может быть, проходит время?
Отчего все в смятенье? Оттого что время необратимо и не дает оглянуться, оттого, что снегом засыпано прошлое и занавешено будущее, что «к белым звездочкам в буране тянутся цветы герани» — живая природа в завете с неживой, и только человеку, «изумленному пешеходу», все чего-то нужно. Ему бы задержать это мгновение или хоть осознать себя в нем. Ужас перед природой сродни ужасу перед бегом времени — его и Ахматова испытывала в эти же годы. От детского восторженного растворения в мире до старческого страха перед поглощением этой безликой стихией — таков путь лирики Пастернака; и здесь движение тоже налицо — поэт «с историей» все отчетливей делает выбор в пользу истории, и шум дождя, «месящий глину», ему все страшней — ибо утратить лицо и сознание как раз и означает быть «взятым в ад».
Кончит Пастернак тем, что саму историю объявит растительным царством — а человека будет ценить лишь в той мере, в какой тот способен этому царству противостоять.
Ахматова с удивлением заметила в том же разговоре сорокового года, что периоды у Пастернака все-таки есть; замечание странное, потому что именно четкая периодизация в творчестве Пастернака бросается в глаза. В каждом новом периоде он проходит одни и те же стадии, числом три: начинает слабо, а иногда и просто плохо. Следует быстрый набор высоты, стремительное овладение новым методом — и спуск с только что взятой вершины: краткая эпоха маньеризма, когда новообретенный метод тесен самому автору и видны его издержки.
«Надо ставить себе задачи выше своих сил, во-первых, потому, что их все равно никогда не знаешь, а во-вторых, потому, что силы и появляются по мере выполнения кажущейся недостижимой задачи»,—
говорил он Александру Гладкову 28 января 1942 года в Чистополе. Вся творческая биография Пастернака — цепочка задач, казавшихся неразрешимыми, и все их он решал, каждый раз идя дальше,— можно только гадать, к каким взлетам привел бы этот путь, не оборвись он в шестидесятом году.
«Однажды Ада Энгель выразила мысль, что процессы в природе подвигаются не линейно в арифметической прогрессии, а циклически, скачками с возвратами. Вероятно, так и есть…» —
писал он первой жене 28 июля 1940 года. Ада Энгель (Рогинская) — художница, подруга жены Пастернака и дочь композитора, его учителя. Пастернак и сам сознавал, что в каждом периоде его жизни и творчества повторяются определенные закономерности. Как правило, начало каждого такого периода датируется первым годом нового десятилетия — он прожил семь четких десятилетних циклов: в 1901 году он начал заниматься музыкой, в 1911-м обратился к лирике, с 1921-го пробует себя в эпосе, с 1931-го пытается не отделять себя от страны и переживает травматичный, но и креативный опыт гражданственности; в 1941-м осваивает новую лирическую манеру, с 1951-го обретает себя как прозаик, работая над окончательным вариантом романа. Внутри каждого десятилетия стабильно повторяются определенные фазы: пятый год — депрессия, более или менее глубокая; седьмой и восьмой — устойчивый подъем. Лучшими, самыми производительными в жизни Пастернака были 1917—1918-й («Сестра моя жизнь» и «Разрыв»), 1927—1928-й («Спекторский», вторая редакция ранней лирики), 1937—1938-й («Записки Живульта»), 1947-й («Стихотворения Юрия Живаго») и 1957—1958-й («Когда разгуляется»). Самыми депрессивными — 1915, 1925, 1935, 1945 (несмотря на восторженно приветствуемую Победу, на фоне которой особенно разителен был собственный душевный кризис) и 1955 годы.
В отличие от Маяковского, за два года достигшего собственного потолка, или Ахматовой, чей триумфальный дебют пришелся на раннюю юность, он некоторое время нащупывал манеру и к первому своему сборнику, «Близнец в тучах», в зрелые годы относился скептически. Конечно, он сразу расширил границы поэтической лексики, щедро внося в стихи прозаизмы и просторечье. В его ранних стихах образность избыточна, экспрессия хлещет через край, смысл ускользает, слово ведет автора, звук правит фабулой — придыхания, восклицаний и сознательных перехлестов больше, чем драгоценного личного опыта, переплавленного в единственно возможные слова. И это не просто буйство от избытка сил, но очень часто — недостаток как раз личного опыта и ясности мысли: у раннего Пастернака часто вовсе не поймешь, о чем идет речь,— да это и неважно, важно, что идет, бежит, летит. Это, пожалуй, единственное подлинно футуристическое, что было в молодом Пастернаке: футуристы тоже ставили звук впереди смысла, Алексей Крученых уверял, что в строчке «Дыр бул щыл» больше русского национального, чем во всей поэзии Пушкина.
Очень скоро, однако, Пастернак научился сочетать интуитивность и стихийность ранней манеры с тонким и зрелым анализом. Вершиной его первого периода стала книга «Сестра моя жизнь», в которой буйная изобразительность уже не исключает пластической точности и психологизма, без чего Пастернак не мыслил ни стихотворную, ни прозаическую русскую традицию. Он жестко оценивал свою следующую книгу — «Темы и вариации»,— в которой в самом деле чувствуются уже некоторые издержки метода; по замечанию автора, «Темы» были составлены из остатков («высевков») предыдущего сборника. Между тем, как всегда у Пастернака здесь есть приметы нового — эпического — периода: в двадцать первом Пастернак закончил уничтоженный впоследствии роман «Три имени», в двадцать третьем обратился к эпосу, поскольку лирика — в отсутствие прежней среды, «разносившей звук»,— казалась ему исчерпанной. Первая эпическая попытка — поэма «Высокая болезнь» — была откровенной полуудачей, в которой великолепные прозрения и формулы сочетались с редкой даже для Пастернака невнятицей и двусмысленностью; однако проходит два-три года — и он дает блестящие образцы эпоса: «Лейтенанта Шмидта», «Девятьсот пятый год», вторую редакцию «Высокой болезни» и, разумеется, «Спекторского» — лучшую советскую поэму двадцатых годов. В ней, писавшейся с перерывами около шести лет, тоже чувствуется некая усталость — и в начале тридцатых Пастернак возвращается к лирике, надеясь обратиться уже к новому читателю. Здесь тоже не обходится без вкусовых провалов, но и в этой лирике, куда более рассудочной и внятной, составившей книгу «Второе рождение», есть высочайшие образцы — такие, как «Вторая баллада» или «Вечерело. Повсюду ретиво…».
Четвертый пастернаковский период ознаменовался появлением в 1936 году нескольких стихов, о которых сам автор сказал: «Некоторое время я буду писать плохо». Это была попытка новой простоты и вместе с тем энергичной сжатости,— и если цикл «Из летних записок» еще хранит следы мучительного вживания в новый метод, если словам там еще тесно, а в интонации чувствуется искусственность, то уже переделкинский цикл сорок первого года поразительно прост и притом музыкален. После войны, с 1946 по 1953 год, Пастернак создает около трех десятков стихотворений, каждое из которых при самом строгом отборе вошло бы в антологию лучших текстов XX века. Большая часть этих стихов отдана Юрию Живаго — герою главной пастернаковской прозы.
Пятый период — «Когда разгуляется» — тоже отмечен некоторым количеством стихотворений, которые ниже пастернаковского таланта. В них есть и неуклюжесть выражения, и декларативность, и азбучные истины,— но уже два года спустя появляется «Вакханалия», последняя поэма Пастернака, вещь совершенная и притом вполне новаторская. Если бы Пастернак не погиб в шестидесятом от последствий травли,— наверняка пошел бы и дальше: в его последних стихах слышится обещание нового взлета.
Что до классического общего места — ранний Пастернак густ и сложен, поздний прозрачен и простоват,— Пастернака всегда злили упреки в неясности, а похвалы за эту же неясность (импрессионизм, таинственные темноты) просто выводили из себя. Любя «таинственность» — то есть скромность и скрытность — в быту, он не терпел двусмысленностей в литературе.
«Зная, как много хорошего в вашей поэзии, я могу пожелать ей только большей простоты. (…) Иногда я горестно чувствую, что хаос мира одолевает силу вашего творчества и отражается именно только как хаос, дисгармонично»,—
писал ему Горький о гармоничнейшей его книге, о «Сестре»: вот в «Девятьсот пятом годе» он видел гармонию, хотя ее в этой двойственной, изломанной книге нет и близко. Пастернака не понимали потому, что не доросли: в письмах к Цветаевой он сетовал на неизбежность разницы между своим и читательским восприятием — приходится ждать два-три года, пока «догонят». Иногда, впрочем, темноты в его стихах и письмах сознательны, хотя никогда не нарочиты: Пастернак темен, когда сам не до конца понимает ситуацию. Чем отчетливей становилось его мировоззрение, чем меньше он стеснялся высказать его,— тем проще и прозрачней делались его стихи, проза и письма. В двадцатые годы разобраться в русской революции и ее ближайших последствиях было значительно трудней, чем в пятидесятые. Не следует объяснять двусмысленности только политическими предосторожностями: Пастернак не меньше Маяковского хотел «быть понят своей страной». Темноты и многословие его текстов в двадцатые — путаные показания непосредственного свидетеля, томимого вдобавок чувством собственной неуместности. По мере того как все становилось ясно,— яснел и слог, и синтаксис.
У Блока около сотни стихотворений, начинающихся с «Я»; в стихах Ахматовой «я», «мне», «меня» звучит не реже. Мандельштам — весь о себе. Мыслимо ли, чтобы Пастернак в ужасе спросил: «Дано мне тело. Что мне делать с ним, таким единым и таким моим?» Из его лирики мы не узнаем ничего об авторском облике. Попробуйте представить Пастернака, говорящего в стихах: «Я сам, позорный и продажный, с кругами синими у глаз» — насколько это органично у Блока, настолько непредставимо у него. Стремление Пастернака к эпосу, с юношеских лет неизменная мечта о романе — то же бегство от себя: он все может рассказать о Релинквимини, Спекторском, Живульте, Живаго. Но о себе начинает говорить только в сорокалетнем возрасте, в «Охранной грамоте» — и то постоянно ускользает, переводит разговор на Скрябина, Рильке, Маяковского; что это — деликатность или страх? Вообще Пастернак — едва ли не единственный поэт в русской литературе (из более поздних вспоминается только случай Льва Лосева), который бы до такой степени прятал — или, если хотите, растворял — свое лирическое «я». Цветаева это подметила безукоризненно в уже цитированной статье 1933 года:
«Лирическое «я», которое есть самоцель всех лириков, у Пастернака служит его природному (морскому, степному, небесному, горному) «я» — всем бесчисленным «я» природы. (…) Последнее «я» Пастернака — не личное, не людское, это — кровь червя, соль волны».
Цветаевское утверждение насчет последнего «я» оказалось неверным, поскольку как раз последнего Пастернака ей и не дано было прочесть; здесь она скорее угадала вряд ли ведомого ей мандельштамовского «Ламарка» («К кольчецам спущусь и к усоногим»), но остальное точно.
Может быть, стыдливость истинной любви мешала отечественным филологам признать то, что в 2001 году сформулировала берлинская исследовательница Франциска Тун в статье «Субъективность как граница: Цветаева, Ахматова, Пастернак». Здесь читаем:
«В отличие от лирики, например, Владимира Маяковского, лирика Пастернака порой звучит почти безличной… Создается впечатление, как будто лирическое «Я» само выступает в мире «объекта» и как бы на равных с другими объектами входит в этот мир элементов. Действительность (…) берет поэта на вооружение».
Пастернак подчеркивал, что искусство ничего не изобретает, а только изображает (отсюда сравнения его с губкой в статье «Несколько положений» и стихотворении «Художник»). Он множество раз говорил о своем отречении от романтической позиции, об отказе сознательно конструировать свою жизнь как жизнь поэта, о переносе центра тяжести с биографии на творчество («Я люблю людей обыкновенных и сам — обыкновенный человек» — письмо к Цветаевой от 30 мая 1929 года).
Но откуда же тогда беспрерывные разговоры об эгоцентризме и индивидуализме Пастернака? О его сатанинской гордыне (а встречаются и такие определения)? И, положа руку на сердце,— разве не можем мы назвать Пастернака индивидуалистом? Этот первый и главный из пастернаковских парадоксов — полное растворение и кажущаяся пассивность лирического «я» при столь же несомненном гордом индивидуализме — мы и рассмотрим подробнее, ибо здесь ключ ко всему его мировоззрению.
Почему он прячется? Что означает его маскирующееся, мимикрирующее — как у гусеницы, притворившейся сучком,— растворение в природе? Он страшно боится, что его узнают: «Вы узнаны, ветки! Прохожий, ты узнан!» («Метель»). Можно сказать, что это та самая доисторическая, дочеловеческая природность, о которой говорила Цветаева,— но, на наш взгляд, точнее будет здесь отметить особую стыдливость, сверхцеломудрие авторского «я». Эта же застенчивость на грани конформности (но никогда не за гранью) ощущалась и в уже упомянутой пастернаковской манере спорить: «Да-да-да… Нет!» Пастернак прячется лишь до поры. Его отказ от романтизма — ответ на символистские чрезмерности, на эстетизацию жизни, превращение ее в факт искусства; желание быть как можно скромнее и незаметнее — нормальная реакция художника на триумф субъективности. Пастернак стремится не к исчезновению, а к объективации, к переходу лирики в эпос. Для романа, говорил Мандельштам, нужна каторга Достоевского или десятины Толстого; «Доктор Живаго» доказал, что к сибирской каторге и яснополянским десятинам добавился промежуточный вариант — уральские заводы и переделкинская дача Пастернака.
Кажущаяся растворенность лирического «я» раннего Пастернака в окружающем мире диктовалась и тем, что это поэзия интеллигента, а не аристократа; разночинца, а не барина. Разночинцу присущи острое чувство вины, вечное интеллигентское сомнение в своей уместности — и потому он словно стесняется заявить о себе прямо. Вот мир, о нем и поговорим,— а к себе зачем же привлекать повышенное внимание? Но судьба России сложилась так, что сперва выбили аристократов, потом интеллигентов, и к пятидесятым годам сам Пастернак воспринимался уже как полноправный представитель старой России, аристократ, символ преемственности,— наросло новое поколение разночинцев, советская интеллигенция в первом и втором поколениях. Поздний Пастернак себя уже не стыдится и ни за что не просит прощения — вот почему «я» в его стихах начинает звучать все настойчивее. Вечное «Может быть, я не должен был этого говорить» — сменяется суровым «Я не мог этого не сказать». Отсюда и возвращение к Блоку, в котором Пастернак ценит теперь аристократа, «барича», профессорского внука («Четыре отрывка о Блоке»).
Роман Якобсон как истинный формалист видел причину пассивности пастернаковского лирического героя в том, что Маяковский предпочитает метафору, а Пастернак — метонимию; Маяковский противопоставляет себя миру (или по крайней мере мыслит себя принципиально отдельно) — Пастернак сравнивает «по смежности». Это не совсем так: формальный метод, при всех своих достоинствах, не абсолютен. Пастернак, может быть, гораздо более чужд социуму, чем Маяковский. Просто его лирическое «я» деликатней, ибо здоровым людям не свойственна истерика — а Пастернак, по завистливому определению Мандельштама, именно «очень здоровый человек». Он не доводит дело до прямого противостояния, всячески избегает его, он распахнут миру — и старается не замечать, как этот мир жжет и царапает его на каждом шагу. Нужно долго и целенаправленно изводить его (а главное — окружающих), чтобы он возвысил свой протестующий голос и принял несвойственную ему бойцовскую позу. Для жизнеприятия, для слияния с миром в XX веке нужно не меньше, а может, и больше мужества, чем для противостояния. «Жизнь, как она у меня сложилась, противоречит моим внутренним пружинам»,— признается он в письме к Цветаевой от 11 июля 1926 года, но тут же добавляет:
«Я (…) всегда этому противоречию радуюсь. В одиночестве я остаюсь с одними этими пружинами. Если бы я уступил их действию, меня разнесло бы на первом же повороте».
Мало кто из поэтов — особенно в XX веке — так искренне признавал дисциплинирующую роль внешних обстоятельств и так желал подчиняться им, пока они не посягали на главное.
Говоря об авторской личности в поэзии Пастернака, невольно вспоминаешь старинный английский анекдот о мальчике, который до десяти лет не говорил, а в десять вдруг сказал за завтраком: «Кофе холодный».— «Что же ты раньше молчал?!» — всполошилась семья.— «До сих пор в доме все было нормально». Двадцатый век приучил нас к крику и патологии — и оттого авторское «я» гармоничного и воспитанного человека для нас под вопросом. Все большие поэты двадцатого века не верят: неужели это я живу?! «Нет, это не я, это кто-то другой страдает. Я бы так не смогла»,— вырывается у Ахматовой в «Реквиеме». «Кто я? Что я?» — спрашивает Есенин, явно не удовлетворяясь собственным ответом: «Только лишь мечтатель». «Жизнь моя, иль ты приснилась мне?» «И чувствую — я для меня мало!» — в отчаянии кричит Маяковский. Цветаева, утверждавшая, что в ней «семь поэтов», была недалека от истины, но семь цветаевских «я» — а может, и больше, кто сочтет волны морские?!— роднит одно: ярость самоутверждения. И за яростью этой стоит трагическое — тоже общее для всех «я» — сознание полной своей неуместности в мире, то, что за нее, вставая на ее позицию, выразил Пастернак: «Марина, куда мы зашли?!» Любя ее, он мог ей подыграть; но сам-то он знает, что зашел туда, куда шел.
Одному Пастернаку, кажется, и «я» было впору, и жизнь не снилась, и собственная судьба не казалась подмененной: «Гул затих. Я вышел на подмостки. Прислонясь к дверному косяку, я ловлю в далеком отголоске, что случится на моем веку». И век — мой, и чаша — моя. И пойди пойми, Господь ли его оберегал, потому что он так думал,— или он так думал потому, что Господь его оберегал.
Об ориентации «на общечеловеческую норму» — что уже само по себе было явным вызовом в контексте Серебряного века — прямо пишет и Альфонсов. Под словами «Быть знаменитым некрасиво», которые Пастернак подслушал у Евгении Ливановой,— подписался бы не только зрелый мастер, которому есть от чего отрекаться (слава его в Европе многократно превосходила «домашнюю»), но и девятнадцатилетний юноша, только открывающий в себе поэта.
Слово «пассивность» используется Пастернаком для автохарактеристики — ибо Сергей Спекторский в «Повести» мало чем отличается от своего создателя. Мать его ученика, фабрикантша Фрестельн, так прямо и припечатывает: «Ни на что не пригодный человек, Христос Христом, сама пассивность: предложи всерьез — головой будет ящики заколачивать». О «начисто отсутствующей воле» Юрия Живаго пишет и Тоня в прощальном письме.
Участвовать в конструировании собственной биографии — для Пастернака значит вторгаться в Замысел. Восприятие в его поэтической Вселенной в самом деле важнее действия — но это потому, что Творец все сделает лучше. О том, насколько серьезно Пастернак относился к этой своей концепции (точней, догадке), свидетельствуют не только его стихи — в стихах иной раз маску наденешь,— но и письма, которые подробнейшим автокомментарием сопровождают все его творчество:
«Есть что-то вроде веры или это даже вера сама,— которая подсказывает мне, что на жизненно прекрасном и на жизненно осмысленном судьба не может не останавливаться с любовью (…) Не собственно о судьбе я говорю, но о каком-то ангеле судьбы, бесконечно глубокомысленном и постоянном сверстнике нашем, с которым мы остаемся наедине, когда говорим сами с собою на прогулке или размышляем, или чувствуем себя одинокими на людях. И в конце концов о Боге… сама эта сила скорбит о том ударе, который вам наносит, чувствует вашими чувствами, и замышляет выход из этих пут и осуществляет его. Ах как трудно это выразить. (…) Каждый человек, в конце концов, не может любить самого себя так, как он любим самою жизнью».
Это из письма к родителям 1914 года. Двадцать шесть лет спустя — и каких лет! чуть ли не трагичнейших в русской истории!— он уже прямо и просто скажет то, что повторят за ним, без преувеличения, миллионы: повторят с надеждой или недоверием, но в любом случае с полным пониманием, ибо кому же не приходило в голову, что
Порядок творенья обманчив,
Как сказка с хорошим концом.
У Пастернака нет, в сущности, ни одного богоискательского произведения; его герои не приходят к вере — она им дана. Все постулируется на уровне аксиоматическом, не требующем пояснений: «Но чудо есть чудо, и чудо есть Бог». Юра Живаго не ищет Бога — он знает Его и плачет от счастья, думая о Нем. Девятнадцатилетний Юра утешает умирающую Анну Громеко, хотя жизненный его опыт невелик, но не в опыте дело: тому, в ком живет источник благодати, не нужно искать его вовне. Это априорное знание о жизни, о том, что мир стоит на прочных и надежных основаниях, что всякая сказка есть «сказка с хорошим концом»,— не может быть внушено другом или постигнуто через опыт: оно дается.
Важное умение гребца — вовремя развернуться носом к волне, чтобы не опрокинуло; Пастернак умел так поставить свою лодку, чтобы волна ее несла, а не колебала, и оттого всякая волна возносила его на гребень. Точнее других об этой кажущейся пассивности творческой личности сказал Павел Флоренский, утешая Розанова, тоже упрекавшего себя в безволии:
«Я очень присматривался к гениальным людям, по биографии и проч., и нашел, что чем одареннее они, тем слабее их воля над собою… Так что это вовсе не порок ваш, а — совсем другое».
Безволие есть лишь невмешательство в высшую волю, чем гениальнее, тем вернее предназначению. Или, если угодно, Богу.
У каждого значительного писателя есть любимая, наиболее употребительная часть речи — не то чтобы она преобладала в текстах (как существительные у Фета в «Шепоте, робком дыхании»), но на нее приходятся главные слова. У Бунина, допустим, это прилагательные — однородные ряды из пяти, а то и шести слов: вообще почти нет слова без определения.
«Несказанно жаль было мне эту раскидистую березу, сверху донизу осыпанную мелкой ржавой листвой, когда мужики косолапо и грубо обошли, оглядели ее кругом, и потом, поплевав в рубчатые, звериные ладони…»
В стремительном мире Пушкина доминирует глагол —
«Восстань, пророк, и виждь, и внемли, исполнись волею моей… Почуя мертвого, храпят и рвутся кони, пеной белой стальные мочат удила — и полетели, как стрела».
Любимые части речи Пастернака — наречие и причастие, и это важнейшая черта к характеристике его метода. И то и другое — добавочные характеристики действия, и в стихах Пастернака в самом деле все время что-то происходит: статичных пейзажей нет — все несется, орет, «митингует», по собственному его выражению, и вообще ведет себя крайне непоседливо; автор же, помимо собственной воли, все эти действия сопровождает — то как соглядатай, то как соучастник. Деревья машут поезду, гром фотографирует на память, хлопья шепчут, теченье ест зарю, иногда происходит нечто вовсе уж невразумительное — «сиренью моет подоконник продрогший абрис ледника», не поймешь, кто кого моет,— но разномасштабные и разнонаправленные действия не прерываются ни на секунду. Если тут и возможны определения, то — по действию, ибо ничто «не прерывает труда». И в этом смысле Пастернак уж подлинно — компромисснейший из поэтов: его постоянные, цепочками нанизанные причастия — идеальный компромисс между соучастием и созерцанием.
Наречиями пастернаковская поэзия тоже набита нагусто, как августовская ночь у Маяковского — звездами: «Скачет резво, буйно, браво брага стоков и клоак». Наречия все соответствующие — взахлеб, навзрыд, наотмашь, засветло, вдрызг, плашмя, ничком, навеселе, всласть, трусцой… размеренно и щедро, одним словом. Все это, плюс фирменная ранняя неточная рифма, сохранившаяся, впрочем, и потом — «огороде — плодородья», «висли — рислинг»,— плюс широчайшая лексика, с вкраплениями интеллигентского и профессионального жаргона, с диалектизмами, с музыкальной и ботанической терминологией,— плюс родная для Пастернака стихия бушующей воды — реки ли, дождя ли, мокрого ли снега,— и составляет характернейшие особенности его поэзии: кто-кто, а он узнается сразу. При этом главная особенность его почерка — любовь к паронимам, к сближению разнокоренных, но сходно звучащих слов: несколько строф держатся на двух-трех сквозных согласных, и эта звукопись важней живописи, чаще всего размытой, как пейзаж сквозь дождь: «Солнце, словно кровь с ножа, смыл и стал необычаен. Словно преступленья жар заливает черным чаем». И — еще откровеннее, до полной магии и невнятицы: «С постов спасались бегством стоны», и «Дождь крыло пробьет дробинкой», и «В высях мысли сбились в белый кипень» — сеть звуков, сплетенная накрепко… о, как он заразителен — ведь «сплетенная накрепко» и есть типично пастернаковское сочетание «наречие плюс причастие», как лошади, «шарахнутые врастяг», из «Спекторского»! Все эти определения, натыканные сплошь, выкричанные взахлеб, истасканные вдрызг бесчисленными эпигонами, сплетаются, слепят, крепнут, плещут и лепятся друг к другу. Поистине Пастернак — идеальный объект для пародирования.
На даче дождь. Разбой
Стихий, свистков и выжиг.
Эпоха, я тобой,
Как губка, буду выжат.
Ты душу мне потом
Надавишь, как пипетку,
Расширишь долотом
Мою грудную клетку.
Скажу как на духу,
К тугому уху свесясь,
Что к внятному стиху
Приду лет через десять.
Не буду бить в набат,
Не поглядевши в святцы,
Куда ведет судьба,
Пойму лет через двадцать.
И под конец, узнав,
Что я уже не в шорах,
Я сдамся тем, кто прав,
Лет, видно, через сорок.
Эта убийственная пародия Александра Архангельского на поздний (1936) и не самый сильный пастернаковский цикл «Из летних записок» высвечивает все особенности его рифмовки и словоупотребления, остававшиеся неизменными до последнего, «классического» периода — да и потом, несмотря на прокламированный отказ от неточной рифмы, он мало изменился. Та же пастернаковская лексическая ширь — выжиги, пипетка, шоры, набат, святцы; та же манера — особенно заметная в переводах — ради двух главных строк в четверостишии подбирать две первые полуслучайно, как бы проборматывая («Не буду бить в набат, не поглядевши в святцы» — ради осмысленного и главного: «Куда ведет судьба, пойму лет через двадцать»; ср.: «В родстве со всем, что есть, уверясь, и знаясь с будущим в быту»,— достаточно случайные слова,— «Нельзя не впасть к концу, как в ересь, в неслыханную простоту»). Пастернак охотно впускает читателя в мастерскую — все нараспашку!— и не раскрывает только главного: тайну рождения образа. Образ, на котором, как на стержне, всегда держится стихотворение,— это и есть его поэтическая тайна; существеннейшей чертой пастернаковского метода всегда было расширяющееся, спиральное развитие текста из метафорического зерна — то, что он называл «компоновкой»: он не пересказывает историю и не описывает предмет, но метафорически мыслит — что и есть его главная способность. Все держится на сквозной метафоре — бабочка-буря, девочка-ветка, сад-свидетель, скирда-факел, дождь-исполин, «месящий глину». Писать, как Пастернак,— не так сложно; мыслить, как он, не удавалось почти никому. Не зря он любил цитировать — «Нас мало избранных, счастливцев праздных»,— и одно из самых знаменитых своих стихотворений начал строчкой «Нас мало. Нас, может быть, трое».
Лето 1913 года — последнего года прежней России — Пастернак проводил под Москвой, близ станции Столбовая Курского направления, в усадьбе Молоди, которую семья сняла на все лето. Дом был старый, двухсотлетний,— классическая екатерининская усадьба с огромным парком; в парке над рекой почти горизонтально росла старая береза, в развилке веток которой, вспоминал Пастернак, образовалось нечто вроде «висевшей над водою воздушной беседки». В этом подвешенном состоянии — каково и было его состояние в то лето, когда он ничего еще не решил относительно трудоустройства и на середине забросил работу над книгой статей о поэзии,— написаны все стихи, составившие впоследствии его первую книгу «Близнец в тучах». Авторское название было — «Близнец за тучей», Бобров его откорректировал. Он же был составителем книги и желал написать к ней предисловие — как к асеевскои «Ночной флейте», вышедшей одновременно; к тихой лирической книге Асеева он в результате приложил резко полемическую статью, где почти всех сверстников автора (включая Ахматову) обвинил в эпигонстве. Свою тактику Бобров объяснял так: литературных групп полно, течений множество, заявить о себе можно только посредством скандала.
Тем не менее этот скандалист, человек резкий и слишком озабоченный литературной политикой в ущерб собственно литературе,— Пастернака любил. Он искренне пытался его трудоустроить, нашел вакансию в журнале «Вестник кинематографии» (его издавал Ханжонков) — и Пастернак горячо ухватился за эту возможность, поскольку кино его увлекало: переводя на обывательский язык его чрезвычайно путаное письмо к Боброву от 2 августа 1913 года,— в кинематографе он прельщался возможностью передать атмосферу действия во всей его полноте. В театре главная драма разыгрывается между сценой и залом, и долг артиста — убедить зрителя в достоверности происходящего; в кино этого нет, как нет и живого контакта артиста с партером, и главная драма состоит в преодолении этой разъединенности. В театре основная нагрузка ложится на слово автора и темперамент артиста — в кинематографе все дело в достоверности и поэтичности визуального ряда, и если эта достоверность достигнута — «тогда будет основанье искать нам имена для десятой музы». Это одно из первых в России высказываний по теории кино — и довольно точных; с кинематографом Пастернаку не повезло — он был, кажется, единственным крупным писателем своего поколения, который ничего не сделал для кино: не писал титров (распространенный заработок в двадцатые), не сочинял сценариев, ни разу не получил заказа на песню для фильма — и сам запечатлен лишь на любительской съемке Ирины Емельяновой да на минутном фрагменте хроники, где он в 1945 году читает в Тбилиси «Цвет небесный, синий цвет».
Пастернак вернулся в Москву в середине августа 1913 года. Одновременно туда же прибыли Локс, устроившийся на работу в женскую гимназию Потоцкой, и Асеев, проводивший лето в имении Красная Поляна под Харьковом. Там жили сестры Синяковы — пять прелестных эксцентричных девушек, которым суждено было сыграть немалую роль в московской литературной жизни десятых годов. Сам Асеев был влюблен в Ксану и вскоре на ней женился, а когда Синяковы переехали в Москву — Пастернак влюбился в Надежду. Впрочем, в сестер Синяковых влюблялись все московские футуристы по очереди, включая дервиша Хлебникова.
В ноябре приехал Верхарн — Леонид Пастернак рисовал великого бельгийца, а Бориса позвал развлекать его разговорами, чтобы модель не скучала. Оказалось достаточно упомянуть имя Рильке, чтобы Верхарн преобразился. Глаза его загорелись, он назвал Рильке лучшим поэтом Европы. Отцу и сыну старик надписал по книжке, портретом остался очень доволен, а к Борису проникся искренней симпатией. Осенью 1913 года Москву посетил Сологуб, и Пастернаку устроили встречу с ним. Сам Борис произвел на старого поэта волшебное впечатление, но стихи его в отрыве от авторской манеры читать и общаться казались ему совершенно невнятными. Правду сказать, «Близнец» и был по преимуществу обещанием,— но одного у этой книги не отнять. Когда-то Ахматова о ранних стихах Мандельштама, написанных в семнадцати-восемнадцатилетнем возрасте и опубликованных лишь посмертно, сказала: они прекрасны, но в них нет того, что мы называем Мандельштамом. В ранних стихах Пастернака есть все, что мы называем Пастернаком,— и даже слишком много. Это касается и формы, и содержания — весь набор пастернаковских тем:
О Чернолесье — Голиаф,
Уединенный воин в поле!
О певческая влага трав,
Немотствующая неволя!
Лишенный слов — стоглавый бор
То — хор, то — одинокий некто…
Я — уст безвестных разговор,
Я — столп дремучих диалектов.
Здесь его с детства любимая мысль о том, что он родился спасти и искупить мир: заговорить от имени лесов, прорвать их «немотствующую неволю» (а впоследствии — и от имени всех, кому не дано речи, кто страдает молча, томясь в оковах обыденного, скудного, ничего не выражающего языка). Так назовет Юра Живаго свою Лару: голос всех безгласных. Многие стихи «Близнеца» чрезвычайно музыкальны, хотя и почти бессмысленны: первая строчка — настоящий признак таланта — почти всегда прекрасна. Вот, навскидку: «Мне снилась осень в полусвете стекол»… Дальше — сразу хуже: «Терялась ты в снедающей гурьбе»: сколько ни сталкивай разностильную лексику, но возвышенное «снедающая» и разговорное «гурьба» продуцируют скорее комический эффект. Пастернак все равно любил эти невнятные стихи и ради первой волшебной строчки впоследствии переписал их, назвав «Сон»:
«Мне снилась осень в полусвете стекол, друзья и ты в их шутовской гурьбе, и, как с небес добывший крови сокол, спускалось сердце на руку к тебе».
Вот еще одна волшебная начальная строчка: «Грусть моя, как пленная сербка» — и паденье дальше: «родной произносит свой толк. Напевному слову так терпко в устах, целовавших твой шелк»,— дурной символизм девятисотых, и дальше не лучше. «Пью горечь тубероз, небес осенних горечь» — но дальше во всех «Пиршествах» нет ничего равного этой музыкальнейшей строке. Впрочем, ведь и Блок, комментируя на полях свои ранние стихи, заметил, что не мог тогда выдержать ни одного длинного стихотворения. И все-таки даже от худших стихов «Близнеца» веет такой свежестью и силой, что понятно пастернаковское пророчество, обращенное к самому себе (даром что стихотворение «Лирический простор» посвящено Сергею Боброву, автору термина): «Те, что с тылу,— бескрыло померкнут,— окрыленно вспылишь ты один».
Книга вышла в декабре 1913 года тиражом 200 экземпляров. Рецензий было мало, в основном скептические. Брюсов, впрочем, посвятил Пастернаку несколько строк в обзорной статье и по крайней мере отвел упрек в вычурности: поэт действительно так видит. За это доверие Пастернак навеки остался ему благодарен, да и вообще он Брюсова любил — и за дисциплину его стройных стихов, и за темный хаос, который за нею чувствовался.
Главным заработком Пастернака оставались домашние уроки. Он устроился воспитателем к сыну фабриканта Эдуарда Саломона — Ивану. С осени тринадцатого он снимал маленькую квартиру в Лебяжьем переулке, называл ее «каморкой», обедать ходил к своим на Волхонку. Он продолжал бывать у Анисимовых, но тут с ними рассорился Бобров, который подумывал о втором альманахе, но уже без Дурылина, чье мистическое славянофильство ему претило (впоследствии стал ему неприятен и теософский дух анисимовского кружка). Бобров со своим скандальным темпераментом явственно тяготел к футуризму, увлекая за собой Асеева с Пастернаком. К январю 1914 года отношения в бывшей «Сердарде» вконец расстроились. 18 января Бобров решил с Анисимовым официально порвать, Пастернак взялся их мирить, и ему досталось от обоих. Бобров написал манифест о создании «Временного экстраординарного комитета «Центрифуга»».
«Полудрузья, которые как-то полегоньку, с натяжкой поддерживали нас, отвернулись от нас почти что с ненавистью,— вспоминал он.— Мы ведь им показали, и довольно откровенно, что нам с ними не по дороге, т.е. не постеснялись им объяснить, что, на наш взгляд, у них просто пороху не хватает. Дальнейшее, в общем, подтвердило наш диагноз. Никто из них ничего серьезного в литературе не сделал. Тут-то мы и организовали нашу Центрифугу».
Как Боброву пришло в голову такое название для «экстраординарного комитета» — один Бог ведает; можно допустить, что он имел в виду прямой смысл слова — когда вещество центрифугируется, оно разделяется на фракции и все настоящее отделяется от вредных примесей,— а может, ему само слово нравилось. Евгений Пастернак предполагает, что в выборе названия группы сыграл свою роль и Борис Леонидович — надпись «Центрифуга» на марбургской лесопилке была хорошо видна из окна «Кафе философов».
Разрыв сопровождался руганью с обеих сторон, причем на заявление «Центрифуги» Анисимов ответил своим и разослал его всем инициаторам разрыва. Пастернаку за его соглашательство досталось дополнительно, и выпад Анисимова был тем более безобразен, что Юлиан намекнул на еврейское происхождение друга, который, мол, так и не научился толком писать по-русски. Пастернак рассвирепел и написал Анисимову, что, если тот не извинится письменно, он его вызовет на дуэль 29 января — как раз в день своего рождения (и день смерти Пушкина); Анисимов извинился, дуэль не состоялась. Отношения, однако, были испорчены бесповоротно, что Пастернака всегда, при всей его «страсти к разрывам», тяготило: в «Охранной грамоте» он напишет, что всю зиму был вынужден жертвовать вкусом и совестью ради групповых интересов. Особенно его тяготил разрыв с Дурылиным, его первым и любимым читателем; впоследствии они помирились, но трещина есть трещина. Пастернаку и в Дурылине померещился антисемитизм — старший друг вынужден был перед ним оправдываться письменно:
«Я слишком долго любил и ценил Вас (…) Антисемитизм есть одно из самых смрадных порождений современной безрелигиозности, современного антихристианства, и я ненавижу его — с его отвратительным кайяфским политиканством, с неверием в Бога так же, как в творческие силы своего народа (оградите от жидов, иначе святая Русь погибнет!), с его невежественным незнанием всемирно-исторического призвания еврейства. В личной же жизни своей я получил столько чистых, глубоких, сильных впечатлений от еврейства, столько дружества от евреев — никогда не был я неблагодарен и к Вашему, Боря, дружеству,— столько у меня было и есть дорогих среди евреев, что поистине было бы безумием самоубийства мне стать антисемитом. (…) Но, быть может, антисемитизм во мне нечто другое. Я ненавижу ту интернациональную нивелировку под уровень коммивояжерской культуры, которая грозит все истребить и засалить. Литература тонет в панжурнализме, Скрябин — в Р.Штраусе, русское искусство в бесчисленных дантистах и адвокатах, судящих его и ему причастных. Распыление расовых культур (германской, суровой, мыслительной,— латинской — славянской — восточных) в какую-то всекультуру — есть угроза творчеству и жизни. В этом распылении (…) первая роль выпала еврейству, и поскольку оно с охотой и интересом отдалось этой роли, я не люблю его, не люблю эту его интернациональную и в сущности уже тем самым и не еврейскую часть, не люблю прежде всего за то, что она делает и чему сродни, как не люблю и интернационально-коммивояжерных русских, американцев, немцев и пр. Вот и все мое антисемитство, которое, думаю, и Вы разделяете»,—
и Пастернак, надо полагать, действительно подписался бы под этими словами.
Дабы заявить о «Центрифуге», Бобров затеял альманах и назвал его вполне по-футуристически — «Руконог». Впоследствии это словцо пригодилось братьям Стругацким для обозначения диковинного насекомого в «Улитке на склоне». Асеев и Пастернак получили заказ на ультрафутуристические стихи — такие, чтобы стало ясно, что пришли настоящие футуристы! «Все остальные — фальсификация». Пастернак быстро слепил три абсолютно невнятные поделки — по уже забытому принципу «Чем случайней, тем вернее». Стихотворение «Цыгане» — чистая пародия на Хлебникова и подражавшего ему Асеева, на древнеславянские мотивы и архаично-новаторское словотворчество:
«Жародею Жогу, соподвижцу твоего девичья младежа, дево, дево, растомленной мышцей ты отдашься, долони сложа. Жглом полуд пьяна напропалую, запахнешься ль подлою полой, коли он в падучей поцелуя сбил сорочку солнцевой скулой. И на версты. Только с пеклой вышки, взлокотяся, крошка за крохой, кормит солнце хворую мартышку бубенца облетной шелухой».
Что там складывает дева, отдаваясь растомленной мышцей соподвижцу, который скулой сбивает на ней сорочку,— неважно, да ни к чему и разбирать: Бобров хотел футуризма — его и получил. Критическую часть альманаха Бобров писал сам, единый во многих лицах (почти всякий Русский альманах, манифестировавший новое направление, писался по этому же принципу). Под разными псевдонимами Бобров обругал всех — и главным образом «Первый журнал русских футуристов». В этом журнале тогда еще монолитную «Лирику» разнес непринятый туда Вадим Шершеневич: не найдя понимания у Анисимова, он переметнулся к футуристам. В числе прочих получил и Пастернак — за «Близнеца». Бобров — в духе обычного дворового «Я бы не потерпел» — спровоцировал его на резкий ответ, и Пастернак написал «Вассерманову реакцию», свой первый литературно-критический опус. В нем высказано немало дельных мыслей, но юношеская избыточность остается неизменной: в статье масса побочных соображений, витиеватых ответвлений и усиков основной мысли, множество иноязычных идиом к месту и не к месту,— вместо полемики получилась лирическая туманность. В ней, однако, сгущаются вполне конкретные смыслы, к которым автор подводит хоть и слишком долго, но решительно:
«Клиент-читатель стал господином нового вида промышленности. В такой обстановке бездарность стала единственно урочным родом дарования».
Картинка вполне узнаваемая, и о литературе рынка тут сказаны те самые слова, которых мы сами так долго не говорили. Далее разговор заходит о футуризме:
«Истинный футуризм существует. Мы назовем Хлебникова, с некоторыми оговорками Маяковского, только отчасти — Большакова, и поэтов из группы «Петербургского Глашатая»».
«Глашатая» издавал Иван Игнатьев, эгофутурист, год спустя зарезавшийся бритвой сразу после свадьбы (одной из возможных причин самоубийства называли его страх перед физической стороной любви — до этого он опубликовал несколько стихотворений, в которых недвусмысленно описывал мастурбацию; разные домыслы на этот счет высказываются и в новейшей словесности,— несомненно одно: Игнатьев был поэт с очень небольшим дарованием и явно нездоровой психикой). Пастернак точно ставит диагноз: читатель превратился в заказчика и стал диктовать литературе, какой ей быть. Футуризм стал литературной модой, чем не замедлили воспользоваться литературные фантомы вроде Шершеневича:
«Тематизм (…) в стихах Шершеневича отсутствует. Это и есть как раз тот элемент, который не поддается определению покупщика и не может поэтому стать условием спроса и сбыта. Начало это вообще выше нашего понимания, и мы предоставляем более счастливым его соседям, поэтам Маяковскому и Большакову, разъяснить своему партнеру, что под темою разумеется никак не руководящая идея или литературный сюжет…»
Статья сейчас бы, вероятно, забылась, не будь она первым печатным отзывом Пастернака о Маяковском — и отзывом в высшей степени хвалебным. Это — несколько существенных мыслей о лирическом сюжете, который не тождествен сюжету повествовательному и не регулируется запросами толпы,— и делает «Вассерманову реакцию» драгоценным свидетельством; в остальном статья, конечно, претенциозная и мутная. Вообще критические статьи — единственный жанр, к которому Пастернак прибегал крайне неохотно: то ли потому, что его воззрения на искусство отличались сложностью (а в молодости — некоей туманностью), то ли потому, что высказывать суждения о коллегах казалось ему неэтичным; чаще он отделывался письмами, которые и есть, по сути, конспекты всех его ненаписанных теоретических работ. Но даже на эту, невинную и нимало не оскорбительную статью, Шершеневич громко обиделся; рискнем предположить, что не столько обиделся, сколько позавидовал — поскольку Пастернак продемонстрировал уровень разговора, до которого ему было не дотянуться никогда. Единственной грубостью в статье было название (как-никак «Вассерманова реакция» — тест на сифилис; Пастернак таким образом намекал на то, что ему удалось выявить в футуризме модную заразу — «да модная болезнь, она недавно нам подарена»). Гораздо грубее был разнос «Журнала русских футуристов», учиненный Бобровым.
Асеев к тому времени познакомился с Маяковским, к которому и перебежал, поддавшись обаянию более мощному, нежели бобровское. Вскоре через это предстояло пройти и Пастернаку. В апреле 1914 года, когда «Руконог» вышел из печати, Шершеневич, Маяковский и Большаков коротким и корректным письмом потребовали личного свидания по поводу оскорблений, нанесенных им в критическом отделе альманаха.
«В случае, если «Центрифуга» уклонится от выполнения наших требований и мы через три дня не получим извещения о свидании,— мы будем считать себя вправе разрешить возникшее недоразумение любым способом из числа тех, которые обычно применяются к трусам».
Писал эту картель, по всей видимости, Шершеневич,— Маяковский выразился бы лаконичнее.
Конечно, их звали не на драку. «Журнал русских футуристов» намерен был подробно выяснить, что за новый противник явился и стоит ли его воспринимать всерьез. Бобров растерялся. Маяковский, Большаков и Шершеневич требовали, чтобы для объяснений явились Пастернак и автор разноса «Журнала» (его мог заменить Бобров как представитель издательства — никто не подозревал, что именно он и является автором анонимной заметки). Третьим — для симметрии — захватили Бориса Кушнера, приятеля Боброва. Встречаться решили в кондитерской на Арбате, о чем и известили «Журнал». Встреча состоялась 5 мая 1914 года.
О ней подробно рассказано в «Охранной грамоте» — тот разговор стал для Пастернака таким же переломным событием, как Марбург. С Арбата он ушел влюбленным в Маяковского — и никогда больше, даже в минуты крайних обострений их отношений, не воспринимал его как врага. Выработанные на встрече условия мировой были тяжелее для «Центрифуги», чем для «Журнала»: «Центрифуге» пришлось извиняться в газете «Новь», но не в этом было дело. Пастернак вспоминал о той встрече с чувством острого счастья. Мы поговорим о ней более детально в главе, посвященной Маяковскому; пока же заметим, что симпатия была взаимной, что лицо Маяковского, по воспоминаниям очевидцев, сразу разгладилось — и что Пастернака он слушал с любопытством и уважением. Он не привык к доброжелательности, всю жизнь ждал удара, настраивался на драку,— отчасти и провоцируя ее; он умел и любил спорить, обладал способностью оскорбить и пригвоздить оппонента, но подспудно всегда тяготился этим стилем общения. Пастернак, не желавший ссоры, восторженный, сразу признавший в нем более талантливого собрата,— явно понравился ему. Стихов Пастернака он тогда, естественно, не знал,— но можно смело утверждать, что в восторженной оценке, которую он дал «Сестре моей жизни» три года спустя, сыграло роль и личное его впечатление от автора. Пастернак весь — искренность и органика, Маяковский — зажатость, изломанность, ломка; и потому, увидав друг друга, они не могли друг к другу не потянуться. «И, Господи, как чуток он был — чуток до сверхъестественности»,— напишет Пастернак Штиху.
Лето 1914 года Пастернак встретил домашним учителем в семье символиста Юргиса Балтрушайтиса. Балтрушайтисы проводили лето в Петровском, близ Алексина, на Оке. Пастернак перевел за июнь комедию Клейста «Разбитый кувшин» — по заказу недавно открывшегося Камерного театра Александра Таирова, где Юргис (Юрий Казимирович, как называли его в России) заведовал литературной частью. Пьеса Клейста — патриота без Родины, националиста без нации — Пастернаку нравилась, он любил ее грубоватый юмор и наслаждался разговорной стихией живого языка.
Русская поэзия 1913—1914 годов почти вся катастрофична, чтобы не сказать эсхатологична. О Маяковском и говорить нечего: все его стихи и поэмы этой поры, в особенности «Трагедия», проникнуты ощущением надвигающейся катастрофы, гибели мира — вполне заслуженной, конечно. Не только поколение младших, но и старшие — Блок, Белый Брюсов — каждый по-своему варьировали эсхатологические мотивы. В июле 1914 года Ахматова пишет:
«Сроки страшные близятся. Скоро станет тесно от свежих могил. Ждите глада, и труса, и мора, и затменья небесных светил»;
это стихотворение начато 11 июля, еще до войны. Цветаева о том же раскаленном и грозовом лете в первые же дни войны напишет — «Белое солнце и низкие, низкие тучи». Что с Пастернаком, почему он ничего не чувствует? Что за странная глухота? Ведь громовые раскаты уже так близко, война перетечет в революцию, смертей будет не счесть,— неужели все это проходит мимо его сознания?
«Исторические предвестия не читались»,— пишет Наталья Иванова в своей биографии Пастернака; это как сказать. Кем — читались, а кем — нет. На предстоящую катастрофу наиболее чутко реагировали люди с собственной внутренней трещиной, с непоправимым надломом,— в них резонировала эта «личная бездна». Так почувствовал войну Блок, живший гибельными предчувствиями с ранней юности. Так реагировал на нее Белый. Так мучилась в Слепневе Ахматова, с отроческих лет отравленная тоской. Люди душевно здоровые — на происходящее странным образом не реагировали. «Превратности истории были так близко. Но кто о них думал?» — читаем в «Охранной грамоте». Было кому думать, и думали,— тот же Маяковский, в чьих стихах задолго до войны лилась кровь, пусть пока только кровь заката, и потрошились туши, пусть пока только туши туч… Однако, скажем, Мандельштам в конце июля 1914 года пишет самые безоблачные свои стихи — «Морожено! Солнце! Воздушный бисквит…», «Равноденствие», а войну встречает почти радостным, азартным —
«Европа цезарей! С тех пор, как в Бонапарта гусиное перо направил Меттерних, впервые за сто лет и на глазах моих меняется твоя таинственная карта».
Прямо-таки «его призвали всеблагие»…
И ведь не сказать, чтобы молодой Пастернак жил в изоляции от событий:
«История не знает ничего подобного, и узурпации Наполеона кажутся капризами, простительными гению в сравнении с этим бесчеловечным разбойничьим актом Германии. Нет, скажи ты, папа, на милость, что за мерзавцы! Двуличность, с которою они дипломатию за нос водили, речь Вильгельма, обращение с Францией! Люксембург и Бельгия! И это страна, куда мы теории культуры ездили учиться! (…) А когда я прочел воззвание Пуришкевича к забвению всякой племенной розни — не выдержал и разрыдался, до того все нервы перетянуты были».
Пуришкевич — не просто монархист, а горячий сторонник «черной сотни», так что мудрено было Пастернаку сочувственно рыдать при чтении его речи, призывавшей забыть не о племенной розни вообще, но о расколах славянства,— так что и интернационализм монархистов в начале войны носил характер вполне мобилизационный: «Все МЫ объединяемся и идем бить ИХ». Впрочем, за политическим — и довольно-таки ура-патриотическим — комментарием следует признание:
«Рядом с этими, укладывающимися в строчку, потому что и газеты уже набрали их печатным путем, чувствами — стоячий как кошмар, целый и непроницаемый хаос».
В борьбе с этим хаосом Пастернака утешает и укрепляет вид воинских эшелонов, где спокойно слушают плач солдаток и все так же молчаливо едут навстречу гибели:
«О тот обыденный — как будто в порядке вещей он — героизм их! Я твердо почувствовал, что если дело дойдет до крайности, и я, как и Шура, вероятно, поведем себя, как парижане сорок лет назад перед пруссаками. Но об этом лучше не говорить».
Хвастливых заявлений Пастернак не любил, за месяц до войны ему был оформлен белый билет, и о призыве речи не шло. Между тем он явно мечтал поучаствовать в событиях, чтобы по крайней мере не чувствовать себя дезертиром: сочиняя себе идеальную биографию, представляя себя Юрием Живаго, он счастливо совместил участие в войне и отказ от убийства — сделал героя врачом и заставил лечить раненых, проявляя при этом чудеса мужества.
К самому кануну войны относится мрачно-анекдотический эпизод его биографии, который он в 1958 году пересказывал Зое Маслениковой, лепившей его портрет. У Пастернака были нежные, почтительные отношения с Вячеславом Ивановым, с которым он познакомился еще в двенадцатом, через Анисимова. Иванов проводил лето рядом с Балтрушайтисами, и Пастернак, как сообщает он в письме к родителям, бывал у него почти ежедневно. Старший собрат утверждал, что Пастернак обладает особого рода ясновидением; он вообще полагал, что настоящему поэту присущ пророческий дар. Разговоры об этом даре Пастернаку казались смешными, он с младшим Балтрушайтисом сговорился однажды над Ивановым подшутить и под балконом его дома «устроил кошачий концерт». Утром Иванов
«сумрачно вышел на крыльцо потянулся и сказал: «Всю ночь филин ухал и сова кричала — быть войне!» Это было за день до ее объявления».
Истинному символисту всякое лыко в строку.
Бобров с женой снимали дачу под Калугой, Сергей нанес Борису визит — он как раз задумывал после малоудачного «Руконога» новый альманах и делился планами. Пастернаку стал невыносим дух клановости, его раздражала бобровская жажда литературной борьбы.
«Милый Сергей, мы слишком воодушевленно сплотились этой зимой, воспротивившись духу, царившему в «Лирике», положение мятежников, коих изображения за отсутствием их самих сожигаются всенародно, еще боле связало нас (…). Вот почему, опасаясь за правильность объяснения, какое ты бы дал ему, я так долго медлил с этим извещением»,—
написал он другу сразу после его отъезда. Пастернаку хотелось сочинять так, как он умел, а не так, как требовала того школа или направление. В июле же он отказался писать предисловие к сборнику стихов Шуры Штиха — полемический тон предисловий ему претил, он предпочитал, чтобы тексты говорили сами за себя.
Осенью четырнадцатого года Борис попытался записаться добровольцем, но его отговорил ненадолго приехавший с фронта друг Штихов Сергей Листопад, незаконный сын философа Льва Шестова; к его судьбе мы еще вернемся. В четырнадцатом он, «красавец прапорщик», был официальным женихом семнадцатилетней Елены Виноград, которой будет посвящена «Сестра моя жизнь». Листопад рассказал Пастернаку о бездарности командования и полном отсутствии «патриотического воодушевления» в войсках. Маяковский тоже собирался записаться добровольцем, но не получил удостоверения о политической благонадежности: за спиной у него были одиннадцать месяцев в Бутырке за распространение прокламаций. Он стал писать тексты к военным плакатам и открыткам — прообраз будущих «Окон РОСТА»: если в военных стихах и поэмах его с самого начала господствуют ужас и отчаяние, то в этих открытках все поначалу очень патриотично и радужно — «Глядь-поглядь, уж близко Висла. Немцев пучит, значит, кисло». Пастернак жил все в той же каморке в Лебяжьем переулке и считал копейки — новых заработков не было, летние деньги от Балтрушайтисов кончались, а от постановки «Разбитого кувшина» Камерный театр вынужден был отказаться по соображениям патриотическим. Осенью 1914 года Пастернак задумал и в начале 1915-го написал первую законченную прозу — новеллу «Апеллесова черта», о том, как Гейне, вызванный молодым поэтом Релинквимини на поэтическое соревнование, отбил у него любовницу и тем победил. Любимец Пастернака Гейне перенесен в начало двадцатого века, и его новая книга называется «Стихотворения, не вышедшие при жизни автора». По мысли Евгения Борисовича, Релинквимини символизирует раннего Пастернака, Гейне отчасти списан с Маяковского. Вся любовная коллизия — чистый вымысел, метафорическое выражение негласного поэтического соревнования.
В новелле важна мысль о победе жизни над искусством — или, точнее, о том, что любовь и есть высшее проявление поэтического гения; для Пастернака по-прежнему не существует то, чего не ценит женственность. «Апеллесова черта» — как известно, деталь из греческой легенды о соревновании двух художников: Апеллес, посетив Протогена и не застав его, провел кистью на стене его дома черту столь тонкую, какой никто из художников-современников не изобразил бы при всем старании. Таким образом, «Апеллесова черта» — нечто вроде личной подписи, визитной карточки художника; надо заметить, Гейне у Пастернака выступает скорее дон-жуаном, чем поэтом, и в разговоре с Камиллой Арденце берет не столько метафорами, сколько напором и комплиментами,— но есть среди его монологов и такие, под какими охотно подписался бы сам Пастернак:
«Да, это снова подмостки. Но отчего бы и не позволить мне побыть немного в полосе полного освещения? Ведь не я виной тому, что в жизни сильнее всего освещаются опасные места: мосты и переходы. Какая резкость! Все остальное погружено во мрак. На таком мосту, пускай это будут и подмостки, человек вспыхивает, озаренный тревожными огнями, как будто его выставили всем напоказ… Синьора Камилла, вы не вняли бы и половине моих слов, если бы мы не столкнулись с вами на таком опасном месте».
Почему Пастернак так горяч и счастлив в этой новелле, почему вся она так пронизана солнцем, и нежной насмешкой, и надеждой на взаимность,— понять несложно. Он влюблен в Надежду Синякову. Сестры Синяковы провели лето в своей Красной Поляне, а осенью опять вернулись в Москву. Они живут у старшей сестры, в замужестве Мамоновой,— оперной певицы. В девятом доме по Тверскому (доходном доме Коровина) Пастернак появляется почти каждый вечер. Туда же захаживает картежничать Маяковский. Они с Пастернаком в это время сближаются — Маяковский составляет литературную страницу для газеты «Новь», она называется «Траурное ура», и в подборку стихов о войне он включает пастернаковское «Артиллерист стоит у кормила» — стихотворение нервное, неровное и невнятное. Евгений Пастернак полагает, что в нем отразились впечатления его отца от военного парада 24 мая 1913 года, когда Николай II прибыл в Москву по случаю трехсотлетия дома Романовых. Возможно, черты царя, который произвел на Пастернака довольно жалкое впечатление, отразились в облике «артиллериста-вольноопределяющегося, скромненького и простенького»,— но скорее тут поэтизируется маленький труженик войны, вроде капитана Тушина, и в этом смысле стихотворение созвучно мандельштамовскому «В белом раю лежит богатырь», о таком же труженике войны, «пожилом мужике». Правда, мандельштамовский «пахарь войны» наделен всеми чертами героя, тогда как у Пастернака он подчеркнуто зауряден,— но земля «с этой ночи вращается вокруг пушки японской», и «он, вольноопределяющийся, правит винтом». Маяковский поместил стихотворение в газете явно из хорошего отношения к новому приятелю; куда больше подлинно пастернаковского в тогда же написанном «Дурном сне», включенном впоследствии в книгу «Поверх барьеров». Это уже настоящий, чистый Пастернак, его ритм и звук: в стихотворении война предстает дурным сном, кошмаром Бога (названного Небесным Постником):
От зубьев пилотов, от флотских трезубцев,
От красных зазубрин Карпатских зубцов,
Он двинуться хочет, не может проснуться,
Не может, засунутый в сон на засов.
И видит еще. Как назем огородника,
Всю землю сровняли с землею сегодня.
Пройдись по земле, по баштану помешанного.
Здесь распорядились бахчой ураганы.
Нет гряд, что руки игрока бы избегли.
Во гроб, на носилки ль, на небо, на снег ли
Вразброд откатились калеки, как кегли,
Как по небу звезды, по снегу разъехались.
Как в небо посмел он играть, человек?
Впоследствии мы будем говорить о стилистических сходствах раннего Пастернака с поздним Мандельштамом,— они словно движутся навстречу друг другу,— и в этом стихотворении нельзя не заметить приметы той же образности, которая появится двадцать лет спустя в «Стихах о неизвестном солдате»: то же самое «неподкупное небо окопное, небо крупных оптовых смертей», и та же обезумевшая земля. Здесь впервые появляется у Пастернака чрезвычайно важный, сквозной образ земли, сошедшей с ума,— «земли, бросавшейся от книг на пики и на штык», как будет сказано в «Высокой болезни». Это слово — «Земля» — имеет в мире Пастернака устойчивую семантику, четкий спектр значений; земля, уходящая под снег и выходящая из-под него в том же виде, в каком ее застала зима,— символ того, что сам Пастернак часто называл «бытом» и «обиходом». Собственную укорененность в быту он иронически увязывал, как мы уже видели, со своей фамилией — пастернак легко переносит пересадку с почвы на почву, с грядки на грядку. Земля — жизнь народа, ее простая основа (сходные темы зазвучат в «Черноземе» Мандельштама); «Всю землю сровняли с землею сегодня» — жизнь растоптана, перепахана, низведена к выживанию; в ней не осталось вертикали — таково первое и страшнейшее следствие войны, ибо если землю сровняли с землей — что в ней проку? Такой видится Пастернаку расплата за то, что человек заигрался с опасными стихиями: «Как в небо посмел он играть, человек?»
В марте Пастернак получает приглашение на должность домашнего учителя к Вальтеру Филиппу — сыну богатого фабриканта-немца; в этой семье он уже бывал в свои университетские годы — давал мальчику уроки, готовя его к гимназии; Вальтеру исполнилось двенадцать, странного учителя он благодарно вспоминал до глубокой старости, даром что интересовался больше всего конкретными знаниями (как всякий истинный наследник истинного фабриканта) — а Пастернак в своих лекциях приводил сложные абстрактные примеры. Борис вел себя сущим monsieur l'Abbé: не докучал моралью строгой, за шалости не бранил вовсе и при первой возможности водил гулять. В это время Пастернак впервые встретился с Евгением Лундбергом (как и большинством своих литературных связей десятых годов, этим знакомством он был обязан Боброву). Лундберг, эсер, сотрудничал в журнале «Современник» и предложил Борису напечатать у них «Апеллесову черту», а возможно, и «Кувшин». Из затеи с публикацией новеллы ничего не вышло, но отношения завязались и продлились — в дальнейшей судьбе Пастернака Лундберг сыграл роль самую благотворную. «Кувшин» планировался в майский номер, Пастернак сопроводил его краткой заметкой, отчасти повторявшей положения его первой статьи, посвященной Клейсту,— «Об аскетике в культуре», которую он писал еще на одесской даче в 1911 году. Заметку редакция отвергла, а перевод напечатала, но, получив корректуру, Пастернак ужаснулся. Править ее было бессмысленно — до такой степени изуродовала перевод рука неведомого доброжелателя. Из текста вылетели самые сочные реплики, некоторые четырехстопные строчки были «надставлены», утратился ритм, а иногда и смысл,— и Пастернак отправил редактору «Современника» Николаю Суханову (тоже видному эсеру, впоследствии автору трехтомных записок «О нашей революции») гневное письмо. Такое же письмо послал он и Горькому, заведовавшему художественной частью журнала. Если б ему знать, что правки внес сам Горький — в душе считавший себя поэтом даже и в зрелые годы,— он бы, конечно, воздержался от столь резких комментариев; а объясни ему прорицатель, какую роль Горький будет играть в советской литературе уже лет пятнадцать спустя,— он бы, глядишь, вообще предпочел не реагировать. В 1927 году, прося заступничества Алексея Максимовича во время своих тщетных ходатайств о выезде за границу, Пастернак постоянно вспоминал о тягостной неловкости с «Кувшином». Шутка ли, двадцатипятилетний безвестный переводчик наделал замечаний всемирно известному буревестнику! Перевод вышел, но в октябре журнал закрылся,— Пастернак не успел даже получить гонорар. Это, впрочем, не особенно его огорчало — конец весны и лето прошли под знаком счастливой любви. Омрачило ее только известие о смерти Скрябина, погибшего 15 апреля от заражения крови. На первой странице сборника «Весеннее контрагентство муз» — первой книги, где стихи Маяковского и Пастернака появились под одной обложкой,— помещен некролог.
В «Контрагентстве», вышедшем в мае, впервые, хоть и без названия, появилось одно из самых загадочных и прославленных стихотворений Пастернака — «Метель». Это была первая его вещь, понравившаяся Маяковскому. Он знал ее наизусть и часто цитировал, московская молодежь этими стихами бредила. Рита Райт-Ковалева вспоминала, как в двадцать втором году она гостила у Маяковского на даче в Пушкине, под Москвой,— и с утра срезала цветы на грядке; Маяковский заметил, что грядку затоптали,— Рита возразила: «Нет, я беру там, где ни одна нога не ступала…» Маяковский немедленно распознал бессознательное заимствование: «В посаде, куда ни одна нога… Эх вы, пастерначья душа!» Конечно, он предпочел бы, чтобы она была так же пропитана его лирикой,— но сам был не в силах противиться колдовскому бормотанию этого ни на что не похожего, страшного и тревожного стихотворения:
В посаде, куда ни одна нога
Не ступала, лишь ворожеи да вьюги
Ступала нога, в бесноватой округе,
Где и то, как убитые, спят снега,—
Постой, в посаде, куда ни одна
Нога не ступала, лишь ворожеи
Да вьюги ступала нога, до окна
Дохлестнулся обрывок шальной шлеи.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Послушай, в посаде, куда ни одна
Нога не ступала, одни душегубы,
Твой вестник — осиновый лист, он безгубый,
Без голоса, Вьюга, бледней полотна!
Метался, стучался во все ворота,
Кругом озирался, смерчом с мостовой…
— Не тот это город, и полночь не та,
И ты заблудился, ее вестовой!
Но ты мне шепнул, вестовой, неспроста.
В посаде, куда ни один двуногий…
Я тоже какой-то… я сбился с дороги:
— Не тот это город, и полночь не та.
В поэтической системе Пастернака снег часто выступает метафорой времени: в недвижно застывшем, безлюдном мире он спит как убитый, а во времена смуты взлетает метелью, бурей — что идет, конечно, от блоковской «Снежной маски» и совсем скоро скажется в «Двенадцати». Пастернак и сам любил эти свои стихи, как любил у себя все сновидческое, загадочное. Признание Маяковского было для него высшей наградой.
Лето пятнадцатого года — пик взаимного увлечения Бориса и Нади Синяковой, первой в ряду возлюбленных Пастернака, кто всерьез обратил внимание на его стихи. Надя была девушкой остроумной и в высшей степени эффектной — Синяковы еще в Харькове пугали обывателей белыми хитонами и экстравагантными выходками; все в семье любили и понимали литературу, и сохранившиеся фрагменты Надиных писем к Пастернаку — тому свидетельство. Надя в него верила и, уезжая в Красную Поляну на лето, звала к себе. Леонид Осипович громко протестовал,— Борис, почти огрызаясь, отстаивал свое право на увлечения, ошибки и заблуждения. Он совсем было собрался к Наде, но тут произошло событие, потрясшее его и надолго задержавшее отъезд: по Москве прокатился второй немецкий погром.
Первый случился еще в ноябре, но по масштабам сильно уступал второму (как и военные неудачи первого года войны — катастрофам следующих). 28 мая 1915 года были разгромлены десятки немецких фирм и особняков — в том числе и кондитерская фабрика Эйнема, и дом Филиппов. В числе погибших вещей оказались рукописи стихов и статей Пастернака — так он впервые потерял часть своего архива, но такие потери никогда его не огорчали. Ужасало другое — издевательское бездействие полиции, зверство толпы, беззащитность ни в чем не повинных, давно обрусевших немцев — которых и так-то почти не осталось в Москве. Семья Филиппов спаслась у старшей дочери (она была замужем за русским и носила нейтральную фамилию Котляревская). Пастернак предложил Филиппам отдать ему Вальтера, чтобы он спокойно пожил в Молодях — Леонид Осипович снова снял там дачу; фабрикант согласился, и Борис отбыл с воспитанником на станцию Столбовая. Весь июнь он пробыл там, а в июле оставил Вальтера на попечении своего семейства (обязанности гувернера легли на младшего брата, Александра) — и уехал под Харьков.
Там его настиг обычный, неизменный в середине каждого десятилетия психологический кризис — впрочем, легкий и быстро миновавший. Наде Синяковой июль 1915-го вспоминается как счастливейшее время, а Пастернак грустил, даром что в него была влюблена очаровательная девушка и все в имении относились к нему с необыкновенным дружелюбием. Стихи он писал там попросту апокалиптические:
И был, как паралич,
Тот вечер. Был как кризис
Поэм о смерти. Притч,
Решивших сбыться, близясь.
Сюда! Лицом к лицу
Заката, не робея!
Сейчас придет к концу
Последний день Помпеи.
Тоска пронизывает все, что он написал в Харькове. Может, его томила обреченность этих отношений (он прекрасно понимал, что связать судьбу с Надей Синяковой не сможет — слишком они разные, да и вряд ли она собиралась замуж); может быть, причина была в его психическом «цикле», который обеспечивал ему депрессию независимо от обстоятельств. Он вернулся в Молоди и до сентября пробыл там с Вальтером, а осенью семья Филиппов переехала в Шереметьевский переулок, и Пастернак все на тех же правах домашнего учителя поселился у них. Настроение у него было неважное. «Все сделанное нами пока — ничтожно, и (…) оставаться верным этому духу ничтожества я не в состоянии»,— чуть не в озлоблении писал он Дмитрию Гордееву, брату футуриста Божидара, отказываясь писать предисловие к его сборнику. Тут Пастернак сказался полностью: он готов был в лепешку расшибиться ради дружбы, но если речь заходила о чем-то кровно для него важном, не уступал ни йоты: отказался писать манифест-предисловие к собственной дебютной книге, отказал в предисловиях Штиху и Гордееву… О том, что Пастернак был осенью 1915 года «близок к отчаянию», вспоминает и Локс. Причин было множество — война, затянувшаяся и все более неудачная для России; отъезд Маяковского в Петербург, прекращение литературной жизни в Москве, разрыв с большинством друзей…
24 октября он съездил в Петербург — уже Петроград; Маяковский отвел его к Брикам,— только что вышло «Облако в штанах», и Пастернак был от поэмы без ума. Он навсегда запомнил ее оранжевую обложку, долгий проход с Маяковским по Литейному,— его поражала способность Маяка вписываться в любой город; в «Охранной грамоте» сказано, что Питер шел ему даже больше, чем Москва. У Бриков Пастернак понравился, хотя никто не принял его всерьез. Впечатление было, как всегда,— смешанное: явно талантлив, что-то непонятное гудит, ко всем доброжелателен, но при этом странно тревожен. Тревожен был и Маяковский: в «Грамоте» сказано, что он позировал в это время больше обычного, но «на его позе стояли капли холодного пота». Это и немудрено — Маяковский переживал самый бурный рост за всю свою жизнь: никогда он не делал такого мощного качественного скачка, как в 1914—1915 годах. Есть темное упоминание (в воспоминаниях Н.Вильям-Вильмонта, со слов Пастернака), будто Пастернак виделся в Петрограде с Гумилевым и Мандельштамом,— но если встреча и была, сближения не получилось. Результатом поездки стал небольшой цикл «Петербург» — мрачный тетраптих, посвященный Петру; эта фигура вызывала у Пастернака и страх, и симпатию, тема петровских преобразований в полную силу зазвучит потом в «Высокой болезни». Город как чудо воли, осуществившаяся мысль реформатора — сквозной образ этого стихотворного цикла, появившегося в книге «Поверх барьеров».
Вернувшись в Москву, Пастернак получил от Лундберга, всегда старавшегося ему помочь заказом ли, подвернувшейся ли вакансией,— приглашение поехать вместе с ним поработать на химические заводы на Урале. Это было то, что надо: абсолютная новизна, и биографическая, и географическая. Сам Лундберг тоже не имел опыта конторской работы, но дружил с Борисом Збарским, главным инженером химических заводов во Всеволодо-Вильве. Их связывало революционное прошлое. Пастернак взял расчет у Филиппов, порекомендовав вместо себя Алексея Лосева, только что окончившего университет: впоследствии Лосев, автор «Диалектики мифа» и «Истории античной эстетики», стал последним в ряду титанов философского ренессанса начала века.
Пастернак выехал на Урал сильно простуженным, но долечиваться в Москве не стал — так торопился начать новую жизнь, которой ему предстояло прожить около года.
Збарский взял его помощником по финансовой отчетности. Боброву в апреле шестнадцатого Пастернак писал не без вызова:
«Для меня многое изменилось с тех пор, как мы по-настоящему виделись с тобой в последний раз. (…) В одном только я уверен: пускай и благодатен был уклад старинной нашей юности, плевать мне на его благодатность, не для благодатности мы строены, ставлены, правлены. Еще мне нечего печатать. Когда будет, скажу. (…) И это только меня самого лично касается. Никому до этого дела никакого нет. А думаешь ты, что это для отводу глаз говорится,— Бог с тобой, думай себе на здоровье».
Пастернак не церемонится с прошлым. Урал оказался спасительной паузой: можно было сменить кожу и набраться сил.
В его мире шесть, по-бахтински говоря, хронотопов — в них развертывается действие всех без исключения его сочинений. Вот эти опорные точки: Москва — хаотический город, путаный, как пастернаковский синтаксис, эклектичный, как его лексика, щедрый, как его дарование. Подмосковье и вообще средняя полоса России — прежде всего, конечно, Переделкино: леса, железнодорожные станции, «поле в снегу и погост». Юг России — степи и плавни, Ржакса и Мучкап, раскаленный летний мир «Сестры моей жизни». Кавказ — горы, море, пиршества. Европа — прежде всего Германия, где он бывал за жизнь четырежды (в прочих странах — всего по разу и мельком). И наконец — Урал, особое символическое пространство, олицетворяющее для него Россию рабочую, промышленную, крестьянскую и вообще, в соответствии с его представлениями, «настоящую». Его поездка на Урал была сродни чеховскому бегству на Сахалин: попытка географического выхода из психологического кризиса, побег из мест, где все стало ничтожно,— в места, где все кажется крупным и подлинным. Для русской литературы это характерный выход — благо пространства хоть отбавляй. Пушкин в 1833 году едет в Оренбург, якобы писать «Пугачева»; Толстой сбегает от себя то в Арзамас, то на кумыс, Чехов на пике блистательной литературной карьеры без видимой причины бросается на каторжный остров (и губит здоровье, вброд перебираясь по разлившимся рекам)… Тоска по суровой подлинности ясно различима у Пастернака в стихах «Урал впервые»:
Без родовспомогательницы, во мраке, без памяти,
На ночь натыкаясь руками, Урала
Твердыня орала и, падая замертво,
В мученьях ослепшая, утро рожала.
Гремя опрокидывались нечаянно задетые
Громады и бронзы массивов каких-то.
Пыхтел пассажирский. И, где-то от этого
Шарахаясь, падали призраки пихты.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Очнулись в огне. С горизонта пунцового
На лыжах спускались к лесам азиатцы,
Лизали подошвы и соснам подсовывали
Короны и звали на царство венчаться.
Здесь все огромно, по-маяковски чрезмерно и катастрофично, но и по-пастернаковски свежо и радостно — потому что если все катастрофы Маяковского самоцельны (гори все огнем), то у Пастернака в этой катастрофе, как в тигле, выплавляется новый мир. Это же чувство радостного перерождения сопровождает многие его уральские стихи — в первую очередь замечательный «Ледоход»:
Еще о всходах молодых
Весенний грунт мечтать не смеет.
Из снега выкатив кадык,
Он берегом речным чернеет.
(Созвучие «речной» — «черный» тоже напоминает Маяковского, то, что он называл «обратной рифмой»: «резче» — «через», «догов — годов» и т.д.)
Заря, как клеш, впилась в залив.
И с мясом только вырвешь вечер
Из топи. Как плотолюбив
Простор на севере зловещем!
Он солнцем давится взаглот
И тащит эту ношу по мху.
Он шлепает ее об лед
И рвет, как розовую семгу.
Увалы хищной тишины,
Шатанье сумерек нетрезвых,—
Но льдин ножи обнажены,
И стук стоит зеленых лезвий.
Немолчный, алчный, скучный хрип,
Тоскливый лязг и стук ножовый,
И сталкивающихся глыб
Скрежещущие пережевы.
Лексика самая угрюмая: шлепает, рвет, ножи, лезвия, скучный, тоскливый лязг,— но звук все равно праздничный, и дыханье свежее, и обещание весны в каждом слове, даром что и закат зловещ, и ледоход алчен. Мучительное обновление (и твердыня, «в мученьях ослепшая», рожает утро — великолепный образ тоннеля, из которого поезд вырывается на свет!) — доминирующая тема будущей книги «Поверх барьеров», и в этом-то настроении Пастернак проводит на Урале первые полгода. Не сказать чтобы ощущение кризиса и исчерпанности сразу покинуло его: еще 2 мая 1916 года он пишет отцу:
«Полоса тоскливого страха нашла на меня, как когда-то. (…) Я не сделал ничего того, что мог сделать… Переносить, откладывая их, неисполненные желания из возраста в возраст, значит перекрашивать их и извращать их природу».
Но недовольство собой — вечный его спутник, без которого он был бы не он,— постепенно отступает под напором того, что сам Пастернак впоследствии называл «чудом становления книги». Пусть сборник «Поверх барьеров» и не был таким чудом, как «Сестра»,— стихия дышит и тут, и мастерство автора уже неоспоримо. Письма — и те становятся мужественнее. И занятия его во Всеволодо-Вильве были самые мужские: конные прогулки кавалькадой, кутежи, охота. Многое из этих воспоминаний попало потом в уральское обрамление «Повести», кое-что сохранилось в «Докторе». Отъезд на Урал — в обоих романах символ прикосновения к реальности, и пусть в «Спекторском» и «Повести» эта тема едва намечена — Урал присутствует где-то «на востоке сознания» героя, как сказал бы Набоков; это вечное напоминание о том, что где-то происходит настоящее и страшное. «Там измывался шахтами Урал» — напоминание о событиях 1918 года, в том числе и о екатеринбургской расправе над царской семьей; не забудем, что волшебное превращение Ольги Бухтеевой в суровую комиссаршу тоже произошло на Урале, это оттуда она вернулась непримиримой партработницей.
На карте пастернаковского мира у каждого топоса — свои цвета. Зеленое Подмосковье, янтарно-желтый Юг, синяя Европа — рождественское индиго Венеции, июньская лазурь Марбурга. Льдистая и пенистая белизна Кавказа. Противопоставлен всему этому черный и красный Урал, горы и шахты, кровь и почва, рудничная, глубоко залегающая правда о жизни как она есть.
Попал в «Спекторского» и другой уральский эпизод — краткий роман с Фанни Збарской. Впервые Борисом интересовалась замужняя женщина, «взрослая» — если считать его вечным подростком. Фанни увлеклась не на шутку, хотя и относилась к нему покровительственно; он посвятил ей стихотворение «На пароходе». Там — снова две главные уральские краски: красное и черное.
И утро шло кровавой банею,
Как нефть разлившейся зари,
Гасить рожки в кают-компании
И городские фонари.
Это первый текст Пастернака, в котором отчетливо влияние Блока — «Незнакомка» так и сквозит («Гремели блюда у буфетчика, лакей зевал, сочтя судки» — «А вечерами между столиков лакеи сонные торчат»), и ежели применить родные для Пастернака музыкальные метафоры, то мелодика чисто блоковская, а оркестровка уже типично пастернаковская; таких случаев потом было много. Блоковская романсовая грусть,— но без его надорванной струны. Мыслим ли Блок, начинающий стихи словами «Был утренник, сводило челюсти»? Пастернак моложе, мужественней, если угодно — задиристей… но и приземленней, конечно. Однако если ему недоставало блоковской простоты и гибельной музыки — то и Блоку далеко было до такой энергии:
Седой молвой, ползущей исстари,
Ночной былиной камыша
Под Пермь, на бризе, в быстром бисере
Фонарной ряби Кама шла.
Волной захлебываясь, на волос
От затопленья, за суда
Ныряла и светильней плавала
В лампаде камских вод звезда.
Пастернак и тут совмещал несовместимое: в его книге «Поверх барьеров», как впоследствии в лирике «Сестры», а отчасти и в стихах сороковых годов,— футуризм встречался с символизмом. Автор никого не отвергал, пользуясь достижениями тех и других — и не забывая об акмеистической точности: блоковская музыка, футуристическая лексика и футуристическая же звукопись. В отечественном пастернаковедении последних лет — как бы в отместку за советские времена, когда близость к Маяковскому служила для Пастернака индульгенцией,— часто преуменьшают зависимость Пастернака от футуристов: мол, он и с ними сблизился «по смежности», просто потому, что Бобров желал скандальной славы. Между тем, хотя Пастернак и не любил словесной зауми он дружил с Крученых, высоко, хоть и отчужденно отзывался о Хлебникове и многое взял у тех, кто ставил звук впереди смысла. Пастернаковская звукопись — безусловно футуристическая. «Есть еще хорошие буквы — эр, ша, ща!» — кричал Маяковский, и эти рычащие и жужжащие звуки, «скрежещущие пережевы», у раннего Пастернака слышатся постоянно. Блок, по точному замечанию Чуковского, был поэтом сквозных гласных, перетекающих друг в друга: «ДышА духАми и тумАнАми» — «И вЕют дрЕвними повЕрьями»… У Пастернака основная нагрузка приходится на бесчисленные, громоздящиеся согласные; его ранние книги — живой урок сопромата. Круг тем и адресатов, ритмы, мелодика — символистские, в особенности блоковские; звук — явно от футуристов. Говоря грубее — гласные от предшественников, согласные от сверстников.
Трудно сказать, было ли у него со Збарским объяснение, как в «Спекторском» («Мы не мещане, дача общий кров, напрасно вы волнуетесь, Сережа»),— но у Збарской с мужем некие взаимные недовольства из-за Пастернака были; Борис Ильич ей намекнул, что кокетничать с юношей не следует. Все это волновало инженера в связи с перспективой отъезда — госпожа Резвая, которой принадлежало химическое производство, собиралась продавать заводы, и Збарский много ездил, оформляя сделку. В отсутствие мужа Фанни вечерами беседовала с Пастернаком, но дальше его романтических рассказов о Марбурге дело, вероятно, не шло. Впрочем, впоследствии Збарский намекал разным собеседникам, что охлаждение между ним и женой (приведшее впоследствии к разрыву) началось именно с романа между ней и Пастернаком, да и сам Борис, видимо, относился к Фанни всерьез — родителям он пишет 26 ноября 1916 года: «Вообще я бешеный сейчас».
Пастернак собирался летом съездить на пароходе в Ташкент, куда отправилась Надежда Синякова, но передумал — путешествие долгое, трудное, хотелось к своим («Какое добро может это принести, кроме скуки и проворониванья молодости?» — писал он отцу 1 июня, досадуя на самого себя, однако чувствовал, что с Надеждой ему делать уже нечего, роман зашел в тупик). В конце мая он съездил со Збарским на Кизеловские копи, где работали китайцы и каторжники. Шахты остались одним из самых страшных его впечатлений на всю жизнь, он впервые задумался о том, что научный прогресс гроша не стоит, если люди до сих пор не научились облегчать адский труд по добыче угля. Вообще у Пастернака был род клаустрофобии — он не мог долго пребывать в тесном помещении, особенно в темноте: он не переносил подземелий, старался не ездить в метро и никогда не спускался в бомбоубежища, предпочитая дежурить на крыше. Зато просторы уральских лесов восхищали его — если есть агорафобия, боязнь открытого пространства, то у Пастернака была ярко выраженная агорафилия. Особенно ему нравились спрятанные среди скал долины — шиханы, каменные чаши с лугами и речками на дне.
До конца июня он проработал у Збарских, в начале июля вернулся в Молоди, где проводили лето родители, а осенью подготовил рукопись новой книги. Название из нескольких предложенных — как обычно, претенциозных — выбрал все тот же Бобров. В это время Збарские переехали в Тихие Горы — небольшой заводской город на Каме, где по проекту Бориса Ильича строился новый завод, производящий хлороформ. Пастернака устроили работать к директору завода Карпову — воспитателем его сына. Одновременно на него возложены были обязанности письмоводителя — в конторе заводов он отвечал за воинский учет.
«Чепуха это страшная, но рискованная в том смысле, что всех несметных сотен татар, вотяков, башкир и т.д., целыми деревнями закрепощенных новыми видами подучетности (…), созвать и записать нет возможности… Если (…) пропустишь или ко времени не подашь ходатайства в Комитет хоть на одного, то именно этот один и будет взят в солдаты. (…) Вот сегодня хотя бы, брякнулся один из таких Миннибаев в ноги, чтоб я его на смерть не посылал. Не беспокойтесь. На смерть ему идти не придется. Все, что можно, делаю я, в пределах законности, как меня просил тот же Миннибай».
Сам Пастернак после переосвидетельствования в декабре 1916 года получил «окончательный белый билет».
Для души он в это время переводит трагедию Суинберна «Шателяр» о Марии Стюарт (переводить трагедии о ней ему в жизни придется еще дважды — он сделает русские версии драм Шиллера и Словацкого и станет шутить, что Мария ему как родная стала). Перевод был потерян в типографии в 1920 году, при очередной попытке его напечатать; Пастернак не умел беречь рукописи.
Корректуру сборника «Поверх барьеров» он не держал, книга вышла со множеством ошибок, но все равно чрезвычайно его обрадовала.
«Мне нравится книжка. Что ни говори — она — (…) мало на что-нибудь, кроме себя самой, похожа».
«Поверх барьеров» — уже вполне пастернаковский сборник не стыдно предъявить потомству; случаются шедевры, вроде первой редакции «Марбурга». Сам он, характеризуя книгу в письме к Цветаевой спустя ровно десять лет, четко делил сборник на две части:
«Начало — серость, север, город, проза, предчувствуемые предпосылки революции (…). Смешение стилей».
Начиная с середины — Урал, поиски простоты и лаконизма; в общем, «все не так страшно», как написал Пастернак все тому же Крученых на принадлежавшем ему экземпляре.
Здесь впервые прозвучала поэтическая декларация, которой Пастернак не изменял и в дальнейшем:
Поэзия! Греческой губкой в присосках
Будь ты, и меж зелени клейкой
Тебя б положил я на мокрую доску
Зеленой садовой скамейки.
Расти себе пышные брыжи и фижмы,
Вбирай облака и овраги,—
А ночью, поэзия, я тебя выжму
Во здравие жадной бумаги.
«Поверх барьеров» — книга преодоленного кризиса, первый сборник, в котором Пастернак не побоялся быть вполне собой. В нем есть, конечно, и экстатический захлеб, и стилизации (и того и другого особенно много в «Балладе»), и претенциозность. Но главное — есть то, что он, судя по разговорам с друзьями, ставил выше всего: зоркость и жадность. Никто из его современников не въедался в жизнь с таким аппетитом: вся книга — пир гастрономических и алкогольных ассоциаций, закат дважды сравнивается с ломтями лосося, солнце тянет «ледяной лимон обеден сквозь соломину луча». Любовь тут еще не переживается, а предчувствуется:
Дыши в грядущее, теребь
И жги его — залижется
Оно душой твоей, как степь
Пожара беглой ижицей.
Словно предчувствовал, что весь будущий год предстоит ему провести в поездках по степям — и даже степной пожар, ключевой образ «Сестры», привиделся ему!
Предощущал ли он революцию? В стихах 1927 года к ее десятилетней годовщине писал: «Не чувствовалось ничего». Между тем в письме родителям от 9 декабря 1916 года читаем.
«Пробегая газеты, я часто содрогаюсь при мысли о том контрасте и о той пропасти, которая разверзается между дешевой политикой дня и тем, что — при дверях. <Оно> принадлежит уже к той новой эре, которая, думаю, скоро (…) воспоследует. Дай-то Бог. Дыхание ее уже чувствуется.
Глупо ждать конца глупости. (…) Глупость конца не имеет и не будет иметь: она просто оборвется на одном из глупых своих звеньев, когда никто этого не будет ждать. (…) Так я это понимаю. Так жду того, чего и вы, наверное, ждете. (…) Я знаю, что просвета не будет потому, что будет сразу свет. Искать его сейчас в том, что нам известно, нет возможности и смысла: он сам ищет и нащупывает нас и завтра или послезавтра нас собою обольет».
Бездарность тогдашней русской политики, общественной жизни, журналистики, да пожалуй что уже и литературы, явно пережившей свой пик и вырождавшейся на глазах,— многих наводила на мысль о скором конце «эры глупости». Революцию предчувствовали — от противного, и от противного же поначалу так радостно приветствовали путаный и близорукий Февраль, а после — опять-таки по контрасту с бессилием и хаосом постфевральской России — и Октябрь. Казалось, что эта «великолепная хирургия», как сказано в «Докторе Живаго»,— и есть «сразу свет». «Глупость обрывается на одном из глупых своих звеньев» — чтобы продолжиться на новом уровне, но такое понимание, увы, дается только опытом.
Известия о Февральской революции застали Пастернака в Тихих Горах. В первых числах марта он отбыл в Москву — навстречу лучшему лету в своей жизни.
Можно любить или не любить книгу «Сестра моя жизнь», но трудно не признать ее чудом. После нее Пастернак перестал быть одним из многих — она властно выдвинула его в первые ряды русских поэтов. Чудесно тут все — и фантастическая плодовитость автора, за лето и осень 1917 года написавшего полторы книги стихов (часть «высевков», не попавших в «Сестру», отошла к «Темам и вариациям»); и ощущение счастья и гармонии, которым так и дышит лирика тревожнейшего периода русской истории; и то, что ассоциативные, импрессионистические, темные на первый взгляд стихи сделались цитатником для нескольких поколений. Два периода в своей биографии Пастернак считал счастливейшими: семнадцатый, когда он писал «Сестру», и конец сороковых — начало пятидесятых, когда создавался роман. Судьба, словно в предвидении будущего, каждому периоду русской революции подобрала летописца (прозаики почти не справились с задачей — явления мистические лучше удаются поэтам). Январь и февраль восемнадцатого достались Блоку («Двенадцать»), девятнадцатый и двадцатый — Цветаевой (лирика Борисоглебского переулка, «Лебединый стан»), двадцать первый — Ахматовой («Anno Domini 1921»), двадцать второй — Мандельштаму («Tristia»), двадцать третий — Маяковскому («Про это»). Семнадцатый — год Пастернака: это благодаря ему мы догадываемся, как все было.
Пастернак и сам чувствовал, что это время ему сродни: во-первых, неоформившееся, бродящее, переходное, в рифму его долгому отрочеству. Во-вторых — страстное и неопытное, напрягшееся в предчувствии главного опыта: революция еще обольщает, с огнем еще играют,— но в сентябре все полыхнет, и нарастающий жар земли — так и горит под ногами!— у Пастернака передан безошибочно, даром что никакой политики в книге нет (да политика и была лишь бледным отражением событий, о которых с репортерской прямотой писал Пастернак, допущенный к их небесному истоку). Наконец, время с марта по октябрь семнадцатого было эпохой бесчисленных проб и ошибок — и он в эти полгода тоже пережил весь спектр тяжелой любовной драмы, от надежды на полную взаимность до озлобления и чуть ли не брани, и возлюбленная, как и революция, досталась другому: не тому, кто любил по-настоящему, а тому, кто выглядел надежней. Эта цепь параллелей заставила Пастернака впервые в жизни почувствовать себя не чужим на пиру современности, а живущим в свое время и на своем месте:
Казалось альфой и омегой —
Мы с жизнью на один покрой;
И круглый год, в снегу, без снега,
Она жила, как alter ego,
И я назвал ее сестрой.
Строго говоря, назвал не он: это реминисценция из неопубликованных стихов Александра Добролюбова. Добролюбов основал собственную секту и до 1944 года — последней даты, к которой относятся достоверные свидетельства о нем,— проходил по Руси и Кавказу, нанимаясь то плотником, то печником и неутомимо уча. От Франциска Ассизского он взял манеру обращаться ко всем существам мужского и среднего пола — «брат», «братец», а ко всем женским сущностям — «сестра». Франциск, как известно, даже к хворому своему телу обращался с увещеваниями — «Братец тело»; Добролюбов пошел дальше и упомянул «девочку, сестру мою жизнь». На эту реминисценцию указал И.П.Смирнов; есть подробная работа А.Жолковского «О заглавном тропе книги «Сестра моя жизнь»», где указан еще один гипотетический источник — строка из книги Верлена «Мудрость»: «Твоя жизнь — сестра тебе, хоть и некрасивая». Верлена Пастернак любил и в зрелые годы с удовольствием переводил — возвращая ему, «зализанному» символистами, изначальную свежесть и грубость.
Если учесть отсылки к Добролюбову и Франциску (который, впрочем, говорит о «сестре нашей телесной смерти»), стихотворение, давшее название сборнику,— «Сестра моя жизнь и сегодня в разливе»,— обретает явственный религиозный смысл, хотя не францисканский и не добролюбовский, конечно. Речь о чувстве органической вкорененности, о резонансе между поэтом и временем (да и страной, переживающей гибельное вдохновение),— в конце концов, «religio» и значит связь, и никогда больше Пастернак,— порой ощущавший себя болезненно неуместным в мире,— не чувствовал такой тесной и органической связи с реальностью, как летом семнадцатого года.
Один из волшебных парадоксов этого сборника, не имеющего аналогов в русской поэзии ни по жанру, ни по стремительности написания,— заключается в том, что революционнейшей поэтической книгой сделалась именно «Сестра», в которой почти нет упоминаний о революции. Особенно парадоксален этот факт для читателя начала двадцать первого века, привыкшего трактовать русскую революцию с точки зрения ее чудовищных последствий и многообещающих в этом смысле примет: массовое дезертирство, убийство солдат и офицеров, паралич государственной власти, нарастающая социальная энтропия и наконец большевистский переворот, в результате которого победили наименее брезгливые и наиболее упорные. Долгое время принято было думать, что большевики воспользовались историей,— но еще страшней оказалось признать, что история воспользовалась большевиками; что механизм самовоспроизводства русской жизни перемолол и марксистов, возведя тюрьму на руинах казармы. Даже немногочисленные сохранившиеся апологеты ленинизма не воспринимают русскую революцию как праздник — для них она в лучшем случае подвиг. Пастернак — единственный автор, оставивший нам картину небывалого ликования, упоительной полноты жизни; и речь не о февральских иллюзиях, не о мартовском либеральном захлебе («Как было хорошо дышать тобою в марте!» — вспоминал он сам в стихотворении 1918 года «Русская революция»). Речь о мятежном лете семнадцатого, с продолжением министерской чехарды (теперь уже во Временном правительстве), с июльским кризисом, двоевластием и хаосом зреющей катастрофы. Ежели почитать газеты семнадцатого года, перепад между мартовским ликованием и июльской тревогой окажется разителен — но Пастернак-то пишет не политическую хронику, и потому его книга оказалась праздничной, несмотря ни на что. В высших сферах, куда открыт доступ одним поэтам и духовидцам, происходит нечто поистине глобальное,— и русская революция помимо плоского социального или более объемного историософского смысла имела еще и метафизический. Прямой репортаж из этих сфер, где сталкиваются тучи и шумит грозовое электричество, оставил один Пастернак: его чуткость была обострена любовью, столь же неспокойной и мятежной, страстной и требовательной, как само лето семнадцатого года.
Если в чем Пастернак и был по-настоящему удачлив, то в совпадениях своей и всеобщей истории. Самоощущение обманутого любовника было поразительно знакомо интеллигенции восемнадцатого года — почему цикл «Разрыв», попавший уже в «Темы и вариации», и был самым знаменитым сочинением Пастернака в этой среде. Революция вырвалась из узды, превратившись, по русскому обычаю, из бескровнейшей — в беспорядочнейшую; действительность перестала быть управляемой, и это стало темой второй половины «Сестры». Итожа свой семнадцатый, Пастернак уже в цикле «Осень» (из «Тем и вариаций») писал фактически то же самое, что и в неопубликованной при жизни «Русской революции»:
Весна была просто тобой,
И лето — с грехом пополам,
Но осень, но этот позор голубой
Обоев, и войлок, и хлам!
Как в сумерки сонно и зябко
Окошко! Сухой купорос.
На донышке склянки — козявка
И гильзы задохшихся ос.
Правда, тема «хлама» в «Русской революции» решалась жестче — начавшись как праздник, теперь она расплескивает «людскую кровь, мозги и пьяный флотский блев»; потом, в «Высокой болезни», будет упрямо возникать тема руин, рухляди, пыли, гипсовых обломков прочего мусора. Сначала совпали любовь и революция, потом — разлука и разруха.
Елена Виноград была ровней Пастернаку — при всей шаблонности своих увлечений, дешевом демонизме порывов, откровенной литературщине слога (как видно из сохранившихся писем), она все-таки жила и была молода в семнадцатом году, а великие времена делают умней и заурядных личностей. Возлюбленная романтического поэта — «неприкаянного бога», по лестной автохарактеристике,— обречена до этого поэта дорастать и, расходясь и ссорясь с ним по мелочам, понимать его в главном. Ни на одну из своих женщин — кроме разве что Ивинской, встретившейся ему в симметричный период позднего расцвета,— не оказывал он столь возвышающего и усложняющего влияния. Наконец, в основе романа Пастернака и Виноград (почти комическое совпадение фамилий — огородное растение влюбилось в садовое) лежало сильное физическое притяжение. Это и есть интуиция плоти, сделавшая «Сестру» поэтической Библией для нескольких поколений: тут все можно было примерить на себя, каждое слово дышало чувственностью. Называя чувственность главной чертой поэзии Пастернака, Валентин Катаев цитировал навеки врезавшееся ему в память признание: «Даже антресоль при виде плеч твоих трясло». Русская поэзия до некоторых пор была целомудренна. «Ах, милый, как похорошели у Ольги плечи! Что за грудь!» — это восклицание Ленского выглядело эталоном пошлости, несовместимой со званием романтического поэта; пуританин Писарев обрушился на эти строчки особо. Плечи ему, видите ли, нравятся. Тоже мне любовь. Однако Пастернак не стеснялся именно этой откровенной, влекущей телесности. Эротическая тема в описании революции впервые стала доминировать именно в этой книге — и, эволюционировав, перешла в «Спекторского» и «Доктора Живаго»: революция совпадала с мужским созреванием героя, ее соблазны накрепко связывались с соблазнами сексуальности, а сочувствие угнетенным описывалось как сострадание «женской доле». Революция была обладанием, «музыкой объятий в сопровождении обид», как позднее сказано в «Высокой болезни». Любовная тема, в сущности, имеет у Пастернака два отчетливых варианта — что скажется потом и в «Спекторском», и в «Докторе». О двух типах женщины, неотразимо привлекательных для него, он скажет в «Охранной грамоте», но до это-го впервые заговорит с сестрой, Жоничкой, в начале весны семнадцатого года. Разговор пойдет о политике, и вдруг — поскольку связь политики и эроса в пастернаковском мире странно устойчива — перейдет на женщин и любовь:
«Существуют два типа красоты. Благородная, невызывающая — и совсем другая, обладающая неотразимо влекущей силой. Они взаимно исключают друг друга и определяют будущее женщины с самого начала».
Благородной и невызывающей была красота Евгении Лурье, первой жены Пастернака. Столь же благородной — и столь же невыигрышной в общепринятом смысле — представлялась ему внешность молодой Ольги Фрейденберг, с которой у него было подобие платонического романа; сходным образом оценивал он и внешность Цветаевой, чрезвычайно обаятельной, но вовсе не красивой в общепринятом смысле слова. Иная красота — яркая, влекущая, красота Иды Высоцкой, Зинаиды Нейгауз, Ольги Ивинской — была для него неотразима, и выбор он всегда делал в ее пользу. Точно так же, как — чуть ли не против своей воли — всегда выбирал реальность, а не умозрение, участие в жизни, а не фронду, народ, а не интеллигенцию. Был ли это выбор в пользу силы? Пожалуй; но точней — влечение силы к силе. Первой женщиной в ряду таких пастернаковских героинь стала Елена Виноград. Ее он, по неопытности, упустил — или уступил.
Главное совпадение его биографии и российской истории конца десятых годов состояло в том, что по мере сближения герой-романтик и героиня-мятежница все лучше понимали, до какой степени — при всем взаимном притяжении, бесчисленных биографических и вкусовых совпадениях — им нечего делать вместе. Ужасно понимать, что любишь чужое, неготовое быть твоим, не тебе предназначенное; вроде бы и любит, и отвечает, и называет чуть ли не гением,— но вдруг приходит ледяное письмо, из которого ясно, что с тобой ей опасно, нехорошо, нельзя; и это при том, что тебе-то как раз и хорошо, и ясно, и ты век бы с ней прожил. Но она в себе сознает другое — ей нужен более спокойный, решительный и зрелый, более надежный; и вообще — своей интуицией умной девочки она сознает, что тут в отношения врывается нечто большее, чем воля поэта, а именно НЕСУДЬБА. Несудьба — страшное понятие, и у Лены Виноград было к ней особое отношение: между собой и Пастернаком она чувствовала барьер непереходимый, ибо «Боря» был другим по самой своей природе. А против природы женщина не восстанет. Пусть все это не покажется читателю вульгаризацией любовной истории,— но ведь и счастливая, взаимная как будто поначалу любовь интеллигенции и революции обернулась вмешательством той же самой НЕСУДЬБЫ — и революция уплыла в более твердые и грубые руки.
Кузина братьев Штихов Елена Виноград родилась в 1897 году. Есть что-то особенно трогательное в том, что в компании Пастернака и Виноград оказался еще и Листопад — сплошное растительное царство. О Сергее Листопаде, внебрачном сыне философа-экзистенциалиста Льва Шестова, Пастернак упоминает в «Охранной грамоте»: «красавец прапорщик» отговорил его идти добровольцем на фронт. Он погиб осенью шестнадцатого года (в воспоминаниях законной дочери Шестова, Н.Шестовой-Барановой, приводится дата вовсе уж фантастическая — весна семнадцатого; никак невозможно, чтобы Пастернак стал ухаживать за девушкой, потерявшей жениха несколько недель назад). Листопад был официальным женихом Елены. Пастернак знал его с двенадцатого года, когда, после реального училища, сын Шестова начал зарабатывать уроками; он бывал у Штихов, поскольку был одноклассником Валериана Винограда. На войну он пошел вольноопределяющимся, быстро дослужился до прапорщика и получил два Георгиевских креста. Романтическая его судьба (он был сыном Анны Листопадовой, горничной в доме Шварцманов — такова настоящая фамилия Шестова), яркая внешность, героическая гибель — все это делало Листопада практически непобедимым соперником Пастернака. Его тень лежит на всей истории «Сестры моей жизни» — Лена Виноград даже осенью семнадцатого, после всех перипетий стремительного романа, пишет Пастернаку, что никогда не будет счастлива в мире, где больше нет Сережи.
Первая влюбленность в нее, еще тринадцатилетнюю, и первое упоминание о ней в письмах окрашены налетом того демонизма на грани истерики, который вообще был принят в московской интеллигентской среде: Ольга Фрейденберг вспоминала, что Боря был с надрывом и чудачествами, «как все Пастернаки»,— но Пастернаки не были исключением. Летом десятого года, таким же душным, как семь лет спустя, Борис остался один в городе — и навсегда с тех пор полюбил одинокое городское лето с его «соблазнами», как называл он это в письмах. Июнь десятого года был счастливым месяцем: Пастернак начал тогда писать по-настоящему, наслаждался новыми возможностями, сочинял чуть ли не ежедневно (прозу даже чаще, чем стихи) — и летними ночами пахнущими липами и мокрой пылью, испытывал первое счастье творческого всемогущества. По выходным, когда не было уроков (он зарабатывал ими уже год), случались поездки к Штихам в Спасское. Это нынешняя платформа Зеленоградская. 20 июня он приехал и отправился гулять с Шурой Штихом и Леной Виноград, девочкой-подростком, недавно приехавшей к московской родне из Иркутска. Дошли вдоль железнодорожной ветки до Софрина, собрали букет. Разговоры велись выспренние, юношеские; стали предлагать друг другу рискованные испытания смелости. Штих лег между рельсов и сказал, что не встанет, пока не пройдет поезд. Пастернак кинулся его отговаривать — потом в письме он с некоторым испугом писал Штиху, что тот «был неузнаваем». Справилась с ним Лена — она присела около него на корточки и стала гладить по голове: «Я ему не дам, это мое дело». Жест этот Пастернак потом сравнивал с сестринским жестом Антигоны, гладящей голову Исмены. Кое-как она его отговорила от красоткинского эксперимента (тогдашняя молодежь под влиянием Художественного театра бредила «Карамазовыми»,— «русский мальчик» Коля Красоткин на пари переждал между рельсов, пока над ним прогрохотал поезд, и после этого свалился с нервной горячкой). Вся эта история произвела на Пастернака сильное впечатление, он долго еще вспоминал и жест Елены, и букет, который она ему подарила, и внезапное безумие Штиха,— сам Пастернак вызвался было обучать Елену латыни, но это не состоялось; не исключено, что он попросту испугался себя. «Ведь в сущности я был влюблен в нас троих вместе». (А Штих и Елена были влюблены друг в друга по-настоящему; Пастернак знал об этом отроческом романе.) Встретился он с Еленой только через семь лет.
В образе Марии Ильиной, которая явно списана с Цветаевой, как Пастернак ее на расстоянии представлял,— есть черты Елены:
«Она была без вызова глазаста, носила траур и нельзя честней витала, чтобы не сказать, верст за сто».
В «Спекторском» Ильина носит траур по отцу, Виноград скорбела по жениху. Все это — ее яркая красота, грусть, рассеянность, любовь к ночным прогулкам, но в сочетании с ясным, здоровым обликом и обаянием юности,— не могло не подействовать на Пастернака магнетически.
Она жила в Хлебном переулке, он — в Лебяжьем, где уже селился в двенадцатом году, по возвращении из Марбурга; в доме 1, в седьмой квартире — каморку эту он впоследствии сравнил со спичечным коробком («коробка с красным померанцем», поясняет сын поэта,— спички с апельсином на этикетке). Об этой комнате идет речь в стихотворении «Из суеверья», где описано их первое свидание: суеверие заключалось в том, что Пастернак был здесь необыкновенно счастлив зимой тринадцатого, когда выходил «Близнец в тучах» и начиналась самостоятельная, отдельная от семьи жизнь; у него было предчувствие, что счастливым окажется и семнадцатый — он вообще питал слабость к простым числам, к нечетным годам, многого от них ждал, и часто это оправдывалось: в двадцать третьем пришла слава, в тридцать первом встретилась вторая жена, в сорок седьмом — Ивинская, в пятьдесят третьем умер Сталин…
Первый же визит Елены к нему вызвал короткую размолвку — он не хотел ее отпускать, она укоризненно сказала: «Боря!» — он отступил. В старости Виноград признавалась, что «Ты вырывалась» — в стихотворении «Из суеверья» — явное преувеличение: Пастернак ее не удерживал. Между тем любовный поединок в этом стихотворении дан весьма красноречиво:
«Из рук не выпускал защелки. Ты вырывалась, и чуб касался чудной челки, и губы — фьялок. О неженка…»
— но, строфу спустя: «Грех думать, ты не из весталок». Он вспоминал об этом времени как о счастливейшем, не забывая, однако, что на всем поведении возлюбленной лежал флер печали, налет загадки — разрешение которой он с юношеской наивностью откладывал на потом:
Здесь прошелся загадки таинственный ноготь.
— Поздно, высплюсь, чем свет перечту и пойму.
А пока не разбудят, любимую трогать
Так, как мне, не дано никому.
Как я трогал тебя! Даже губ моих медью
Трогал так, как трагедией трогают зал.
Поцелуй был как лето. Он медлил и медлил,
Лишь потом разражалась гроза.
Пил, как птицы. Тянул до потери сознанья.
Звезды долго горлом текут в пищевод,
Соловьи же заводят глаза с содроганьем,
Осушая по капле ночной небосвод.
Заметим звуковую неловкость в этих хрестоматийных строчках — «Поцелуй был как лето»; слышится, конечно, некая «каклета», но почему-то мимо таких неловкостей у Пастернака проносишься, не замечая: это потому, что в ранней его лирике (да и в поздней по большей части) не фиксируешься на отдельных словах. Работают не слова, а цепочки — метафорические, звуковые, образные; по отдельности все — бессмыслица или неуклюжесть, но вместе — шедевр. Цветаева в письме к молодому собрату (это был Ю.Иваск) замечала, что у зрелого поэта главная смысловая единица в стихе — слово («NB! У меня очень часто — слог»). Нельзя не заметить, что такая смысловая перегруженность иногда делает поздние стихи Цветаевой неудобочитаемыми, спондеически-тесными, и вслух их читать затруднительно — пришлось бы скандировать. Эта страшная густота — следствие железной самодисциплины. Поразительно своевольная в быту, в дружбах и влюбленностях, в делении людей на своих и чужих (как правило, без всякого представления о их подлинной сущности),— Цветаева сделала свою поэзию апофеозом дисциплины, с упорством полкового командира по нескольку раз проговаривая, варьируя, вбивая в читателя одну и ту же мысль, и единицей ее поэтического языка действительно становится слог, чуть ли не буква. Иное дело Пастернак — отдельное слово в его стихах не существует. Слова несутся потоком, в теснейшей связи («все в комплоте»), они связаны по звуку, хотя часто противоположны по смыслу и принадлежат к разным стилевым пластам. На читателя обрушивается словопад, в котором ощущение непрерывности речи, ее энергии и напора, щедрости и избытка важнее конечного смысла предполагаемого сообщения. Сама энергия речевого потока передает энергию ветра и дождя, само многословие создает эффект сырости, влажности, мягкости. В этом принципиальное отличие Пастернака от другого великого современника — Мандельштама, в чьих стихах отдельное слово тоже не столь уж значимо, но важно стоящее рядом — часто бесконечно далекое по смыслу, соединенное с предыдущим невидимой цепочкой «опущенных звеньев» (выражение самого Мандельштама). У Мандельштама для описания московского дождя, данного в стихах «куда как скупо», употреблен единственный эпитет — «воробьиный холодок», и столкновение двух никак не связанных между собою понятий — воробей и холод — сразу дает пучок смыслов: видны нахохлившиеся мокрые воробьи московских улиц, мелкий, юркий, по-воробьиному быстрый, еле сеющийся дождь раннего лета. Пастернаку такая скупость не присуща — его дожди низвергаются, весь мир отсыревает разом —
«За ними в бегстве слепли следом косые капли. У плетня меж мокрых веток с небом бледным шел спор. Я замер. Про меня!»
— слепли, следом, капли, плетня, плям, плюх, звук опять впереди смысла, всегда избыточного, хитросплетенного. Цветаева выпячивает каждое отдельное слово, Мандельштам сталкивает его с другим, отдаленным,— Пастернак прячет и размывает его в единой звуковой цепи. Пожалуй, из всей прославленной четверки только у несгибаемой акмеистки Ахматовой слово значит примерно столько же, сколько в прозе,— оно не перегружено, не сталкивается с представителями чуждого стилевого ряда, не окружено толпой созвучий, остается ясным и равным себе. Ее стихи в прозаических пересказах много теряют,— уходит музыка, магия ритма,— но не гибнут (и, может быть, именно поэтому ей так удавались белые стихи — у Цветаевой их вовсе нет, у Мандельштама и Пастернака они редкость). Для пастернаковских прозаический пересказ смертелен (при пересказе мандельштамовских получается мандельштамовская проза — у него, в отличие от трех великих сверстников, принципы строительства прозаического и поэтического текста были одинаковы).
Вернемся, однако, к временам, когда роман Пастернака и Елены Виноград только завязывался — хотя с самого начала на нем, как точно замечено у Набокова в «Адмиралтейской игле», лежал налет обреченности и прощания: уже с первых встреч оба словно уже любуются своей любовью издали, сознавая непрочность всего, что происходит в переломные времена.
Они много гуляют вместе (во время одной такой прогулки случается трагикомический эпизод — пока Виноград забежала домой за теплой накидкой, Пастернак в приступе поэтического восторга стал читать свои стихи сторожу, сторож не понял, Пастернак удивился). Обычным местом ночных шатаний стал самый зеленый и дикий район Москвы, близкий к центру и при этом как будто совсем не городской, из иного пространства; район, в котором впоследствии будут охотно прогуливать своих героев все московские фантасты и романтики,— Воробьевы горы, Нескучный сад, берег Москвы-реки. Там и теперь еще есть загадочные и безлюдные места, хотя город помаленьку выгрызает куски из волшебной области — то построит комсомольскую гостиницу, то правительственную дачу; но большая часть Воробьевых, Ленинских и вновь Воробьевых гор остается московским Эдемом, о котором в семнадцатом году с такой силой —
Грудь под поцелуи, как под рукомойник!
Ведь не век, не сряду лето бьет ключом.
Ведь не ночь за ночью низкий рев гармоник
Подымаем с пыли, топчем и влечем.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Расколышь же душу! Всю сегодня выпень!
(эта строчка — чистый Маяковский, конечно, и еще с блоковскими гармониками, от которых действительно было тогда не продохнуть на пыльных городских окраинах,— «гуляет нынче голытьба»; но дальше уже — настоящий Пастернак).
Это полдень мира. Где глаза твои?
Видишь, в высях мысли сбились в белый кипень
Дятлов, туч и шишек, жара и хвои.
Здесь пресеклись рельсы городских трамваев.
Дальше служат сосны. Дальше им нельзя.
Дальше — воскресенье. Ветки отрывая,
Разбежится просек, по траве скользя.
Полдень мира длился долго — с апреля по июнь, почти всю весну. Пастернак, однако, жил в Москве и ничего этого не замечал. Ленин начинает занимать в его мире какое-то место только с восемнадцатого года. Конечно, дневник любви к Елене Виноград не стал бы великой книгой любовной лирики, если бы не внутренний, пока еще не привнесенный, а имманентный трагизм этих отношений: ей вечно хотелось большего, и не от Пастернака, а от себя. Тут была жажда подвига, тоска по настоящей судьбе, порывы, то, что в начале века называлось «запросами»,— она мечтает все бросить и поступить на курсы медицинских сестер, и это в дни, когда с фронтов побежали уже толпами. Хочется быть достойной убитого жениха (мертвый жених — один из самых устойчивых романтических мотивов); хочется быть достойной времени. С войной не сложилось — зато на Высших женских курсах, где она училась, вывесили объявление о наборе добровольцев для организации самоуправления на местах, в Саратовской губернии; и она поехала. Это было вполне в ее духе, а Пастернак, что вполне в его духе, не отважился сопротивляться. В начале июня она вместе с братом была уже в Романовке. Борис в видах экономии из Лебяжьего переехал в Нащокинский, в квартиру Татьяны Лейбович, родной сестры Фанни Збарской,— там можно было жить бесплатно.
К этому времени были написаны три десятка любовных стихов — Пастернак писал их не просто как дневник (хотя сам поражался легкости, с которой сочинил за весну полтысячи строк), но как вставку в книгу «Поверх барьеров». Елена просила у него книгу, он отговаривался отсутствием экземпляров, не желая на деле дарить ей сборник, где почти все — о любви к другой, к Наде Синяковой. Был экземпляр, где некоторые стихи просто заклеены, а поверх белых страниц от руки вписаны другие. Экземпляр погиб во время войны. Как бы то ни было, не думая еще о новом сборнике, к моменту отъезда Виноград он написал уже почти целиком и «Развлеченья любимой», и «До всего этого была зима». В Романовке она заболела и некоторое время ему не писала. Зато он получил открытку от ее брата, в которой ему померещился намек на неверность Елены,— грозовое напряжение, в котором жил Пастернак этим летом, было таково, что он написал ей чрезвычайно резкое письмо. Она, еще не распечатав его, так обрадовалась, что ее поздравил почтальон; открыла — и в свою очередь страшно обиделась.
«Ваше письмо ошеломило, захлестнуло, уничтожило меня. Оно так грубо, в нем столько презренья, что если б можно было смерить и взвесить его, то было бы непонятно, как уместилось оно на двух коротких страницах… Я люблю Вас по-прежнему. Мне бы хотелось, чтоб Вы знали это — ведь я прощаюсь с Вами. Ни писать Вам, ни видеть Вас я больше не смогу — потому что не смогу забыть Вашего письма. Пожалуйста, разорвите мою карточку — ее положение у Вас и ее улыбка теперь слишком нелепы»
(это о «Заместительнице» — «Я живу с твоей карточкой, с той, что хохочет»).
Получив это письмо (оно датировано 27 июня), Пастернак понесся улаживать отношения — так попал он в край южных степей, где никогда прежде не бывал. Пейзаж «Сестры моей жизни» во второй трети книги резко меняется — начинается «Книга степи»; меняется и настроение — поединок из любовного, полушутливого становится серьезным, в действие все чаще врывается трагедия.
Дик прием был, дик приход.
Еле ноги доволок.
Как воды набрала в рот,
Взор уперла в потолок.
Немудрено, что Маяковский пришел в восторг от этих стихов, что Пастернак выслушал от него «вдесятеро больше, чем рассчитывал когда-либо от кого-либо услышать». Вероятно, в «Сестре» его больше всего обрадовала эта ненасытность, разбивающаяся, как волна, о тоску и холодность возлюбленной: «Что глазами в них упрусь, в непрорубную тоску». Непрорубную!— какое маяковское слово, грубое даже по звуку, и какое уместное. Объясняя эту любовь (и эту книгу) Цветаевой, Пастернак 19 марта 1926 года писал ей:
«Сестра моя жизнь была посвящена женщине. Стихия объективности неслась к ней нездоровой, бессонной, умопомрачительной любовью. Она вышла за другого. Вьюном можно бы продолжить: впоследствии я тоже женился на другой. Но (…) жизнь, какая бы она ни была, всегда благороднее и выше таких либреттных формулировок. Стрелочная и железно-дорожно-крушительная система драм не по мне».
Как «Сестра моя жизнь» была отражением реальности высшего порядка, нежели политика,— так и любовь Пастернака и Елены Виноград управлялась, по-видимому, закономерностями более серьезными, нежели ссоры, подозрения, тоска Елены по Сергею Листопаду или стойкая привязанность к Шуре Штиху (Пастернак об этом с самого начала догадывался, но не желал себе признаваться). Катастрофа назрела в небесах и определила происходящее на земле. Явственно катастрофичны пейзажи второй трети книги: горящие торфяники (хотя чего ж тут необычного — лето жаркое), буря («Как пеной, в полночь, с трех сторон внезапно озаренный мыс» — не зря же здесь это штормовое сравнение!), ветер («И, жужжа, трясясь, спираль тополь бурей окружила»). Если и возникает затишье, то — «Но этот час объят апатией, морской, предгромовой, кромешной».
Здесь, как всегда у Пастернака, природа одушевлена — но он сам, кажется, пугается этих волшебных превращений. Мир не просто одухотворен, но одухотворен опасно, он начинает вести себя непредсказуемо — ибо в привычную земную реальность вторгаются вестники иной. С сорокалетней временной дистанции это выглядело не так грозно —
«Казалось, вместе с людьми митинговали и ораторствовали дороги, деревья и звезды. Воздух из конца в конец был охвачен горячим тысячеверстным вдохновением и казался личностью с именем, казался ясновидящим и одушевленным» —
какое, в самом деле, праздничное видение! Однако в самой книге даже на уровне лексики ощущается не столько восторг, сколько испуг: оживший сад раз за разом назван «ужасным» — знаменитое «Ужасный, капнет и вслушивается…», в поэтике Пастернака — до какого-то момента бессознательно, затем, годов с сороковых, уже вполне сознательно — темы природы и народа, народа и растительного Царства тесно переплетены, и ожившие сады, деревья и степи здесь странно параллельны восстающей народной стихии. «Восстание масс» предстает в книге восстанием природы — то сочувствующей, то враждебной; медник и юродивый — такие же детали балашовского пейзажа, как ельник или базар. За влюбленными наблюдают вокзалы, поезда, здания, деревья, солнце — все в молчаливом сговоре. Оживший мир — это далеко не всегда праздник поэтического преображения; иногда это очень страшно.
О поездке в Романовку Пастернак написал «Распад»: название этого стихотворения, казалось бы, противостоит его вдохновенной и таинственной сути — но чудеса, вроде горящей в степи скирды, не предвещают ничего хорошего:
У звезд немой и жаркий спор:
Куда девался Балашов?
В скольких верстах? И где Хопер?
И воздух степи всполошен:
Он чует, он впивает дух
Солдатских бунтов и зарниц.
Он замер, обращаясь в слух.
Ложится — слышит: обернись!
Все их лучшее осталось в Москве, весной; сближение выявило чужеродность. Пастернак еще этого не видел и не желал с этим мириться — у него была счастливая способность не отдавать себе отчета в том, что могло довести до отчаяния. Отчаяния, впрочем, он не чувствовал, потому что переживал «чудо становления книги», писал практически непрерывно, и в некотором смысле ему было теперь уже не до реальной Елены. Она это замечала не без обиды:
«Когда Вы страдаете, с Вами страдает и природа, она не покидает Вас, так же как и жизнь, и смысл, Бог. Для меня же жизнь и природа в это время не существуют».
Он упорно не желал себе признаваться, что любовь «бога неприкаянного» для нее избыточна, чрезмерна, что она, попросту говоря, не любит его больше,— она сама не желала ему все это сказать прямо, но на самом-то деле главное читается:
«Вы пишете о будущем… для нас с Вами нет будущего — нас разъединяет не человек, не любовь, не наша воля,— нас разъединяет судьба».
Дальше у нее идет декадентский пассаж о том, что «судьба родственна природе и стихии». Нет бы прямо и без околичностей сказать, что отношения исчерпаны и что она не понимает половины того, о чем он говорит,— но, во-первых, ей его жалко («Я всегда Вам добра желаю»), а во-вторых, у их разрыва не было никакой рациональной причины. Встреться они летом пятнадцатого, скажем, или двадцатого года — кто знает, как бы все получилось? Может, вовсе не заметили бы друг друга, а может, прожили бы вместе долгие годы.
Пастернак же в упоении «становлением книги» не понимает что сила, давшая книгу, уже исчерпана — и в личной его биографии, и в истории. Он еще напишет письмо брату Елены, Валериану, где посетует на незрелость молодого поколения. Оно якобы не умеет за себя решать и в себе разобраться — то есть он упрекнет Елену в том же, в чем пять лет спустя упрекала его Берберова: не видит себя со стороны, не понимает себя… Она, напротив, вполне себя понимала; ей нужно было другое — и это другое она выбрала, мучаясь совестью и жалуясь в письмах прежнему возлюбленному на отчаяние и мысли о смерти. В начале сентября он снова к ней поехал — но тут уж уперся в полное непонимание, и единственным его желанием по возвращении в Москву (поезда уже еле ходили, добирался он кружным путем, через Воронеж) было «спать, спать, спать и не видеть снов».
В начале октября Елена Виноград вернулась в Москву, потом началось Московское восстание, и всем стало уже не до любви. Впрочем, в 1941 году, беседуя в Чистополе с Гладковым, Пастернак скажет: «Я знал двух влюбленных, живших в Петрограде в дни революции и не заметивших ее». Комментаторы Е.Б.Пастернак и С.В.Шумихин резонно предполагают, что Пастернак перенес ситуацию из Москвы в Петроград ради маскировки, а на самом деле имел в виду собственный трагический разрыв с Еленой. Здесь же комментаторы упоминают историю любви Набокова и Тамары (на самом деле Валентины, его батовской соседки), описанную впоследствии не только в «Машеньке» и «Других берегах», но и в упомянутой выше «Адмиралтейской игле» — где и о женском типе, который представляла Елена Виноград, и о дачном быте, и о причинах разрывов в это время сказано много точного. Тут тоже, казалось бы,— жизнерадостный юноша, роковая, неотразимо привлекательная девушка, пытающаяся измыслить многословные и путаные декадентские объяснения происходящему — «Ольга поняла, что она скорее чувственная, чем страстная, а он наоборот», и прочие глупости; тот же дачный, знойный антураж, и восторг любви, и расцвет, и предчувствие бури,— и полная неспособность обоих главных героев объяснить, что с ними происходит. «С любовью нашей Бог знает что творилось». Героиня «Иглы» в конце концов бросилась в объятия молчаливому, очень корректному господину,— вообще тем летом и наставшей за ним осенью романтикам не везло: все предпочитали им людей более надежных, корректных и самоуверенных. Сначала из рук у поэтов выскользнули их возлюбленные, потом из-под ног — почва. Пастернак и Виноград были менее всего виноваты в том, что единственным итогом их любви оказалась книга стихов — правда, такая хорошая, что это Пастернака отчасти утешило. Что до Елены Виноград, ей послужил утешением брак с Александром Дородновым; муж был старше, и брак ей большого счастья не принес. Она благополучно дожила до 1987 года.
Маяковский обожал таинственно повторять:
Рассказали страшное,
Дали точный адрес.
Общеинтеллигентским паролем в двадцатые — когда поэзия только и доросла до такой разговорной свободы, а в семнадцатом это умел один Пастернак,— было:
«Не трогать, свежевыкрашен»,—
Душа не береглась,
И память — в пятнах икр и щек,
И рук, и губ, и глаз.
Великая его заслуга была в том, что он выразил общечеловеческое простейшими словами, без тени выспренности; низвел любовную лирику на уровень городской болтовни, спас ее из эмпиреев, избавил от вычур — и сделал любовь не пыткой, как у ранней Ахматовой, а праздником, детской игрой, фейерверком волшебных неожиданностей:
Небо в бездне поводов,
Чтоб набедокурить.
Блещут, дышат радостью,
Обдают сияньем,
На каком-то градусе
И меридиане.
(«Звезды летом»)
Для семнадцатого года — оглушительная по простоте новизна. Он первый там, где другим виделась «бездна, звезд полна», увидел бездну поводов, чтоб набедокурить (а не безумствовать, как сказали бы символисты). И как великолепны эти пеоны, столпившиеся безударные слоги, из-за которых обычная строка трехстопного хорея превращается в сплошной счастливый выдох — «И меридиане»! Только на переломе времен возможна такая свобода, веер всех возможностей: могу и так, и так, и еще вот этак! Эта поэтическая вольница, упоение собственной силой больше говорят о духе революции, чем все подшивки тогдашних газет, чем даже сборники тогдашних писем; ничто еще не успело испортиться и извратиться,— просто рухнули стены, спала пелена, сняты шоры, и мир предстает свежевымытым, подлинно как в первый день творенья, о чем говорил тогда и сам Пастернак.
«Я видел лето на земле, как бы не узнававшее себя, естественное и доисторическое, как в откровенье. Я оставил о нем книгу. В ней я выразил все, что можно узнать о революции самого небывалого и неуловимого».
Оценка не самая скромная но не забудем, что Пастернак оценивает не себя — книга была ему дана. «Доисторический» мотив появляется в стихотворении «Тоска»: «Для этой книги на эпиграф пустыни сипли»… Опять-таки масштабная, не без преувеличения самооценка — но ведь Пастернак не настаивает на своем авторстве: книга пришла через него, не более. Он посвятил ее Лермонтову, как живому и равному,— поскольку «Я жизнь, как Лермонтова дрожь, как губы в вермут, окунал»; тут же с ним, как равные, Байрон и Эдгар По («Про эти стихи») — но не потому, что он им равен; об этом и речи нет, оставим дворянам «прописи о равенстве и братстве». Он с ними в сходном положении, на великом переломе; время закинуло его на их высоты. Оттого и века смешались — сколько раз еще ему припомнят «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» — тогда как эти строки как раз о величье эпохи, сравнявшейся с героическими примерами древности! Величие книги — следствие величия происходящего, ведь и Блок скажет следующей зимой, что гул революции «всегда о великом».
Впрочем, доисторичность была еще и в том, что — «Хаос опять выползает на свет, как во времена ископаемых», и автор-эгоцентрик (этот ярлык к нему тоже потом прилипнет, да еще и в самом уничижительном смысле — мол, никого не видит, кроме себя) склонен полагать, что не социальные причины тут работают, а любовь поэта. В дополнительной главе к «Людям и положениям», ровно сорок лет спустя, Пастернак пояснял для нового читателя:
«Мне теперь кажется (почему же «теперь»? Как видим, всегда казалось.— Д.Б.), что, может статься, человечество всегда на протяжении долгих спокойных эпох таит под бытовой поверхностью обманчивого покоя, полного сделок с совестью и подчинения неправде, большие запасы высоких нравственных требовании… Стоит поколебаться устойчивости общества, достаточно какому-нибудь стихийному бедствию или военному поражению пошатнуть прочность обихода, казавшегося неотменимым и вековечным, как светлые столбы тайных нравственных залеганий чудом вырываются из-под земли наружу. Люди вырастают на голову, и дивятся себе, и себя не узнают,— люди оказываются богатырями».
Правда, не реже в минуты больших катаклизмов они оказываются и гиенами, и судя по наброскам трагедии «Этот свет» — об оставляемом городе осенью сорок первого года,— Пастернак такие превращения видывал. Но в этом абзаце из черновой главы сказано главное: где большинство его ровесников видели (и умудрялись подчас даже приветствовать) гибель — там он неизменно видит возрождение, и вырывается наружу не темный хаос безвластия и безумия, а «светлые столбы тайных нравственных залеганий». Именно эта свобода и простота связываются у него и с чувственностью, которой он ни секунды не стыдится:
Где лжет и кадит, ухмыляясь, комфорт
И трутнями трутся и ползают,
Он вашу сестру, как вакханку с амфор,
Подымет с земли и использует.
«Подымет с земли» — то есть освободит от рабства и унижений; а что использует — так ведь в нарочитой этой грубости (чего вы хотели от хаоса?) отчетлива обида: там, где адресатка его лирики навыдумывала тьму сложных переживаний и приплела Судьбу, лирическому герою хочется «с дороги сбиться в поцелуях»; и тут они с Маяковским опять-таки трубят на два голоса:
Всемогущий, ты выдумал пару рук,
сделал,
что у каждого есть голова,—
отчего ты не выдумал,
чтоб было без мук
целовать, целовать, целовать?!
(«Облако в штанах»)
Иное дело, что у Пастернака при этом начисто отсутствует богоборческий пафос — более того, отсутствует и дьявол, потому что, согласно французской поговорке, дьявол прячется в деталях, а у Пастернака деталями заботливо и художнически мощно распоряжается Бог. Так гласит одно из заслуженно известнейших стихотворений книги:
Кто коврик за дверьми
Рябиной иссурьмил,
Рядном сквозных, красивых,
Трепещущих курсивов.
Ты спросишь, кто велит,
Чтоб август был велик,
Кому ничто не мелко,
Кто погружен в отделку
Кленового листа
И с дней Экклезиаста
Не покидал поста
За теской алебастра?
Ты спросишь, кто велит,
Чтоб губы астр и далий
Сентябрьские страдали?
Чтоб мелкий лист ракит
С седых кариатид
Слетал на сырость плит
Осенних госпиталей?
Ты спросишь, кто велит?
— Всесильный бог деталей,
Всесильный бог любви,
Ягайлов и Ядвиг.
Не знаю, решена ль
Загадка зги загробной,
Но жизнь, как тишина
Осенняя,— подробна.
Это стихотворение — в одном ряду с «Определением поэзии» или «Занятьями философией» — могло бы называться «Оправдание метода», ибо в жаркой и многокрасочной фреске сборника деталям отдана роль исключительная — на них, на свистках милиционеров, на мухах мучкапской чайной, все и держится. Образ Бога — художника, любовно шлифующего мелочи (а впрочем, ему ничто не мелко),— венчает сборник, и потому нарастающий мотив сна перестает быть признаком отчаяния и становится заслуженным отдыхом Бога, легшего почивать от трудов своих.
Свобода писать, не сообразуясь с правилами, обеспечила и ритмическое разнообразие «Сестры»: это свобода певческая, таких размеров в русской литературе сроду не бывало.
О, не вовремя ночь кадит маневрами
Паровозов: в дождь каждый лист
Рвется в степь, как те.
Окна сцены мне делают. Бесцельно ведь!
Рвется с петель дверь, целовав
Лед ее локтей.
(«Конец»)
Здесь Пастернака выручил опыт музыканта — вместо обычного «квадрата» строфы он прибегает к самым прихотливым построениям, не теряя при этом ни музыкальности, ни ритма. Та же свобода в лексике — «Я и непечатным словом не побрезговал бы»; с возлюбленными в русской поэзии так еще не разговаривали. Конечно, все это — уже после Маяковского с его нарочитой грубостью, но та грубость была именно нарочита,— Пастернак же умудрился заговорить на языке повседневности, и контраст с экзальтацией чувств, с импрессионистской живописью пейзажей тут срабатывает в полной мере. Надо умудриться — одно из тончайших стихотворений цикла назвать «Имелось» и начать по-конторски перечислять: «Засим, имелся сеновал и пахнул винной пробкой»… «Сентябрь составлял статью в извозчичьем хозяйстве…» Эта же лексическая простота и чуть не жаргонность сочеталась — и контрастировала — с рифмами столь сложными, каких ни один футурист еще не выдумывал:
Думал — Трои б век ей,
Горьких губ изгиб целуя:
Были дивны веки,
Царственные, гипсовые.
Милый, мертвый фартук
И висок пульсирующий.
Спи, царица Спарты,
Рано еще, сыро еще.
Всего и понадобилось — в великое время влюбиться в замечательную девушку; рекомендуем этот образ действий всем, кто задумает повторить чудо «Сестры» и за год превратиться в ведущего русского лирика.
Нам предстоит ответить на вопрос, которого не сможет обойти никто из пишущих о Пастернаке: речь идет о его отношении к революции.
Русская история движется по особым траекториям, освещать которые здесь не время и не место; некоторый экскурс в область ее наиболее общих закономерностей мы предпримем ниже, в главе «Вакансия поэта». Пока же заметим, что сама постановка вопроса об отношении того или иного персонажа к русской революции — ключевая проблема для всех биографий советского периода — некорректна по определению: она предполагает, что в 1917—1921 годах в стране протекал единый процесс, который и объединяли в учебниках, в разделе «Революция и гражданская война». Между тем таких процессов было несколько, и относиться к ним одинаково было при всем желании невозможно. Огромная часть интеллигенции восторженно приветствовала Февраль, с сомнением отнеслась к Октябрю и с негодованием — к периоду «военного коммунизма». Значительная часть мыслителей справедливо полагала, что никакой заслуги (и соответственно вины) большевиков в русской революции не было: произошла она сама собой, а власть, валявшуюся в грязи, подняли самые бесцеремонные. Народ понял только, что в очередной раз сам себя обманул, и от разочарования кинулся в самоубийственную бойню, которую впоследствии назвали Гражданской войной. Легенда о том, что во время Гражданской войны воевали красные с белыми (то есть сторонники свободы со сторонниками рабства — как бы ни распределять роли в этой дихотомии), опять-таки основана на мифах и лжесвидетельствах советской или антисоветской пропаганды. Гражданская война стала бессмысленным выплеском жестокости и разочарования, и подлинными ее героями — наиболее типичными и выразительными — были не буденновцы, а махновцы. Это не была война одной части народа с другой — у обеих воюющих сторон были самые туманные представления о будущем; это была война народа против самого себя.
Если судить русскую смуту 1917—1921 годов не по наивной демагогии ее вождей и не по крестьянски-утопическим лозунгам, под которыми воевали так называемые «красные», а по результатам; если интерпретировать эти результаты вне советской и антисоветской парадигм, в равной мере исчерпавших себя,— в России произошло сохранение и укрепление империи, превращение ее в конкурентоспособную державу и ликвидация чудовищно бездарной власти, осуществленные ценой уничтожения половины населения и утраты части территорий (Финляндия, Польша), а также ценой радикального оглупления и упрощения русской культуры. Выжить смогли те, у кого в крови были стремление к простоте, ненависть к собственной переусложненности и жажда ее преодолеть. В их числе оказался и Борис Пастернак. Именно поэтому его протагонист в романе «Доктор Живаго» называет революцию «великолепной хирургией», то есть вырезанием всего лишнего, избавлением от пут тягостных условностей и выдуманных обязанностей.
В русской революции различимы четыре этапа. Первым был Февраль — то есть упразднение монархии и разгул свобод. Вторым — крах «февральской России», кризис Временного правительства, предательство Керенского (который сам спровоцировал Корниловский мятеж и связанное с ним ужесточение власти, но потом не поделил с Корниловым полномочия и провалил последнюю надежду прекратить тотальный грабеж). Большевикам не потребовалось штурмовать Зимний — русская революция 25—26 октября 1917 года была одной из самых бескровных в мировой истории, ибо при захвате Зимнего погибли восемь юнкеров. Третьим этапом русской революции была почти анархическая неопределенность с ноября 1917-го до лета 1918 года, когда большевистская власть некоторое время следовала собственным лозунгам: пыталась уничтожить государственный аппарат, сохраняла иллюзии свобод, бралась за осуществление утопических проектов, ставила памятники борцам с кровавым режимом, но не могла сладить с разрухой и тотальным саботажем. Примерно с лета 1918 года начинается период террора — полное упразднение небольшевистской печати, захват заложников, расстрелы; после убийства царской семьи в июле 1918 года большевикам отступать было некуда, а после убийства Урицкого красный террор становится официальной политикой власти. Осенью восемнадцатого началось то, что назвали впоследствии «военным коммунизмом» — бессовестный грабеж деревни, продразверстка и откровенная диктатура. Никакой Гражданской войны в это время еще не было — только интервенция, перед которой большевики откровенно пасовали. Белое движение, первой ласточкой которого был одинокий и безуспешный Ледовый поход (март 1918-го), сформировалось лишь в конце 1918-го — начале 1919 года. Наконец, этап террора сменился этапом откровенной реставрации, которая началась вовсе не при Сталине — уже Ленин сформировал новое советское государство, забюрократизированное настолько, что царская Россия на его фоне смотрелась оплотом свободы. Именно к 1921 году относятся первые признаки всеобщего разочарования в русской революции, приведшей к новому, куда более жестокому закрепощению; причем если царский гнет хоть отчасти компенсировался тем, что у России были могучая культура и начатки политических свобод,— большевистская диктатура разорила страну, упразднила свободы и разрушила культуру, низведя ее к агитации и ликбезу. Именно в это время происходит тяжелейший кризис в мировоззрении Ленина, обнаружившего, что вместо разрушения империи он послужил орудием ее реставрации, а история, которую он, мнилось, так гениально использовал,— использовала его самого: для разрушения он годился, а реставрация осуществлялась уже другими руками, хотя от его имени и под его лозунгами. Он еще пытался воевать с советской бюрократией, предостерегать верхушку от самодовольства и бахвальства, требовать критики и самокритики — все было напрасно: у него получилась страна много хуже царской России; и признать, что спасти Россию как империю можно было только таким путем — он готов не был, хотя не без интереса пролистал сборник «Смена вех». Для сменовеховцев реставрация империи была несомненна.
Как различны были эти этапы — так неодинаково было и отношение Пастернака к ним. Февраль он принял восторженно («Как было хорошо дышать тобою в марте!»), кризис Временного правительства и всеобщий распад вызвали у него омерзение («пьяный флотский блев»), Октябрь ему скорее понравился своей радикальностью (недоговоренностей он не любил, а в великие переустройства поначалу верил). Примерно до лета восемнадцатого года он относился к октябрьскому перевороту именно как к «великолепной хирургии», к доведению до конца давно и славно начатого дела. Однако начало террора он распознал раньше других и встретил негодованием («Лей рельсы из людей!»), стабилизацию и реставрацию империи попытался воспринять с энтузиазмом, поскольку упрощение и созидание были в некотором смысле и его собственной интенцией,— но очень скоро, уже к 1925 году, понял, что в этом новом мире ему уже нет места; десять следующих лет он пытался к нему приспособиться, но поплатился жестоким психическим и творческим кризисом — и отказался от последних иллюзий.
Революция для Пастернака — и это роднит его с Блоком, Цветаевой, Ахматовой — явление стихийное, иррациональное, неизбежное, и относится он к нему фаталистически. То, чего нельзя изменить, бессмысленно принимать или не принимать: это данность, и надо жить, исходя из нее. Революция была отражением глобального русского кризиса, явлением неизбежным; но революция — это миг. То, что настает следом за ней,— уже дело рук человеческих и подлежит этической интерпретации; ранний Пастернак склонен был многое прощать большевизму — за попытку предложить позитивную программу. Поздний знал цену этой позитивной программе. И в ранние, и в зрелые годы он не осуждал и не приветствовал Октябрь — он относился к нему как к землетрясению или урагану. Одна из главных особенностей поэтики и мировоззрения Пастернака, как мы увидим в дальнейшем, при анализе «Высокой болезни»,— любовь к катастрофе, подспудная тяга к ней, ибо во время катастрофы выходит на поверхность все подлинное и отметается мнимое; но там, где для Блока и Ахматовой наступает расплата, конец света, крах всей прежней жизни,— Пастернаку уже мерещится начало новой; для него всякий кризис есть только начало. Года до 1937-го Пастернак склонен был считать события 1918—1921 годов неизбежным этапом на пути России, видел в большевизме черты Петровских реформ, признаки величия и освобождения. После 1937-го, вплотную начав работать над романом о судьбе своего поколения, он все отчетливей понимал, что плата была несоразмерна — и что вся русская революция привела не к освобождению творческих начал, а к окончательному их закрепощению, к триумфу второсортности. Эта второсортность русской жизни становится ее доминирующей чертой: атмосфера финала «Доктора Живаго» — именно деградация и распад. Лишь Великая Отечественная война — которую, в отличие от революции, Пастернак трактует как справедливую и подлинно народную,— ненадолго пробуждает творческие силы народа и возвращает ему христианское миропонимание.
В 1917 и 1918 годах он еще не понимал происходящего и, по сути, не осмысливал его. Он занимался выживанием.
Он жил тогда в Сивцевом Вражке, снимал комнату в доме 12. Ее он получил через того же Лундберга — там жил его знакомец, журналист Розловский. Осенью семнадцатого в центре Москвы беспрерывно стреляли, волхонская квартира простреливалась насквозь — семья отсиживалась на первом этаже; зайдя навестить своих, Пастернак три дня не мог выйти наружу — вокруг, даже во дворе, кипела перестрелка. Никаких художественных свидетельств самого Пастернака об этих событиях у нас нет, если не считать «Доктора Живаго»,— но «Доктор» написан тридцать лет спустя, в нем есть хронологические смещенья; то, что было записано «по живому следу», вошло в роман «Три имени», почти завершенный, но в 1931 году уничтоженный. От него сохранились примерно две трети первой (из трех) части, обработанные и изданные отдельно под названием «Детство Люверс». Поначалу эта вещь писалась о Елене Виноград — Пастернак прибегал к испытанному литераторскому способу: женщину, которая не давалась в руки, можно было присвоить, описав. Женя Люверс — Лена Виноград, какой Пастернак хотел ее видеть. Эту повесть — первую большую прозу — он сочинял в 1917—1918 годах, когда боль от разрыва с Еленой пересиливала чувства, вызванные московской пальбой и сменой власти «Детство Люверс» не раз называли одной из лучших русских книг об отрочестве.
При первой встрече с Цветаевой (в январе, у общего московского знакомого Моисея Цетлина — поэта, писавшего под псевдонимом Амари) Пастернак признавался, что хочет «написать большой роман: с любовью, с героиней — как Бальзак». Цветаеву восхитило тогда отсутствие поэтического самолюбия: поэт, а хочет отказаться от всех выразительных средств… Бальзак владел тогда мыслями Пастернака: в январе 1918 года написаны «Белые стихи» — в которых, однако, присутствует и Блок, другой его неотступный демон. Из него тут эпиграф — из «Вольных мыслей», да и интонация отчасти. И Блок, и Пастернак белым стихом писали самые горькие и откровенные свои вещи. Блоковский цикл «Вольные мысли» написан, когда Блоку было двадцать семь — столько же, сколько Пастернаку в семнадцатом. Впрочем, белым стихом писаны и «Реквиемы» Рильке — впоследствии блестяще переведенные Пастернаком и тоже выдержанные в том же ключе предельно откровенного и прямого разговора о главном: о любви и смерти.
Вдруг с непоследовательностью в мыслях,
Приличною не спавшему, ему
Подумалось на миг такое что-то,
Что трудно передать. В горящий мозг
Вошли слова: любовь, несчастье, счастье.
Судьба, событье, похожденье, рок,
Случайность, фарс и фальшь.— Вошли и вышли.
Собственно, в этих десяти словах — «любовь, несчастье, счастье» и т.д.— вся история любовного романа, ставшего темой «Сестры моей жизни»: была любовь с ее несчастьем и счастьем, вторгся рок, все выродилось в фарс и фальшь. И воспоминания о любви тут, конечно, пастернаковские, а не бальзаковские:
«Из всех картин, что память сберегла, припомнилась одна: ночное поле. Казалось, в звезды, словно за чулок, мякина забивается и колет. Глаза, казалось. Млечный Путь пылит. Казалось, ночь встает без сил с омета и сор со звезд сметает.— Степь неслась рекой безбрежной к морю, и со степью неслись стога и со стогами ночь. (…) Ты понял? Да. Не правда ль, это — то? Та бесконечность? То обетованье. И стоило расти, страдать и ждать. И не было ошибкою родиться?»
Бальзаковский роман с его спокойной объективностью не получался. Новая интонация, чуждая экзальтации, новая проза с упрощенным синтаксисом и пристальным вниманием к деталям оказывались возможны только там, где речь шла о детстве героини: остальные две части Пастернак печатать не стал.
В «Детстве Люверс» впервые появится мысль о том, что не человек работает над жизнью, а жизнь — над человеком, и работа эта благотворна; в некотором смысле трагическая любовь оказалась теми вилами, которые исцелили героя честертоновского рассказа.
«Если доверить дереву заботу о его собственном росте, дерево все сплошь пойдет проростью, или уйдет целиком в корень, или расточится на один лист, потому что оно забудет о вселенной, с которой надо брать пример, и, произведя что-нибудь одно из тысячи, станет в тысячах производить одно и то же».
Здесь много точных наблюдений, которые можно бы назвать психологическими, если бы не антипатия Пастернака к самому слову «психология»: в «Детстве Люверс» оно названо ярким и развлекающим ярлыком. Тут и нежная насмешка над собственными детскими мыслями о самоубийстве — «В Каму нельзя было броситься, потому что было еще холодно»; и такое же нежное, веселое сравнение — «Ребенок, походивший на крестьянский узел с наспех воткнутыми валенками»; и детская цветовая память — «Они чернели, как слово «затворница» в песне». Сюжет едва намечен — в романе речь шла о взаимной влюбленности девочки и ее репетитора, так проигрывался неосуществившийся сюжет 1910 года, когда Пастернак собирался обучать латыни Лену Виноград, недавно приехавшую из Иркутска (детство Люверс тоже протекает «в Азии» — в Перми и Екатеринбурге; Урал Пастернак знал — в Сибири не был. Впрочем, вряд ли тогдашний Иркутск сильно отличался от Перми). Репетитора зовут Диких, что символично,— впрочем, черты молодого Пастернака есть и в бельгийце Негарате, который по делам заходит к отцу Жени:
«Негарат стал рассказывать историю переселения «своих стариков» так занимательно, будто не был их сыном, и так тепло, будто говорил по книжке о чужих».
Наверное, какая-то связь с «растительной» фамилией автора есть и в фамилии умершего студента Цветкова — общего знакомого Диких и Негарата; с ним, виденным единожды в жизни и никак более в повествовании не появляющимся, связана мысль Жени о ближнем в библейском смысле слова: о человеке вообще. Может быть, этот, тенью мелькнувший человек с цветочной фамилией — и есть небывший, невстретившийся Пастернак. Вообще же он тут во всем: в тысячу глаз наблюдает за возлюбленной. В ней есть и его собственные черты (не зря она наделена обратимым, мужеско-женским именем, и потом он сочтет это символом и предвиденьем: имя его первой жены будет — Женя). Кстати, есть у Жени и брат Сергей — по некоторым приметам, будущий Сергей Спекторский; эта же пара — Женя (теперь уже, в несчастливом замужестве, Истомина) и ее брат Сережа — будет фигурировать в прозаических замыслах Пастернака первой половины тридцатых.
Почему над этим замыслом витает тень Бальзака? Вероятно потому, что в Жене Люверс есть что-то от сумасбродных и страстных, неизменно чувственных героинь вроде Нази де Ресто… а может, потому, что сама тема трагической любви к неотразимой и демонической женщине встречается у Бальзака постоянно; возможно также, что Пастернака привлекала бальзаковская манера давать любовную историю на широком социальном и историческом фоне — что и было главной задачей «Трех имен», где любовная драма разворачивалась на фоне драматического слома всей жизни.
Зимой 1918 года Пастернак познакомился с Ларисой Рейснер — одной из самых притягательных женщин русской революции. По предположению петербургского исследователя Никиты Елисеева, ей суждено было стать одним из прообразов Лары Гишар: Елисеев это обосновывает, проводя параллели между мужем Рейснер — Раскольниковым и мужем Лары — Стрельниковым (получается даже некий суммарный Расстрельников); и Раскольников, и Стрельников — псевдонимы, настоящая фамилия Раскольникова была Ильин, а Стрельникова, как мы помним, звали в действительности Патуля Антипов. Конечно, в аполитичной и взбалмошной Ларе трудно угадать черты реальной Ларисы Рейснер, и сам Пастернак говорил Шаламову, что взял от нее только имя своей героини. Это, впрочем, тоже не случайно: в Рейснер сошлось много силовых линий русской революции. Можно сказать, что — не будучи ни лучшей публицисткой, ни лучшей поэтессой, ни даже первой красавицей своего времени,— она была самым символичным персонажем эпохи. Девушка из литературного салона, подруга (и недолгая любовница) Гумилева, который был ее первой и, кажется, вечной любовью; сама Рейснер писала:
«Если бы перед смертью я его видела — все ему простила бы, сказала бы правду, что никого на свете не любила с такой болью, с таким желанием за него умереть, как его, Гафиза, урода и мерзавца».
Потом с Рейснер произошла метаморфоза, описанная в «Спекторском»: из салонной девушки получилась комиссарша, Прекрасная Дама революции. Ничего загадочного в таком превращении не было: все роковые девушки десятых годов мечтали о чем-то грандиозном и несбыточном, а когда сбылось — кинулись в революционный омут, и многие из них стали подругами большевиков или даже, как Рейснер, комиссаршами. Это не только девушек касалось — морфинист Брюсов, эротоман, садомазохист, декадент из декадентов, чей декаданс великолепно уживался с неутихающим организационным зудом, был активным сотрудником советской власти. Да и Маяковский не отличался душевным здоровьем — если б не революция, показавшаяся ему осуществлением авангардистской утопии, он бы покончил с собой куда раньше тридцатого года, попытки уже были, и они учащались. Изломанным людям Серебряного века импонировал этот новый излом — они следовали завету Блока: кто подкладывал щепки в костер, тот должен в нем сгореть.
О том, какой рисовалась Пастернаку революция зимой восемнадцатого, легко судить по обстоятельствам их встречи с Рейснер — более чем романтическим. Неподалеку от Сивцева Вражка располагалась казарма революционных матросов. Пастернак бродил по улицам с приятелем-поэтом Дмитрием Петровским, увидел матросскую толпу, и в толпе — женщину. Его это поразило, он подошел познакомиться и узнал, что перед ним та самая Рейснер, чью статью о Рильке он незадолго до революции читал. Они с нею принялись читать Рильке друг другу наизусть, к крайнему удивлению матросов,— в русской революции, особенно в начале ее, много было таких встреч. Потом эти люди первых послеоктябрьских дней встречались уже в совсем других местах, не столь отдаленных, и тоже читали друг другу Рильке в оригинале, и это было уже приметой русского террора.
Такова, правда, была версия знакомства, которую Пастернак излагал в 1936 году австрийцу Фрицу Брюгелю,— как мы увидим далее, именно в разговорах с иностранцами он любил не то чтобы приврать, но романтически приукрасить действительность. Что он виделся с Рейснер на улицах революционной Москвы — вполне вероятно, но Шаламову, с которым он вел себя без всякой рисовки, Пастернак излагал версию более простую:
«Познакомился на чьем-то докладе, вечере. Вижу — стоит женщина удивительной красоты и что ни скажет — как рублем одарит. Все умно, все к месту».
Так или иначе, Рейснер в толпе революционных матросов он видел и по следам встречи написал стихотворение «Матрос в Москве»:
Был юн матрос, а ветер — юрок:
Напал и сгреб,
И вырвал, и задул окурок,
И ткнул в сугроб.
Как ночь, сукно на нем сидело,
Как вольный дух
Шатавшихся, как он, без дела
Ноябрьских мух.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Был ветер пьян,— и обдал дрожью:
С вина — буян.
Взглянул матрос (матрос был тоже,
Как ветер, пьян).
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Матрос взлетал и ник, колышим,
Смешав в одно
Морскую низость с самым высшим,
С звездами — дно.
Стихи датированы девятнадцатым. Как соединить в одно это любованье пьяным матросиком, шатающимся на московских улицах, словно на штормовой палубе,— и «пьяный флотский блев» из «Русской революции»? Да так и соединить: «морскую низость с самым высшим, с звездами дно». Это и было для Пастернака точным портретом русской революции: небо сошло на землю, в самую грязь. Еще яснее это выражено в известном письме к Рильке от 12 апреля 1926 года:
«Великое в своем непосредственном проявлении оборачивается собственной противоположностью. Оно в действительности становится ничтожным в меру своего величия и косным в меру своей активности. Такова между прочим и наша революция».
Взгляды, явно восходящие к Платону: «идеальные сущности», «идеи» воплощаются на земле — и воплощение это оказывается тем более пугающим, чем величественнее выглядит небесный подлинник.
Красавица Рейснер на какое-то время стала для него лицом революции. Это, впрочем, была не любовь, а любованье. Любить он продолжал Елену — и даже поссорился со Штихом, признавшимся ему по наивности, что он влюблен в двоюродную сестру с 1913 года, и не сказать, чтобы без взаимности; Штих утверждал, что любит ее и до сих пор. Отношения с Еленой после этого испортились окончательно, а в марте она вышла замуж.
А ночь, а ночь! Да это ж ад, дом ужасов!
Проведай ты, тебя б сюда пригнало!
Она — твой шаг, твой брак, твое замужество,
И шум машин в подвалах трибунала.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Увы, любовь! Да, это надо высказать!
Чем заменить тебя? Жирами? Бромом?
Как конский глаз, с подушек, жаркий, искоса
Гляжу, страшась бессонницы огромной.
Это — из стихотворения «Мне в сумерки ты все — пансионеркою», из цикла «Болезнь». Он любил вспоминать ее девочкой — и девочкой больше всего любил. Бесповоротность ее шага сравнивается тут с бесповоротностью «дознаний трибунала» (при публикации он смягчил строку — «и тяжелей дознаний трибунала»,— убрав жуткую деталь: во время массовых расстрелов во дворе ЧК заводили грузовик, чтобы заглушить выстрелы). Восемнадцатый год был годом двойного разрыва: и с утопическими иллюзиями, и с любовью,— и потому реалии первого послереволюционного года здесь уживаются с воспоминаниями о любимой, и снова, как летом семнадцатого, возникает резонанс. Об этом написан цикл «Разрыв» — кажется, лучший в книге «Темы и вариации», и уж по крайней мере самый личный.
Главное ощущение от этих стихов — свобода, и эмоциональная, и формальная: хочу — буду длить и длить строку, до десяти стоп, хочу — с последней смелостью отрекусь от любимой. Здесь Пастернак снова, как когда-то в Марбурге, ощутил восторг разрыва — хотя связан с Еленой был несравненно крепче, чем с Идой; нового рождения тут нет, одна горечь, но и в самой интенсивности отчаяния мерещится освобождение.
В связи со всей этой историей, стоившей ему в общей сложности четырех лет жизни (последние стихи, обращенные к Елене, появляются еще и в 1921 году), возникает иногда постыдный, обывательский, а все-таки неизбежный вопрос: что между ними было? Евгений Пастернак отвечает на этот вопрос однозначно: Елена Виноград была слишком сурова, ничего не было и быть не могло (почему страсть, не знавшая утоления, и не отпускала его так долго). Сам Пастернак о прототипе Жени Люверс говорил:
«Я написал это о человеке, на десять верст к себе не подпускавшем. И оказалось — все правда!»
В феврале восемнадцатого он наконец прозревает — она его не любила, чему он не мог поверить; она выбрала другого, с чем он не в силах смириться; она ему лгала — и это мешает ему проститься с ней чисто и рыцарственно («По крови я еврей, по всему остальному за ее вычетом — русский. Института рыцарства не знала история ни того, ни другого народа»,— писал он Штиху).
О ангел залгавшийся, сразу бы, сразу б,
И я б опоил тебя чистой печалью!
Но так — я не смею, но так — зуб за зуб?
О скорбь, зараженная ложью вначале,
О горе, о горе в проказе!
О ангел залгавшийся,— нет, не смертельно
Страданье, что сердце, что сердце в экземе!
Но что же ты душу болезнью нательной
Даришь на прощанье? Зачем же бесцельно
Целуешь, как капли дождя, и как время,
Смеясь, убиваешь, за всех, перед всеми!
То, что в отношения высочайшего лирического накала затесалась проза,— выражено здесь метафорой предельно грубой, физиологичной: «сердце в экземе», «душу болезнью нательной даришь на прощанье». Сказано, в общем, коряво — но накал таков, что не царапает; какие претензии к стилистике, когда вместо чистой печали — скорбь, зараженная ложью! «О стыд, ты в тягость мне», «позорище мое»… Но за гордым обещаньем «От тебя все мысли отвлеку» — отчаянное признание, которое все читатели Пастернака хоть раз, да повторили за ним:
Пощадят ли площади меня?
Ах, когда б вы знали, как тоскуется,
Когда вас раз сто в теченье дня
На ходу на сходствах ловит улица!
О Елене напоминает все, и отчаянье достигает такого градуса, что стыдиться нечего — не стыдится он и признать свое поражение:
Помешай мне, попробуй. Приди, покусись потушить
Этот приступ печали, гремящей сегодня, как ртуть в пустоте Торричелли.
Воспрети помешательство мне, о, приди, посягни!
Помешай мне шуметь о тебе! Не стыдись, мы — одни.
О, туши ж, о, туши! Горячее!
Но и на эту мольбу, на просьбу о новой встрече, которая только разожгла бы сжирающий его пламень,— не было ему ответа. Все тем ужасней, что она продолжает его восхищать, что он помнит каждую подробность, что, наконец, она сама бессильна перед судьбой, разводящей их в разные стороны,— и этим бессильем побеждает его окончательно, почему и появляются в пятом стихотворении цикла «бессильем властные ладони»: в этой слабости была вся ее сила, и в ней угадывал он ту же покорность Промыслу, которую ценил и в себе. Это и с самого начала была любовь равных, любовь-соперничество: «Где, как лань, обеспамятев, гнал Аталанту к поляне Актей… И ласкались раскатами рога и треском деревьев, копыт и когтей» — тут в самом деле не любовь, а столкновенье, соударенье, стук и клекот. Такую любовь не оборвешь «реквиемом лебединым» — такой разрыв яростен, он — продолжение войны:
Но с нынешней ночи во всем моя ненависть
Растянутость видит, и жаль, что хлыста нет.
Весь ужас был в том, что на его неистовство она отвечала тихой печалью и нежностью.
Мой друг, мой нежный, о, точь-в-точь, как ночью, в перелете с Бергена на полюс,
Валящим снегом с ног гагар сносимый жаркий пух,
Клянусь, о нежный мой, клянусь, я не неволюсь,
Когда я говорю тебе — забудь, усни, мой друг.
В том-то и ужас, что не неволится! Будь это принужденье обстоятельств — он бы еще стерпел, но — ее собственный выбор!
Когда, как труп затертого до самых труб норвежца,
В виденьи зим, не движущих заиндевелых мачт,
Ношусь в сполохах глаз твоих шутливых — спи, утешься,
До свадьбы заживет, мой друг, угомонись, не плачь.
Когда совсем как север вне последних поселений,
Украдкой от арктических и неусыпных льдин,
Полночным куполом полощущий глаза слепых тюленей,
Я говорю — не три их, спи, забудь: все вздор один.
Спать! Этим же выдохом заканчивалась «Сестра». Не три глаза, забудь, спи… и самый сон этот предстает полярным, ночным забытьём вмерзающего в лед корабля. «Скрежещущие пережевы» льдин, ледоход — это для Пастернака значимый символ со времен «Воскресения», иллюстрированного отцом: первая ночь Катюши и Нехлюдова случилась, когда шел лед по реке и лежал душный туман. Эти льдины для Пастернака — вестницы события, признак великого поворота; не зря и первые месячные у Жени Люверс — первое событие в ее женской жизни — происходят в ночь ледохода, когда по Каме плывут «урывины». Корабль, затертый льдинами,— жертва этого перелома: тут жизнь останавливается. Но сказался тут, вероятно, не только «Фрам» Нансена, как раз во времена пастернаковского детства дрейфовавший близ полюса, но и пейзаж замерзающей Москвы 1918 года.
Венчается этот цикл катарсисом такой мощи, что, пожалуй, более точных стихов о первом пореволюционном годе мы не назовем: любовь опять сделала Пастернака ясновидящим, и как в семнадцатом он сказал о революции «самое трудноуловимое» в книге о любви,— так в восемнадцатом он по имени назвал главные приметы «военного коммунизма» в книге о разрыве. От революции отлетала душа. То, что казалось свободой, было на самом деле освобождением от этой души: «Кивни, и изумишься!— ты свободна».
Я не держу. Иди, благотвори.
Ступай к другим. Уже написан Вертер,
(«Самоубийство не в счет!» — как будет сказано в тех же «Темах и вариациях» об этой отвергнутой возможности.)
А в наши дни и воздух пахнет смертью:
Открыть окно что жилы отворить.
Действительно, непозволительно и почти моветонно кончать с собой в мире, который и так гибнет. «Не держу» — и потому, что освободился наконец, и потому, что время переломилось: в нем прежняя любовная драма вдруг утратила смысл. Всеобщая гибель растворила и отменила личную. И когда в марте восемнадцатого года Елена Виноград вышла замуж и стала называться Дородновой (Дороднов проглотил Виноград!), Пастернак уже был в силах это перенести.
Почему ему стало казаться, что воздух пахнет смертью? Для большинства русских интеллигентов переломным событием в русской революции оказалось убийство А.Шингарева и Ф.Кокошкина — двух деятелей Временного правительства, арестованных в октябре семнадцатого (без всяких оснований), просидевших три месяца в Петропавловке, переведенных оттуда в Мариинскую больницу и там зверски убитых пьяными матросами, которые должны были их охранять. Это случилось 7 января 1918 года, и Пастернак, почти никогда доселе не отзывавшийся в стихах на политические события (не считая отрывка 1915 года «Десятилетье Пресни», импрессионистического и аполитичного), не мог промолчать:
Мутится мозг. Вот так, в палате?
В отсутствии сестер?
Ложились спать, снимали платье.
Курок упал и стер?
(В действительности все обстояло еще страшнее — не «ложились спать», а давно уже лежали в постелях,— Шингарев и Кокошкин были тяжело больны, и матросы стреляли не только в безоружных, но и в беспомощных; Кокошкин успел только сказать: «Что вы, братцы?»)
Кем были созданы матросы,
Кем город в пол-окна,
Кем ночь творцов; кем ночь отбросов.
Кем дух, кем имена?
Этот мотив — не богоборческий, но боговопрошающий, вопрос страстно верующего человека, бессильного понять — как это, вот так, вдруг, все стало можно?!— потом возникнет у Пастернака не раз, и мы поймем, что восемнадцатый год был прежде всего трагедией веры, оскорбленной, не выдерживающей испытания. Летом он напишет совсем отчаянное, детски жалобное:
Стал забываться за красным желтый
Твой луговой, вдохновенный рассвет.
Где Ты? На чьи небеса перешел Ты?
Здесь, над русскими, здесь Тебя нет.
Сравним утверждение 1931 года — душе нечего больше делать на Западе.
Один ли Ты, с одною страстью,
Бессмертный, крепкий дух,
Надмирный, принимал участье
В творенье двух и двух?
Страшный вопрос (действительность была страшнее: убитых двое, но матросов-то к ним ворвалось пятеро). Один ли Бог сотворил убитых и убийц? Как же гармоничен прежде был мир Пастернака, если все ужасы войны, о которых он не мог не знать,— не заставили его усомниться в Боге, а смерть двух членов Временного правительства — заставила! Но там хоть — война, страшная магия больших чисел; а тут — революция, которая в марте прошлого года так опьяняла и вот чем обернулась! Это к ее участникам и творцам он издевательски адресуется, подчеркивая, что его сарказм обращен на тех, кто под предлогом революции снимает в России главный запрет — на кровопролитие:
Блесните! Дайте нам упиться!
Чем? Кровью? Мы не пьем.
Этим ритмом — чередование четырехстопного ямба с усеченным, трехстопным в четной строке,— Пастернак никогда больше не пользовался, он вообще в русской поэзии не часто встречается — и отсылает к стихотворению Блока 1905 года «Митинг» (а оно в свою очередь навеяно бальмонтовским переводом «Баллады Редингской тюрьмы» Уайльда). Речь у Блока идет об убийстве уличного оратора, причем об агитаторе сказано с такой провидческой точностью, что поневоле поразишься блоковскому всеведению:
И серый, как ночные своды,
Он знал всему предел,
Цепями тягостной свободы
Уверенно гремел.
Кто-то из толпы метнул в него камень, раскроил голову — и только мертвый агитатор, утратив свое догматическое всезнание, приблизился к истинному пониманию свободы:
Как будто, спрятанный у входа
За черной пастью дул,
Ночным дыханием свободы
Уверенно вздохнул.
Истинной свободы здесь нет, здесь — она всегда оборачивается цепями; свобода — там, где «радость без конца», где гибель, и дыхание ее — всегда «ночное». Вечный спор Пастернака с Блоком продолжается и тут: для Блока гибель — неизбежна и почти желанна, для Пастернака любая смерть — трагедия, насилие, оскорбление Божественного в человеке. Тема в этих стихотворениях одна: и там, и тут речь идет об убийстве политика. Но если у Блока убитый оратор приобретает черты святости (и гибель немедленно оправдывает его — за все бывшие и будущие упрощения и догмы), то Пастернак ужасается убийству, негодует и никаких высших смыслов происходящего видеть не желает.
Стихотворение «Русская революция», которое мы здесь уже цитировали, написано тогда же — и в нем-то подчеркнута разница между войной и революцией:
«Здесь не чужбина нам, дави, здесь край родимый, здесь так знакомо все, дави, стесненья брось!»
Больше всего, как видим, его ужасает то, что со своими можно не церемониться. Утопические идеи, однако, на Пастернака еще влияли: в мае восемнадцатого он опубликовал «Диалог». Это фрагмент неопределенного жанра — то ли проза, то ли философский трактат, то ли первый драматический опыт. Дело происходит в отдаленном будущем, во Франции, куда приехал русский — и все время забывает, что он за границей. Тут социальный утопизм Пастернака единственный раз напоминает сверкающие фантазии Маяковского из «Четвертого» и «Пятого интернационала», из «Летающего пролетария»,— но у Пастернака все конкретнее, живее и человечнее. Суть российской ситуации в следующем:
«Дома это так у нас делается. Всякий отводит душу в работе. Как бы вам объяснить. Вот. Как у вас телеграф, водопровод, газ, так труд у нас. Повсюду проведен. Станции. Аппараты. Человек играючи живет. Производит. Мимоходом. То тут, то там. Где день его застанет. Где в горючем состоянье он попадет на искру. Хорошо. Никто ни с кем не расплачивается. Это — абсурд. Ежедневно просыпаешься в состоянье горенья, с запасом жара, и невозможно не отдать его. Так наступает охлажденье. Тут идешь запасаться новым теплом. Все равно куда. Это — биржа жарообмена. У вас это называется чувством долга».
Правда, во всей этой идиллии есть уже тревожная нота, которая появилась в утопиях Пастернака после ужасов первых месяцев восемнадцатого года, бессудных арестов, первых убийств… Время было еще вполне вегетарианское, но он уже почувствовал, что действие свободы на людей, мягко говоря, неодинаково:
«Каждое новое поколенье умножает несходства. Сегодня еще это — племена. Завтра это будут расы. Когда-нибудь — разновидности высшего животного. Еще поздней — разные миры».
Как ни странно — тут он нащупал один из генеральных сюжетов советской фантастики, которая, описывая прекрасный мир будущего, вынуждена была отвечать на вопрос о том, куда денутся плохие люди. Наиболее радикальны оказались братья Стругацкие, едва ли читавшие «Диалог» в то время, как в их повести «Волны гасят ветер» буквально осуществился пастернаковский прогноз, то есть разделение человечества на два принципиально разных биологических вида.
Из «Диалога» можно приблизительно понять, почему Пастернак в конце концов, пусть и ненадолго, оказался в ЛЕФе, в стане Маяковского. Обоим будущее представлялось в виде артистической, художнической утопии: каждому стало так же приятно и необходимо трудиться, как поэту — писать, актеру — играть… Герой Пастернака, «Субъект», настаивает, что и он нечто производит наравне со всеми: «Я произвожу впечатление». В финале французский чиновник, завидующий странному гостю из России, интересуется: почему тот уехал из своего рая? Тот отвечает, что истинная любовь возможна только на расстоянии: «А мы видали лбы, пылавшие от любви к женщине. Буря заносила их на Марс». «Субъекта» от любви занесло всего лишь в Париж, и тут Пастернак опять оказался пророком: многие, многие от любви потом именно туда и уехали.
Пока же пастернаковская утопия оставалась чистой сказкой: люди не только не подзаряжались друг от друга теплом, но все больше разъединялись. Общее напряжение разрешилось тягостным и долгим разочарованием, а такие состояния лучше переживать в одиночестве. Сознание Пастернака по самой своей природе враждебно утопиям — он трезвый реалист, антиромантик, изживающий собственные увлечения футуризмом и ненавидящий насильственные вторжения в действительность; вскоре после «Диалога» он понимает, что попытка преодолеть все «слишком человеческое» — семью, быт, уклад — неизбежно обернется расчеловечиванием.
Собственно, главный парадокс русской революции с ее наивным и страшным утопизмом в том и заключался, что она решила отменить человека в его нынешнем виде — и потому-то ее с таким восторгом приветствовал любивший «Бранда» Блок: упраздняются жадность, моногамия, чувство собственности, страх перед будущим, жалость к ближнему… Не будет большим преувеличением сказать, что крах русской революции был обусловлен не социальными, а биологическими причинами. Оказалось, что добро и зло в человеке увязаны крепко и хитро; что, уничтожая пороки, революция уничтожила и добродетели; что, ликвидируя привязанность к вещам и бытовую укорененность, она разрушила и милосердие; что попытка создать нового человека обернулась озверением. Поняв это, Пастернак надолго замкнулся в себе.
Пастернак долго не считал себя профессионалом в литературе — именно потому, что не мог писать ежедневно, регулярно: «Не как люди, не еженедельно»… В девятнадцатом он написал сравнительно немного, в двадцатом почти не писал. Жизнь его в это время как бы замерла; как всегда в периоды лирической немоты, он интенсивнее обычного осмыслял происходящее, но — теоретически. Иногда — в письмах или ответах на анкеты, как в двадцать четвертом — двадцать шестом, а иногда в теоретических статьях, которые он все еще надеялся объединить в книгу. Сначала задумывалась книга «Символизм и бессмертие», которую он в 1913 году так и не осуществил,— потом, в период почти полного отказа от стихов, он затеял «Статьи о человеке» (впоследствии появилось название «Квинтэссенция», которое он объяснял так: итальянские гуманисты к четырем стихиям причисляли пятую, а именно человека; феномен человека он и попытался объяснить). Почему именно в восемнадцатом и девятнадцатом появилась эта насущная необходимость объяснить другим — а прежде всего себе — феномен человека? Потому что представление это, вследствие событий третьего и четвертого этапов русской революции, значительно расширилось; Пастернак видел и чудеса самопожертвования, и зверство, и «судорожное окоченение», как называл он московскую жизнь этого времени. Надо было что-то понять о человеке — и Пастернак, видимо, понял, но книги не написал. К девятнадцатому году относится тихая революция в его мировоззрении, о которой мы почти ничего не знаем, если не считать позднего признания в «Рассвете»:
Ты значил все в моей судьбе.
Потом пришла война, разруха —
И долго, долго о Тебе
Ни слуху не было, ни духу.
В восемнадцатом-девятнадцатом пошатнулось религиозное миропонимание Пастернака, поскольку катастрофа не только вернула жизнь к ее простым и важным первоосновам, но и сняла с нее налет тончайшей, трудноуловимой субстанции, которая делала существование возможным. Дальше пришлось жить в мире, лишенном пленительных условностей и утонченных радостей,— в мире почти без искусства, хотя очень скоро Москва и наводнилась поэтическими кафе (в меню имелись чай, морковный кофе, пирожные из черного хлеба с повидлом).
Маяковский мог все это приветствовать — его внутренняя трагедия резонировала с гибелью и перерождением страны, и он возбужденно шагал по улицам, радостно кидался на выстрелы: «Стреляют!» Пастернак стрельбы не любил. Ему становилось скучно.
«Счастливее ли стали у Вас люди в этот год? У нас, наоборот, озверели все, я ведь не о классах говорю и не о борьбе, а так вообще, по-человечески. Озверели и отчаялись»,—
пишет он в декабре семнадцатого Ольге Збарской, жене Якова Ильича, которого через полгода после этого письма убьют белогвардейцы во время мятежа на Урале (он окажется на стороне восставших рабочих и станет прототипом «красноармейца первых тех дивизий, что бились под Сарептой и Уфой» в «Спекторском»). В восемнадцатом, а особенно в девятнадцатом стало еще хуже — жизнь скудела и духовно, и материально, и никакого оправдания этому уже не было. Пастернак работал, конечно,— по заказу Горького, оказавшегося незлопамятным, переводил Клейста для «Всемирной литературы», записался в Комиссию по охране культурных ценностей, летом с отцом копал огород в имении Карзинкино — ныне платформа Очаково. Пастернак любил огородничество, гордился, что может обрабатывать землю своими руками, честно ест картошку и яблоки. Тем не менее новых стихов в это время почти не появляется: большая часть «Тем и вариаций» — то, что не вошло в «Сестру» и было либо написано, либо задумано еще в семнадцатом. Главное же, что он начал в семнадцатом и опубликовал в восемнадцатом году (в «Знамени труда»),— наброски к драме о Французской революции, задуманной сразу по возвращении из Тихих Гор, но осуществленной совсем не в том ключе, в каком предполагалось писать ее после Февраля. Вопреки авторской датировке («июль — август 1917»), мы склонны полагать, что эти две сцены написаны в восемнадцатом, незадолго до публикации: общий тон этого сочинения бесконечно далек от якобы одновременно писавшейся «Сестры», да и до Французской ли революции было Пастернаку в июле семнадцатого года! Скорей уж «Драматические отрывки» отражают настроения депрессивного восемнадцатого, тоску мессидора и страх перед термидором. Пастернаковский Сен-Жюст мечтает вырваться из Парижа, чтобы увидеть революцию издали:
Там тело духа стережет дракон
Посредственности и Сен-Жюст Георгий,
А здесь дракон грознее во сто крат,
Но здесь Георгий во сто крат слабее.
Пастернак в девятнадцатом году, съездив в Касимов к брату матери — отдохнуть и поработать в огороде,— писал родным:
«Для того, чтобы заключить, что она (революция.— Д.Б.) реальна в классе, в крестьянах,— видеть ее не надо. А видна она не в мужиках, а во взвешенном виде между доисторической осенью 1916 года и темным послереволюционным близким будущим.— В Москве она нейтрализована и начинается за Перервой».
Надежде Павлович он писал еще откровеннее: в Москве «кто трудится, тот не ест». Спасение от этого абсурда виделось ему именно в провинции, где бюрократическое и идеократическое насилие над жизнью было не так тотально.
О Москве первых послереволюционных лет написана лучшая проза Цветаевой — «Мои службы», «Вольный проезд» и «Повесть о Сонечке». Пастернак и Цветаева оба написали свою главную, самую большую прозу именно об этих временах — только у Пастернака доктор уезжает из Москвы, а героини Цветаевой, как и сама Цветаева,— остались. И вот странность: два больших поэта, живущие в непосредственной территориальной близости (сначала — по разные стороны Арбата, потом — в получасе ходьбы друг от друга, что там идти-то от Волхонки до Борисоглебского?), бывающие в одних домах, вращающиеся в одном кругу, читающие на одних собраниях,— не только почти не общаются, но толком и не знакомятся. Пастернак в восемнадцатом особенно замкнут, как всегда на переломе: ему надо сначала себе все объяснить, а потом говорить с другими. Но главное объяснение, думается,— в том, что уж очень по-разному они смотрят на происходящее; между «Доктором Живаго» и «Повестью о Сонечке» — пропасть. Дело не в том даже, что это вещи разных жанров и задач: не таких уж и разных, оба автора поставили себе задачу рассказать о своем идеале, и Юра Живаго — тот идеальный друг и собеседник, которого у Пастернака не было; Сонечка — идеальная собеседница и муза Цветаевой. Пропасть же — в том, что все московские очерки Цветаевой, состоящие, в общем, из едва обработанных дневниковых записей, создают ощущение праздника. Феномен этот необъясним. Ведь Цветаева в это время — жена белогвардейца, для нее высшее наслаждение — в лицо комиссару Луначарскому на общем поэтическом вечере (где Луначарский читает свои переводы из швейцарца Карла Мюллера!) прочитать «Фортуну», где открытым текстом сказано про «тройную ложь Свободы, Равенства и Братства». Цветаева в это время самым искренним образом играет в монархизм, как играла потом в романтизм, сочиняя драмы для Сонечки. Она живет на чердаке в Борисоглебском, теряет дочь Ирину, еле спасает гениального ребенка Алю («Старшую из тьмы выхватывая, младшей не уберегла») — ей куда тяжелее, чем Пастернаку, у которого как-никак семья — отец, мать, брат, сестры; пусть сестры молоды и беспомощны, а родители стары, у матери сердечный приступ за приступом, у отца глаза слабеют, но они все-таки вместе, им по-человечески уютнее. Но вот у Цветаевой — праздник, и может быть, лучшее, что она написала в жизни,— арбатский цикл 1918—1921 годов, и «Лебединый стан», и очерки. Да и «Сонечка», главная ее проза,— об этом же, и это проза счастливая, несмотря ни на что.
Пастернак те годы вспоминать не любил и в «Докторе» охарактеризовал их вот как:
«Настала зима, какую именно предсказывали. Она еще не так пугала, как две наступившие вслед за нею, но была уже из их породы, темная, голодная и холодная, вся в ломке привычного и перестройке всех основ существования, вся в нечеловеческих усилиях уцепиться за ускользающую жизнь. (…)
Производились перевыборы правлений везде: в домовладениях, в организациях, на службе, в обслуживающих население учреждениях. Состав их менялся. Во все места стали назначать комиссаров с неограниченными полномочиями, людей железной воли, в черных кожаных куртках, вооруженных мерами устрашения и наганами, редко брившихся и еще реже спавших.
Они хорошо знали порождение мещанства, среднего держателя мелких государственных бумаг, пресмыкающегося обывателя и, ничуть не щадя его, с мефистофельской усмешкой разговаривали с ним, как с пойманным воришкой.
Крестовоздвиженская больница теперь называлась Второй преобразованной. В ней произошли перемены. Часть персонала уволили, а многие ушли сами, найдя, что им служить невыгодно (…). Свой уход по корыстным соображениям они не преминули выдать за демонстративный, по мотивам гражданственности, и стали относиться пренебрежительно к оставшимся, чуть ли не бойкотировать их. В числе этих оставшихся, презираемых был и Живаго».
Ясно, что Пастернак всегда склонен был оставаться в числе презираемых — лишь бы работать; демонстративная фронда — не по нему. Но как контрастирует сам тон этого отрывка с цветаевскими, почти неизменно веселыми воспоминаниями! Как лихо и самоубийственно она — в лицо своему начальству!— высказывает все, что думает и о нем, и о происходящем вообще!
«Товарищ Керженцев кончает свою статью пожеланием генералу Деникину верной и быстрой виселицы. Пожелаем же и мы, в свою очередь, товарищу Керженцеву»… («Мои службы»).
Отчего она так азартно рассказывает о своей Москве девятнадцатого, отчего так угрюм в это время Пастернак? Словно в разных городах они жили. Сколько у нее в это время новых друзей — Алексеев, Завадский, Антокольский, Голлидэй, Стахович, Вахтангов, Мчеделов!— а он отрекается от последних, от Штиха (единственный близкий поэт — Асеев — в это время на Дальнем Востоке; с Маяковским короткости нет).
В грустные свои дни, незадолго до разоблачения мужа — советского агента в Париже — в тридцать седьмом, в полном литературном и почти полном человеческом одиночестве она обращается памятью к девятнадцатому году: счастливейшему. И в самом деле, какое счастье даже думать об этих двух почти ангельских существах — матери и дочери, бедующих на своем чердаке:
А если уж слишком поэта доймет
Московский, чумной, девятнадцатый год,—
Что ж,— мы проживем и без хлеба!
Недолго ведь с крыши — на небо.
Секрет, наверное, в том, что она в те времена умудрялась любоваться в равной мере и красными, и белыми; что с неутолимой жадностью набрасывалась на детали; что могла упиваться не только французскими стихами, но и фразой из «Известий»: «Власть над морем — власть над миром!» Она переживала великий романтический период — и чувствовала себя преданной Лозэном Марией Антуанеттой: «Друзья мои — в советской, якобинской, маратовской Москве!» Карнавал, вьюга, голод, любовь, молодость. Все друг в друга влюблены, и все страдают — о, не от голода, конечно,— от любви! Какая беспомощность, хрупкость, какое кружение на краю жизни, «обтанцовывание смерти» — точнейший цветаевский диагноз эпохе; какая всеобщая загипнотизированность искусством, какие порывы дружества — даже к красноармейцам, потому что гибнем все, вне идеологических разделений (Цветаева, впрочем, отлично понимала, что и красной романтике — как и белой романтике — осталось недолго; для нее иной красноармеец лучше мещанина или буржуа, тут все по-блоковски, хотя никакой симпатии к большевикам она не испытывала сроду). После «Повести о Сонечке» нельзя не полюбить всю эту фантастическую молодежь, кавалеров и куколок, таких фарфоровых, так легко и весело умирающих! Если и стоит за что-то любить русскую революцию и все пятилетие, последовавшее за нею,— то вот за это; за тех, кого она убила. Но прежде чем всех этих призраков убить — она их все-таки создала.
Пастернаку этого счастливого дара — романтизировать быт — дано не было. Свой романтический период он благополучно пережил в «Барьерах», а к московской реальности восемнадцатого — двадцатого годов романтически относиться не мог. Он не воображал себя персонажем. Он в это время вообще почти не видит, не чувствует себя.
Он был начисто лишен способности воспринимать Москву пореволюционных лет как гигантскую декорацию в своем театре, не мыслил себя на сцене, не фрондировал, не смеялся: он был подавлен. Пастернаку невыносимо отсиживать положенное время в комиссиях и редакциях и получать ничтожный паек или копеечный заработок: все это имитация работы, все это куда-то не туда! У реалиста много преимуществ перед романтиком, а у романтика перед реалистом — одно: он может театрализовать свою жизнь и тем спасаться. Реалист этой счастливой способности лишен. У него все всерьез.
Насилие над жизнью — главное, что мешает Пастернаку жить и дышать в восемнадцатом, девятнадцатом и двадцатом. Жизнь обставляется множеством бессмысленных формальностей, и поскольку «Доктор Живаго» — идеальная биография идеального героя, Пастернак весной восемнадцатого года отправляет его из Москвы на Урал. Сам он послереволюционные годы провел в Москве, на полуслучайных работах вроде четырехмесячного и совершенно бесплодного пребывания в железнодорожной газете «Гудок», где он не напечатал ни строки. (Впоследствии в «Гудке» нашли себе прибежище Булгаков, Олеша, Катаев, Ильф и Петров — и отлично вписались в газетную жизнь, но Пастернаку она казалась скучной и пошлой: из всех современников он, пожалуй, единственный, кто так и не смог приспособиться к журналистике — и спасался только переводами.) Об этом состоянии он вспоминал с отвращением:
Про родню, про моря. Про абсурд
Прозябанья, подобного каре.
Так не мстят каторжанам.— Рубцуй!
О, не вы, это я — пролетарий!
Это правда. Я пал. О, секи!
Я упал в самомнении зверя.
Я унизил себя до неверья.
Я унизил тебя до тоски.
(«Я их мог позабыть?», 1921)
Больше всего его удручает тупость новой власти, странно контрастирующая с величием переживаемого момента. Тогда-то, думается, Пастернак впервые разделил в своем сознании революцию и большевизм. В «Докторе» все это высказано открытым текстом:
«Один раз в жизни он восхищался безоговорочностью этого языка и прямотою этой мысли. Неужели за это неосторожное восхищение он должен расплачиваться тем, чтобы в жизни уже больше никогда ничего не видеть, кроме этих на протяжении долгих дней не меняющихся шалых выкриков и требований, чем дальше, тем более нежизненных, непонятных и неудобоисполнимых? Неужели минутою слишком широкой отзывчивости он навек закабалил себя?
Откуда-то вырванный кусок отчета попался ему. Он читал: «Сведения о голоде показывают невероятную бездеятельность местных организаций. Факты злоупотребления очевидны, спекуляция чудовищна, но что сделало бюро местных профоргов, что сделали городские и краевые фабзавкомы? Пока мы не произведем массовых обысков в пакгаузах Юрятина-Товарного, на участке Юрятин — Развилье и Развилье — Рыбалка, пока не применим суровых мер террора вплоть до расстрела на месте к спекулянтам, не будет спасения от голода»».
(Перед нами редкий случай — Пастернак-пародист; стилизатором он был безупречным — не зря переводил столько лет,— и громокипящий, местечково-жоресовский стиль воззваний и обличений первых лет революции имитировал очень хорошо. Особенно похожи эти грозные риторические вопросы — «Что сделали профорги и фабзавкомы?!» — и прямая связь между спасением от голода и расстрелами на месте.)
Пастернак с грехом пополам мог себя уговорить, что большевиков поддерживают массы и что эти массы действительно хотят именно такой жизни — бюрократии, декретов и расстрелов на месте; но заставить себя любить это он был не в силах. Как всегда во времена нравственных переломов, он много болел в эти годы: тяжелый грипп в декабре восемнадцатого (цикл «Болезнь»), долгое и безрадостное выздоровление, потом фурункулез… В Москве тогда выздоравливали трудно — не хватало жиров, белков, сахара, пустяковая царапина заживала неделями. В Петрограде все-таки было веселей — был Дом искусств, собирались у Горького во «Всемирной литературе», спорили, шла какая-никакая, бедная, скудная, но артистическая жизнь. В Москве с этим было хуже. Издательства прекратили свое существование. Единственным средством распространения стихов стало переписывание их от руки, поэты торговали книгами автографов (сбылась мечта Хлебникова: он называл такие книги «Само-письмами»).
В девятнадцатом в Москве стали устраивать поэтические вечера. Пастернак не любил тогда читать с эстрады. Читки помогли ему быстро прославиться, но сильно повредили в общественном мнении. За его стихами — очень, в сущности, понятными при втором или третьем чтении,— закрепилась слава «темных», «бессмысленных», его стали за это хвалить, а он злился. Позднее, в Берлине, Вадим Андреев — сын Леонида, эмигрант,— так ему и скажет: люблю вашу невнятность. Пастернак ответит, что стремится, напротив, исключительно к внятности,— и это покажется странным, почти вульгарным. Но он в самом деле всегда полагал, что стихи должны сообщать, а не дурманить или морочить; и потому вынужденная непонятность во время публичных чтений (сильные, плотные стихи действительно не лучшим образом воспринимаются со слуха) была ему в тягость. «Чем вам не успех популярность в бильярдной?» — язвительно спрашивает у Шекспира его собственный сонет в стихотворении 1919 года «Шекспир» из будущих «Тем и вариаций». Цену эстрадным (бильярдным, трактирным) успехам Пастернак знал с самого начала и не обольщался. Но «водопадная», «трубящая» манера чтения, клокочущий голос, напор поэтической энергии, сияющие глаза, виноватая улыбка — все это к нему располагало и к тридцати годам сделало его любимцем читающей молодежи; к этому времени относятся слова Брюсова о том, что Пастернак удостоился чести, небывалой со времен Пушкина,— его стали переписывать от руки и распространять в списках. «Сестра моя жизнь» еще не была напечатана — он отказывался публиковать книгу по частям, настаивая на ее тематическом единстве и отстаивая жанр книги стихов, к которому относятся и блоковские «тома», и «Пепел» Белого, и «Пламенный круг» Сологуба. Но стихи из книги распространялись по России стремительно, и в двадцатом Брюсов с полным правом ставил Пастернака и Маяковского рядом — и по масштабу дарования, и по славе. Пастернака он несколько даже выделил:
«Ему подражали полнее, чем Маяковскому, потому что пытались схватить самую сущность его поэзии».
Переводя этот сложный комплимент на обыденный язык, заметим, что подражать Маяковскому проще — достаточно формального сходства; для того, чтобы подражать Пастернаку, надо прежде всего обладать сходным мировоззрением, внешнего копирования тут недостаточно, выйдет смешно и неуклюже. Новаторство Пастернака сложней и глубже — Брюсов увидел в нем человека с философской школой: подражать ему — значило понимать, а это не всем дано.
Мировоззрение свое Пастернак попытался внятно сформулировать в статье «Несколько положений», которую он в 1926 году послал Цветаевой как творческое кредо. Она датирована у него 1918 и 1922 годами (доработана перед публикацией в альманахе «Современник» 1922 года). Цветаевой он писал, что за «Несколько положений» стоит горой, добавляя, что это не столько афоризмы (то есть, по существу, эффектные парадоксы, общие места навыворот), сколько, «пожалуй, даже и мысли».
«Современные течения вообразили, что искусство как фонтан, тогда как оно — губка.
Они решили, что искусство должно бить, тогда как оно должно всасывать и насыщаться.
Они сочли, что оно может быть разложено на средства изобразительности, тогда как оно складывается из органов восприятия.
Ему следует быть в зрителях и глядеть всех чище, восприимчивей и верней, а в наши дни оно познало пудру, уборную и показывается с эстрады (…).
Книга есть кубический кусок горячей, дымящейся совести — и больше ничего.
Неумение найти и сказать правду — недостаток, которого никаким уменьем говорить неправду не покрыть».
Искусство не изобретает, но подражает и развивает; это истинно христианская концепция искусства, намеченная, кстати, и в докладе Мандельштама «Скрябин и христианство», где искусство трактовалось как «свободное и радостное подражание Христу». Здесь они с Пастернаком едины — как почти все крупные мастера, для которых слово «произвол» — ругательство. Искусство ничего не делает по своему произволу — оно различает уже имеющееся, делает слышным неслышное, но уже существующее.
Чистую сущность поэзии в «Нескольких положениях» он определял в стилистике голодной Москвы первых пореволюционных лет:
«Она тревожна, как зловещее круженье десятка мельниц на краю голого поля в черный, голодный год».
Это не только влияние «черного, голодного года». Между прочим, ему и Марбург во сне представлялся осажденным — сытенький, чистенький Марбург в безоблачной еще Европе девятьсот двенадцатого. Поэзия немыслима без тревоги, потому что она всегда — напоминание о высшей реальности; так мельница напоминает о ветре.
Им ветер был роздан, как звездам — свет.
Он выпущен в воздух, а нового нет.
А только, как судна, земле вопреки,
Воздушною ссудой живут ветряки.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Когда же беснуются куры и стружки,
И дым коромыслом, и пыль столбом,
И падают капли медяшками в кружки,
И ночь подплывает во всем голубом,
И рвутся оборки настурций, и буря,
Баллоном раздув полотно панталон,
Вбегает и видит, как тополь, зажмурясь,
Нашествием снега слепит небосклон,—
Тогда просыпаются мельничные тени.
Их мысли ворочаются, как жернова.
И они огромны, как мысли гениев,
И несоразмерны, как их права.
Это выправленная в 1928 году редакция «Мельниц», вошедших еще в «Поверх барьеров» и написанных в Красной Поляне, в пятнадцатом году, в гостях у Нади Синяковой. Никто еще не сравнивал поэта с мельницей, а мельницу — со звездой (точнее было бы с Луной — это она «заимствует свет», у звезд он собственный).
Нельзя отделаться от впечатления, что, говоря о «современных извращеньях», как предполагал он назвать одну из глав «Квинтэссенции»,— Пастернак имеет в виду и политический произвол: не только поэт, но и власть должна бы исходить не из своих произвольных представлений о ходе вещей а из логики истории. Ломать ее опасно, безнаказанным это не остается. И поэт, и идеальный властитель — не преобразователи, а подражатели природы, ее голоса; ломка естественного порядка вещей, пусть даже и с самыми лучшими, утопическими намерениями,— есть насилие над природой искусства… и власти.
Вот почему в Касимове нравилось ему больше, чем в Москве.
В восемнадцатом ему пришлось переехать к родителям — иначе их бы «уплотнили»; во избежание вселения красноармейцев или ответработников Пастернаки и так уже пригласили к себе дружественную семью Устиновых, звали и Ольгу Фрейденберг с матерью — те отказались. В двадцать первом Пастернаков собирались вовсе выселить с Волхонки как общественно бесполезных и классово чуждых, но спасло заступничество Луначарского, тогда еще почти всемогущего. Вскоре Борис снова снял себе отдельную комнату в Гранатном переулке, у друзей семьи — Марии Пуриц и ее дочери.
В августе двадцатого в Петрограде умер Михаил Фрейденберг. Его дочь тяжело болела, подозревали туберкулез. Она спасалась от отчаяния изучением христианских апокрифов. Печататься ей было негде. Они с матерью жили почти в нищете. Пастернаки ничем не могли помочь — у самих не было даже сухарей; Борис неоднократно подавал прошение в Наркомпрос о пайке, но оно оставалось безответным. Леонида Пастернака пригласили в Кремль портретировать вождей во время VII съезда Советов (1919), но до двадцать первого года ему так и не удосужились заплатить — потребовалось специальное распоряжение Ленина. Почти все эти работы, немедленно отправленные в Третьяковскую галерею, были впоследствии уничтожены — вслед за репрессированными деятелями, которых писал Леонид Осипович.
До двадцать первого года семья жила продажей книг, обработкой участка в Карзинкине, редкими продовольственными посылками от друзей и выступлениями Бориса то в кафе, то в Политехническом. В двадцатом оживилась было деятельность издательств, и у Пастернака купили в Госиздате рукопись «Сестры моей жизни»: заплатили копейки и книгу не выпустили. В двадцать первом он продал туда же — и тоже безрезультатно — рукопись «Тем и вариаций», включавших стихи 1917—1921 годов.
«Сестру» перекупил у Госиздата Зиновий Гржебин, основавший собственное издательство в 1921 году. Книга вышла в двадцать втором и тут же сделалась сенсацией. «Темы и вариации» Пастернак продал издательству «Геликон» в Берлине, с правом продажи книги в Москве. Они вышли в 1923 году.
Книгу эту Пастернак считал более слабой, чем «Сестра». Тут он к себе, пожалуй, избыточно суров — в целом она будет и посильнее: внятность, страсть, полное и совершенное владение мастерством (чего сам Пастернак не ценил, как не любил и слова «мастерство»). Цветаева точно определила разницу: «Та книга — ливень, а эта — ожог: мне больно было, и я не дула…» Действительно, в «Темах» нет дождевой свежести «Сестры», оглушительного и ослепительного счастья первого дня творения; там даже в раскаленных степях дышала первозданность — здесь все спеклось, выжжено, сухо; там текло — здесь сыплется. Если в «Сестре» налицо сквозной сюжет (как, собственно, и в русском революционном «межсезонье» апреля — октября 1917 года), в «Темах» он рассеивается и дробится, как теряется и смысл русской истории в холоде и хаосе 1918—1920 годов. Здесь попытка выстроить цельную книгу с самого начала была обречена — отчего Пастернак и выбрал оптимальный сценарий, построив сборник как куст, без стержня-ствола.
Евгений Пастернак справедливо замечает, что если «Сестра» вся пронизана духом лермонтовской поэзии, вечно-юношеской, стремящейся к богоравности,— то в «Темах» господствует Пушкин, зрелый, эпический. Связано это с тем, что 1918—1921 годы прошли для Пастернака в силовом поле пушкинской проблематики, в размышлениях о человеке и обществе, поэзии и власти, личности и государстве, наконец.
У Пушкина есть сквозной образ — Каменный гость, он же Медный всадник, он же «государства истукан», как названо это в «Лейтенанте Шмидте»: молодой безумец пошутил со статуей — и дошутился. Подробнее об этом писал Роман Якобсон. В «Темах и вариациях» — смысловом центре книги — Пушкин сталкивается со статуей, с ее вековой загадкой; но для него это не враг и не оппонент, а предок. Такие отношения поэта и власти — важнейшая догадка Пастернака: Пушкин, стоящий перед каменным сфинксом,— равносущная ему, единоприродная сила. Они уравновешивают друг друга. «Светло как днем. Их освещает пена. От этой точки глаз нельзя отвесть». Собственно, он и не отводил — противостояние и взаимное уравновешивание поэта и власти стало главной темой Пастернака на протяжении всех двадцатых и тридцатых, пока он верил, что власть стоит рассматривать всерьез. Важно, что сфинкс в этом цикле — с самого начала часть природы; что встречаются, собственно, Поэт и природа, Пушкин и море, Пушкин и пустыня, «скала и Пушкин».
Два бога прощались до завтра,
Два моря менялись в лице:
Стихия свободной стихии
С свободной стихией стиха.
Два дня в двух мирах, два ландшафта,
Две древние драмы с двух сцен.
Мы говорили уже о том, что с самых ранних стихов Пастернака история и природа друг другу противостоят; так же противостоят — но и взаимно обусловливают друг друга — поэт и стихия, поэт и народ, поэт и государство. Не случайно в «Подражательной вариации» звучит мотив «Медного всадника» — но подменен главный герой: не Петр, а Пушкин стоит «на берегу пустынных волн», и это его, а не петровские великие думы определяют будущее:
В его устах звучало «завтра»,
Как на устах иных «вчера».
Более того — в этом противостоянии поэт безусловно мощнее стихии:
Его роман
Вставал из мглы, которой климат
Не может дать, которой зной
Прогнать не может никакой,
Которой ветры не подымут
И не рассеют никогда
Ни утро мая, ни страда.
Ночь, когда был создан «Пророк»,— описанная в третьей вариации,— была такой бурной именно потому, что в эту ночь сосредоточенно бодрствовал гений; создание стихотворения встает в ряд природных явлений:
«Мчались звезды. В море мылись мысы. Слепла соль. И слезы высыхали. Были темны спальни. Мчались мысли. И прислушивался сфинкс к Сахаре… Плыли свечи. Черновик «Пророка» подсыхал, и брезжил день на Ганге».
В цикле «Болезнь», следующем непосредственно за «Вариациями», много примет восемнадцатого года, болезни, бреда,— но есть и намек на примирение с жизнью, на то, что отчаяние восемнадцатого вроде как схлынуло:
Тот год! Как часто у окна
Нашептывал мне, старый: «Выкинься».
А этот, новый, все прогнал
Рождественскою сказкой Диккенса.
Вот шепчет мне: «Забудь, встряхнись!»
И с солнцем в градуснике тянется
Точь-в-точь, как тот дарил стрихнин
И падал в пузырек с цианистым.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ведь он пришел и лег лучом
С панелей, с снеговой повинности.
Он дерзок и разгорячен,
Он просит пить, шумит, не вынести.
Он вне себя. Он внес с собой
Дворовый шум и — делать нечего:
На свете нет тоски такой,
Которой снег бы не вылечивал.
Снеговая повинность была в девятнадцатом году уделом всех москвичей, еще способных передвигаться: их выгоняли чистить снег на улицах. В домах составлялись списки, назначались уполномоченные, устанавливались графики дежурств — и эта живая работа успокаивала среди мертвенной, невменяемой реальности: простые вещи, вроде снега и солнца, оставались прежними при любой власти. Пастернак умудрялся излечиваться от тоски даже при помощи снеговой повинности — и его любимый герой, Юра Живаго, с наслаждением будет разгребать снег по дороге на Урал, когда на рельсы обрушится снежная буря. Это живое, не надуманное дело, оно связано с первозданными реальностями — и в нем спасение от депрессии.
Оттого-то в стихах девятнадцатого года вновь — хоть и редко — звучит пастернаковское страстное жизнеутверждение:
Рассвет расколыхнет свечу,
Зажжет и пустит в цель стрижа.
Напоминанием влечу:
Да будет так же жизнь свежа!
В этих стихах не царапает даже сплошное жужжащее ж-ж-ж — же жизнь свежа!— ибо неуклюжесть эта сознательная, так жарче, свежее!
Но и это стихотворение, и другие — «Зимнее утро», «Весна» — маленькие циклы по пять стихотворений — не выражают вполне того, чем жил Пастернак в это время. Там есть настоящие шедевры — например «Чирикали птицы и были искренни» (1922):
Не сыпались искры, а сыпались — гасли.
Был день расточителен; над школой свежей
Неслись облака, и точильщик был счастлив,
Что столько на свете у женщин ножей.
Прекрасна тут ироническая амбивалентность, еще одна нежная насмешка — эти женщины с ножами, грозная сила… и какое счастье их точить в весенний день, когда блеск режет глаз и колесо визжит… а все-таки нож — деталь куда как неслучайная. Есть тут и более серьезные стихи, сразу ставшие знаменитыми:
Весна, я с улицы, где тополь удивлен,
Где даль пугается, где дом упасть боится,
Где воздух синь, как узелок с бельем
У выписавшегося из больницы.
Где вечер пуст, как прерванный рассказ,
Оставленный звездой без продолженья
К недоуменью тысяч шумных глаз,
Бездонных и лишенных выраженья.
В этих стихах восемнадцатого года, написанных, как полагает Евгений Пастернак, после известия о замужестве Елены Виноград,— поразительное чувство светлой пустоты, внезапной свободы, оно бывает весной и без таких масштабных поводов, как замужество любимой. Но эта опустошенность чувствуется и в других стихах книги. Что-то кончилось, новое не началось — и эта неполнота ощущается в «Темах и вариациях», ибо ни одна из заявленных тем не получает разрешения. Ни тема человека и государства, ни тема «абсурда прозябанья» — которые могли развиться, но вместо того лишь варьировались, намечались, обыгрывались. По-настоящему Пастернак разовьет их в «Высокой болезни». «Темы и вариации» названы очень точно — это все еще вариации на темы семнадцатого года, тогда как новая высота взгляда, достигнутая было в «Подражательной» вариации, уже властно заявляет о себе.
Первый год десятилетия всегда знаменуется для Пастернака резкой сменой занятий, стиля, круга общения. Выход из кризиса был невозможен без новой любви. На этот раз он спасся во многом благодаря знакомству, а потом и браку с Евгенией Владимировной Лурье — первой женщиной, отношения с которой, несмотря на всю свою сложность и уход Пастернака из семьи в 1931 году, были опытом взаимности и гармонии.
О Евгении Лурье, как и обо всех женщинах Пастернака, писали разное. Есть две основные версии их союза: согласно первой, Евгения Владимировна была беспомощна и не приспособлена к жизни, обладала при этом капризным и властным характером, переоценивала свой художественные способности, недооценивала дар Пастернака, не обеспечила большому поэту нормального быта, измучила ревностью и долго еще потом омрачала его союз с Зинаидой Николаевной, в котором он только и обрел утешение.
«В Жене вообще было мало мягкости, уютности, уступчивости. У меня еще в то время сложилось впечатление, что Женя очень боится стать придатком к Б.Л., потерять свою душевную самостоятельность, независимость. Она все время как-то внутренне отталкивалась от Б.Л. Эта внутренняя борьба длилась все время, и именно она, по моему убеждению, привела к разрыву. В быту Женя все время требовала помощи Б.Л.»,—
писала Елизавета Черняк. Она короче других сформулировала то, на что намекали все без исключения мемуаристы: шла борьба. Женя Лурье не хотела быть просто Женей Пастернак — или, во всяком случае, внушала это мужу. Сообщая ей о хвалебной рецензии на свою книгу, он грустно шутит в письме, что сын обрадуется ей больше, поскольку сын-то с ним пока не соперничает.
Сам он в одном письме (12 августа 1926 года) говорит о ее образе «мстительницы, карательницы суровой, неумолимой госпожи» — веет Захер-Мазохом. Со стороны все это могло выглядеть и так — если бы не любовь Пастернака к этой женщине, если бы не безупречное душевное благородство ее писем и не идеальный сын, которого она вырастила.
Согласно альтернативной точке зрения, только Евгения Владимировна и была Пастернаку «ростом вровень». И это верно, и это приблизительно — ибо последние месяцы жизни с первой женой были для Пастернака временем тяжелейшего кризиса, безбытность его заморила до полного отвращения к себе и близким, а ноты отчаяния в эпилоге «Спекторского» и в лирике конца двадцатых диктовались не только ощущением конца эпохи, но и долго копившейся тоской от одиночества в семье. Пастернак нуждался в обожании — а Евгения Владимировна никого безраздельно обожать не могла, хотя и была куда более слабым художником, нежели ее муж — поэтом. Обоим для творчества нужны были бытовые условия и чужой восторг: Пастернак всегда был готов восторгаться, она относилась к нему строже. В конце концов ему надоело это противоречие — ее полная материальная и психологическая зависимость от него и резко критическое отношение к иным чертам его характера и дара. Только потом он понял, как она на самом деле любила и его стихи и его самого; часто нетерпимая в письмах к нему и тяжелых, долгих разговорах,— другим она читала его стихи с мучительным наслаждением, говорила о нем со страстью.
Она была младше Пастернака на восемь лет — родилась 16 (28) декабря 1898 года в Могилеве, отец ее держал небольшой и убыточный, по ее воспоминаниям, писчебумажный магазин. У нее было две сестры — Анна и Гита — и брат Семен. В 1916 году она окончила частную гимназию, в 1917-м сдала экзамены за курс казенной, а получив аттестат зрелости и золотую медаль, уехала в Москву с двоюродной сестрой Софьей Лурье. Здесь она поступила на математическое отделение Высших женских курсов на Девичьем Поле, а одновременно училась рисованию; вскоре от голода и утомления у нее начались малокровие и туберкулезный процесс в легких, и она вернулась в Могилев. Мать увезла ее лечиться в Крым — там они пробыли лето и осень восемнадцатого года вместе с кузиной Соней Мейльман. В девятнадцатом вся семья переехала в Петроград; муж старшей сестры, Абрам Минц, устроил ее в Смольный курьером, это дало ей возможность получать паек,— но Женя записалась на курсы рисования, привлекавшие ее куда больше, чем беганье по городу с пакетами. Со службы она ушла и лишилась пайка; Минц на нее накричал, она обиделась и уехала в Москву — фактически в никуда. Здесь она поступила в училище ваяния и зодчества (теперь Вхутемас), в мастерскую Штернберга и Кончаловского.
Помимо исторической реальности, о которой напишут потом в учебниках, есть еще Zeitgeist — дух времени, ради которого все и делается. В двадцатом и двадцать первом в Москве и Петрограде свирепствовали голод, разруха и тиф — но небо дышало такой ослепительной свободой, будущее представало таким величественным и, главное, напрямую зависящим от каждого, что все можно было перенести. Женя Лурье за гроши снимала комнату на Рождественском бульваре (в опустевшей Москве двадцатого года жилье было дешево), «давала уроки рисования, графила конторские книги, голодала» (Е.Б.Пастернак). При всем этом у нее оставались силы на занятия балетом — в двадцатых очень модны были школы сценического движения и танца, в них искали связи с мышлением, способы раскрепостить душу и тело; были школы танца «по Алексеевой», «по Дункан», биомеханика Мейерхольда,— ритмику изучала и Евгения Лурье. В двадцать первом Соня Мейльман, оставшаяся в Крыму и уехавшая оттуда в эмиграцию, просила своего крымского знакомого Михаила Штиха разыскать кузину в Петрограде или Москве. В Москве он ее нашел по справке адресного стола. Миша ею увлекся, она его ласково осадила. В характере ее вообще была эта ласковая твердость (она рассказывала сыну, как в детстве дралась с мальчишками своей толстой пушистой косой — вот и потом в отношениях ее с людьми было что-то подобное, мягкое и хлесткое одновременно); решений своих она не меняла, дороже всего ценила независимость — и многие обманывались, видя ее беспомощность в быту или деликатность в общении. Один из мемуаристов вспоминал, что она часто улыбалась — но не чужим шуткам, а своим мыслям; в этой улыбчивой независимости она вся. Пастернак называл это «рыбковой уклончивостью».
Михаил Штих свел ее со своим братом Шурой,— на дне рождения Александра Штиха она и познакомилась с будущим мужем, хотя стихи Пастернака уже раньше слышала от обоих братьев. Обстоятельства знакомства поразительно похожи на то, что будет у него восемь лет спустя с Зинаидой Нейгауз. Пастернака попросили почитать, но как раз в это время Женю отвлекли разговором, и на его вопрос, как понравились стихи, она честно ответила, что не слушала. Эта откровенность восхитила Пастернака: «Вот и правильно, нечего слушать такую ерунду!» Пастернак, как мы помним, жил тогда на углу Георгиевского и Гранатного, снимая комнату у Марии Пуриц, вдовы отцовского приятеля (десять лет спустя она снова возникнет в его жизни при обстоятельствах, о которых мы расскажем в свой черед,— неузнаваемая, беспомощная старуха, живой символ сломившегося времени). Летом двадцать первого Женя часто заходила к нему. В августе оба тяжело, как личную утрату, пережили известие о смерти Блока, с которым Пастернак только что, в мае, познакомился в Политехническом.
Скоро должны были уехать в Берлин родители Пастернака — сестра Жозефина уже в июле отправилась в Германию и поступила в Берлинский университет. 16 сентября Леонид и Розалия Пастернаки покинули Россию — как оказалось, навсегда, хотя речь шла о выезде на лечение. Пастернак вернулся на Волхонку, где зажил вдвоем с братом Шурой. Квартиру тут же «уплотнили» — пришлось вселить к себе знакомую семью Фришманов: Самуила Сауловича, его жену Людвигу Бенционовну с сестрой Юлией и дочь Стелу с мужем Абрамом (они заняли комнаты родителей Пастернака — в одной комнате старики, в другой молодые). Все это действовало на Пастернака самым угнетающим образом. Осенью он отдал Жене Лурье оставшиеся от отца краски — она унесла к себе на Рождественский полный передник тюбиков. «Я принимала все абсолютно»,— вспоминала она о тех временах. Особенно ей нравилось, как Пастернак сам ставил самовар.
С романом о Люверс вышло интересно — это тоже лейтмотив его судьбы; всякий раз на переломе биографии, на кризисном «колене» Пастернак принимался за большую эпическую вещь. Так было в 1919 году, и десять, и двадцать, и тридцать лет спустя — а роман, по сути, был все тот же, ибо в главных своих чертах эпос о судьбах молодой интеллигенции был задуман сразу после революции, только сначала героиней была Женя Люверс, потом центр авторского интереса сместился на ее брата Сергея (впоследствии Спекторского), потом вернулась Женя (уже под фамилией Истомина), а потом появился Живульт-Живаго. Но вот что любопытно: всякий раз Пастернак писал главную героиню с женщины, которой был тогда увлечен, а потом встречал другую, с которой выходил из «кризиса конца десятилетия»; в результате героиня вбирала черты прежней и новой возлюбленной, примерно в равных пропорциях, так что становилась чем-то вроде двуликого Януса, одним лицом обращенного к прошлому, а вторым — к будущему. Так было с Женей Люверс, прототипом которой была Елена Виноград — а потом она стала стремительно превращаться в Женю Лурье. Лара в «Докторе Живаго» отчетливо сочетает биографию Зинаиды Нейгауз с чертами Ольги Ивинской; возникает фантастический и притом крайне убедительный синтез. С одной стороны — у Лары горит в руках любая работа, она все умеет, легко укореняется в быту, аккуратна, стремительна; с другой — она в вечном смятении, никогда ничего о себе не знает, вносит хаос во все, к чему прикасается, притягивает катастрофы, появляется неизвестно откуда и исчезает неизвестно куда. В результате сочетания этих двух образов как раз и появляется убедительный символ России — столь же двуликой, одновременно властной и безвольной, могучей и катастрофической.
Осенью 1921 года он часто бывал у Жени, там однажды его увидел ее брат Семен и рассказал семье, жившей в Петрограде, о странностях Жениного поклонника. Праздновать свой день рождения и Новый год она уехала в Питер — туда ее настойчиво звали, боясь слухов о странном женихе. Она уехала двадцать первого декабря, увозя для передачи родственникам еще и посылку от Фришманов (так в те времена и жили, подкармливая друг друга скудной снедью). Проводив ее, он по своему обыкновению сразу написал письмо «вслед» — первое письмо в их многолетней переписке, которую их сын издал, подробно прокомментировав.
«Женичка, Женичка, Женичка, Женичка! Ах я бы лучше остался при этом чувстве: оно как разговор с собою, оно глубокомысленно-бормочущее, глухо каплющее, потаенно-верное, ходишь и нехотя перелистываешь что-то тысячелистное в груди, как книгу, не читая, ленясь читать… Я бы остался при нем и не писал бы тебе, если бы не родная твоя шпилька! Я, убирая, отодвинул диван, она звякнула — и опять «ах попалась»…»
Это тихое и ласковое «ах попалась» она говорила, когда он ее настигал и обнимал.
Письма он ей пишет ежедневно, странные, бурные,— одно особенно в духе его ранней прозы, о теории относительности Эйнштейна и о том, как неустойчив, стремителен стал мир с открытием этого принципа и с развитием мысли вообще. Он бесконечно далеко ушел от времен, «когда некоторых из нас снимали — куколкой с куклою в руках!». (Эту фотографию — прелестную, с куклой,— Женя Лурье оставила Пастернаку за себя, «заместительницей»; Елена Виноград на карточке-заместительнице хохотала — Женя тихо полуулыбалась, так и всю жизнь проулыбалась самой себе, но глаза ее уже в детстве смотрели серьезно и требовательно.) Интересно, что в двадцать первом бурные общественные перемены еще вызывают у него восторг — тогда как уже в двадцать четвертом (очередной «кризис середины десятилетия») он ей с отчаянием напишет:
«И на что оно, чуждое мне, все сплошь — искаженность, пораженье и отчаянье. Зачем обольщаться мечтами, по привычке преследующими меня иногда. Мира, в котором я был свинчен, приготовлен, выпущен и снабжен клеймом,— не существует».
Жене Лурье не нравилась его экзальтация; в письме от 12 июня 1924 года жена замечает, что устала от его «фейерверков», от «безвольной отдачи себя вошедшему человеку» (потом эти упреки в безволии аукнутся в письме Тони к Юре Живаго); ее стала утомлять разница темпераментов. Он нравился ей таким, каким стал к сорока — сдержанным, более рациональным, ответственным; ужасная ирония ситуации заключалась в том, что таким-то он ей и не достался, потому что ему — такому — нужна была другая женщина.
Но зимой двадцать первого — двадцать второго года у них идиллия. Женя живет у родителей в Петрограде и часто пишет ему. Она примирила родителей с мыслью о том, что скоро выйдет замуж. Он и сам приехал в Петроград, это случилось 14 января; тогда же был представлен (будущей теще понравился, тестю — нет). Зое Маслениковой, лепившей его портрет в 1958 году, Пастернак говорил потом, что женился полуслучайно, потому, что к этому шло, так надо было… Конечно, он не любил Женю Лурье так одержимо, как Елену Виноград, но находил в ней идеальную собеседницу, родственную душу, она принадлежала к его кругу, платила ему взаимностью, а большинство мемуаристов называют ее одной из самых одухотворенных женщин, каких им случалось видеть (только Вильяму-Вильмонту она казалась рассеянной, постоянно отсутствующей и словно не живущей). Самое приятное впечатление она произвела и на Ольгу Фрейденберг, с которой Пастернак ее немедленно познакомил.
Он ночевал в семье у невесты, ее домашние относились к этому настороженно — брак необходимо было зарегистрировать, и 24 января 1922 года Пастернак и Женя Лурье «записались» — тогда это было просто. Регистрация сопровождалась комическим, а в сущности, не таким уж веселым эпизодом: Пастернак предлагал жене взять его фамилию, она в ответ предложила ему назваться Лурье. Ведь он хотел, чтобы отблеск славы отца перестал сопровождать его имя,— вот замечательная возможность! Некоторые потом говорили, что это предложение доказывает безразличие Жени к его поэзии: ведь его уже знали как поэта! Напротив, вся ее будущая жизнь, особенно жизнь без него, доказывает, что поэзию мужа она любила больше, чем его личность; может быть, в этом и таилась причина разрыва. Сама она взяла фамилию Пастернак и выставлялась с тех пор только под этой фамилией.
Колец было негде взять, и чтобы их купить, Пастернак в Москве продал свою гимназическую золотую медаль. Внутри колец было собственной рукой Пастернака процарапано: Женя, Боря. Они вернулись на Волхонку в феврале и жили с тех пор вместе, а в апреле началась его слава.
Апрель двадцать второго года был счастливейшим: безоблачная жизнь с молодой женой, выход «Сестры» тысячным тиражом, публикации «Разрыва» и «Нескольких положений» в альманахе «Современник», издательский ренессанс, частые выступления. Количество наконец перешло в качество: Пастернака стали признавать. Женя немного ревновала мужа и к этой славе, и к друзьям,— но его это поначалу только радовало.
В двадцать втором году в жизни Пастернака появляется дружба, без какой почему-то не обходится биография большого поэта: такая биография всегда символична, а значит, роли в ней расписаны заранее. Есть и роль «тихого друга», незаметного, бескорыстного обожателя, которого поэт выделяет из многих, платит взаимностью, опекает. В двадцатые годы это — Иосиф и Евгения Кунины, брат и сестра, добрые и бескорыстные домашние дети, слабо представлявшие, что за жизнь кипит вокруг них. Оба учились параллельно в МГУ и брюсовском Высшем литературно-художественном институте — прообразе нынешнего Литинститута, находившемся тогда на Моховой. Знакомство состоялось в начале апреля, уже шли зачеты. Перед зачетом брат с сестрой поссорились из-за какой-то ерунды — Иосиф отправился домой, а сестра все успешно сдала и пошла на семинар в брюсовский институт. Там студенческая компания предложила ей вместо семинара посетить вечер Пастернака в Доме печати.
Читались стихи из уже собранной, но еще не вышедшей книги — «Темы и вариации»; «Сестра» только что вышла и широко ходила в списках. Описывая первое свое впечатление от звучащей поэзии Пастернака, Евгения Кунина обращает внимание на то же, о чем пишут все его слушатели: «голос, глубокий, гудящий, полный какого-то морского гула», «завыванье, пенье», «столь музыкальная фразировка, такая напевная и нимало не нарочитая интонация»,— но умалчивает о главной причине своего тогдашнего восторга. Только между строк в ее очерке можно вычитать главное: интеллигентные мальчики и девочки двадцатых услышали наконец поэта, говорящего на их языке. Среди бесконечно чужого мира появилось что-то безоговорочно родное, дружелюбное, радостно узнаваемое. Это был их быт, их жаргон и фольклор, их подростковое счастье познания мира, захлеб, чрезмерность во всем. Подростки откликались на стихи Пастернака, как на пароль,— часто они его, по вечному обыкновению молодежи, вымысливали и вчитывали свой смысл в эти всевмещающие стихи. Но они слышали захлебывающийся, то обиженный, то виноватый голос человека своего круга, который вместе с ними сохранил детскую способность радоваться, находить «изюм певучестей»; перед ними был человек с врожденным и обостренным чувством среды — эта среда влюбилась в Пастернака немедленно, навсегда. Любимыми его спутниками и собеседниками на всю жизнь станут четырнадцати-восемнадцатилетние: Кунины, Вильмонт, Черняки, потом Вознесенский и Кома Иванов; когда его подростки взрослели, связь не то чтобы прервалась, но слабела.
Женя Кунина, конечно, всего этого для себя тогда не формулировала: она просто была захвачена новым впечатленьем и поскольку брата рядом не было (редчайший случай!), она с болью подумала, что Иосиф не слышит таких удивительных стихов. Не раздумывая, она подошла к Пастернаку и предложила ему выступить в Тургеневской читальне, где уже успела поработать. Там периодически устраивались платные вечера, выручку делили пополам — половину читальне, половину писателю.
Пастернак сходил с эстрады, только что ответив невнятным улыбчивым мычаньем на гневный монолог крестьянского поэта Петра Орешина. Ничего внятного и нельзя было ответить: Орешин сам не знал, что ему так не понравилось. Он наскакивал на Пастернака со странными претензиями: «Думаете, вы мастер? Не таких мастеров знавали! Андрея Белого слушали!» В ответ на эту гневную отповедь Пастернак улыбался и разводил руками, пропуская сказанное мимо ушей. На эстраду взбежал Сергей Бобров и стал объяснять преемственность Пастернака от Анненского и символистов, а поэт прошел в фойе, куда к нему тут же выстроилась очередь — с комплиментами, приветами от общих знакомых и книжками на подпись. Подошла и Женя Кунина — и решительно предложила выступить в Тургеневской читальне. Пастернак был тронут ее молодостью и деловитостью — и тут же дал свой телефон: «Позвоните, мы сговоримся».
Они созвонились, Пастернак позвал их к себе. Брат с сестрой страшно робели, но Пастернак вел себя так просто и обаятельно, что страх тут же прошел: «У меня не прибрано, пойдемте в комнату брата». С ним люди его круга немедленно начинали чувствовать себя в своей тарелке: вспоминались полузабытые интонации, непосредственность общения, разговоры, где все главное подразумевается и подается впроброс… «Меня хвалят, даже как-то в центр ставят, а у меня странное чувство. Словно доверили кучу денег, и вдруг — страх банкротства».
— Как вы можете так думать!— воскликнула Женя.— Да я ругаться с вами буду!
Кунина вспоминает, что Пастернак говорил сложно, метафорически избыточно — вероятно, потому, предполагает она, что первоначально для него главной стихией была музыка, и он был вынужден все время как бы переводить свою внутреннюю музыку в слово, а это нелегко давалось. Они договорились о вечере в Тургеневской читальне, но Пастернак пригласил их запросто бывать у него, что привело брата и сестру в совершенный уже восторг. В Тургеневской он выступал 13 апреля 1922 года, при переполненном зале, с огромным успехом. Предполагалось вступительное слово Брюсова, у которого Кунина училась в Литературно-художественном институте,— он не смог прийти. Многие студенты привели родителей — послушать и порадоваться; Пастернак после вечера укоризненно гудел: «Что вы своих родителей мучаете?»
Кунины и потом часто бывали у него, и с тоской проводили его за границу в августе двадцать второго, и радостно встретили летом двадцать третьего. А осенью двадцать третьего арестовали и сослали Иосифа Кунина — он входил в кружок «социал-демократической молодежи»; в двадцать третьем прокатилась первая волна борьбы «с меньшевистскими организациями» — он, что называется, попал под кампанию, и его выслали. От горя в сорок шесть лет умерла мать Куниных, Жене пришлось оставить учебу и пойти работать (она после гимназии по настоянию матери окончила зубоврачебную школу), а весной двадцать четвертого Иосиф в ссылке тяжело заболел. Он перенес там перитонит, оперировали его поздно,— требовалась новая операция, в провинции ее сделать было некому, и Пастернак стал хлопотать, чтобы мальчику разрешили приехать в Москву. За операцию брался знаменитый хирург Владимир Розанов. Пастернак через Рейснер дошел до Карла Радека (Рейснер от Раскольникова ушла к нему) и выхлопотал юноше сначала разрешение на въезд в столицу, а потом и врачебную комиссию, установившую у Кунина острый психоз; ему разрешили остаться в Москве, сняли судимость… Звонок Пастернака перед операцией Женя Кунина воспринимала как счастливое предзнаменование — и это лишний раз говорит о том, какова была мера ее преклонения перед ним.
Вступаться за молодежь Пастернаку приходилось и после, многократно: в 1923 году он помог Николаю Вильяму-Вильмонту, которого «за происхождение» хотели изгнать из того же самого брюсовского художественного института. (На сестре Вильмонта Ирине был женат архитектор Александр Пастернак, младший брат поэта.) Пришлось писать Петру Когану, критику, которого Маяковский зарифмовал с «поганью» — по мнению Катаева, несправедливо; в сохранившемся письме Пастернак опять точно спародировал стиль революции:
«Неужели никогда у нас не проснется вкус к широким большим временным перспективам и мы все будем «делать ошибки», «не боясь в них открыто сознаваться». Я был у Вас однажды в институте и вынес самое тяжелое впечатленье именно от той крестьянской аудитории, которая постепенно вытесняет интеллигентский элемент и ради которой это все творится. Я завидую тем, кто не чувствует ее, мне же ее насмешливое двуличие далось сразу, и дай Бог мне ошибиться».
Вильмонта восстановили, Пастернак самой откровенностью писем способен был располагать к себе высокопоставленных адресатов.
Чтобы дать Жене Куниной возможность как-то его отблагодарить, разрешить это немое безвыходное обожание — Пастернак стал у нее лечиться: с зубами вечно были проблемы. Однажды Женя отважилась показать ему свои стихи, и Пастернак ответил ей с великолепной непосредственностью: «Очень мило… Приятно видеть, когда стихи пишутся человеком в меру его способностей».
Она не обиделась. Если вдуматься, это был комплимент.
Она так много думала о Пастернаке (и, наверное, была в него влюблена — если такое преклонение можно назвать влюбленностью), что даже видела его во сне. Ей снилась пастернаковская безбытная семья, снилась Женя, занятая чем-то своим, и Пастернак, штопающий чулочки сыну.
— Женя!— сказала Кунина во сне.— Он же великий поэт! Когда-нибудь вы поймете, что с ним так нельзя, но будет поздно!
Сон оказался вещим. Хотя штопать чулочки сына Пастернаку все-таки не приходилось — он все больше наводил в доме порядок да ставил самовар.
Весной двадцать второго — вот уж подлинно весна, удача к удаче!— разрешены были частные выезды за границу. Пастернак страшно скучал по родителям и хотел показать им жену. Разрешение на выезд было получено быстро, советская власть еще не отвердела. Самым нежным образом относился к нему Луначарский, горячий интерес проявлял Троцкий. Интерес Троцкого понятен — его позиции слабели, он пытался разобраться, на чьей стороне в борьбе пламенных революционеров и новых бюрократов окажутся художники. За неделю до отъезда он вызвал Пастернака к себе и дал ему получасовую аудиенцию, больше похожую на допрос.
Это был первый контакт Пастернака с партийным чиновником такого уровня. Накоротке с Троцким была Рейснер, с которой Пастернак был на «ты»; однако лично разговаривать с вождями ему доселе не случалось. Стратегию он с самого начала выбрал безупречную — разговаривал с вождем очень просто, отвечал, как всегда, туманно. Троцкий спросил, не планирует ли Пастернак остаться за границей. Пастернак горячо — и вполне искренне — заверил, что вне России себя не мыслит. Впрочем, утешил его Троцкий, скоро ведь революция шагнет и в Германию, и повсюду… А почему, спросил он, вы не откликаетесь на события текущего момента? Пастернак принялся объяснять, что «Сестра моя жизнь» и есть самый актуальный отклик, что об этом даже пишут — книга революционная, а ничего революционного в ее тематике нет; революция, говорил он, призвана прежде всего дать свободу индивидууму. Разве не так? Троцкий кивнул, в его концепцию это вписывалось. А если так, продолжал Пастернак, то лирика и есть наивысшее проявление индивидуальной свободы… расцвет личности… Троцкий благосклонно отпустил его.
Они с Женей выбрали морской, более дешевый путь и отплыли из Петрограда 17 августа 1922 года. С ними на пароходе «Гакен» Россию покидал Артур Лурье — возлюбленный Ахматовой. Ахматова провожала пароход. Вскоре Пастернак написал «Отплытье» — едва ли не лучшее свое стихотворение двадцатых:
Слышен лепет соли каплющей,
Гул колес едва показан.
Тихо взявши гавань за плечи,
Мы отходим за пакгаузы.
Плеск и плеск, и плеск без отзыва.
Разбегаясь со стенаньем,
Вспыхивает бледно-розовая
Моря ширь берестяная.
Треск и хруст скелетов раковых,
И шипит, горя, береста.
Ширь растет, и море вздрагивает
От ее прироста.
Берестяное море — великолепная точность; всякий, кто видел Финский залив на закате, знает это бело-розовое, зыбкое дрожанье с черными штрихами тени.
В письме к брату Пастернак называл море «грозно газированным гейзером» — он по-футуристски верил, что сходство звучания означает тайную смысловую близость. Первые дни в Германии были счастьем: «…вспомнил об искусстве, о книгах, о молодости, о существовании мысли на земле и так далее». Стало быть, в России — забыл; возвращение в европейский контекст казалось чудом, чудом был и комфорт, после советской безбытности, и общение с семьей, после годовой разлуки. Но особые надежды он связывал с Цветаевой — ему казалось, что в Европе-то они разминуться не смогут.
За два месяца до отъезда, в июне, он получил от Локсов «Версты» — и не мог себе простить, что толком не сошелся с Цветаевой до ее эмиграции: она уехала в мае двадцать второго, и книга уже продавалась,— но, как объяснял он в письме, книгу иногда не покупаешь, потому что можно ее купить. Цветаева уехала к мужу, чудом нашедшемуся в Праге в начале двадцать второго (весточку от него передал Эренбург). Ехать она не хотела, в Европе себя не представляла,— чувствовала к ней априорную враждебность, нарочно раскармливала Алю, чтобы привезти ее из голодной Москвы счастливой и толстой… Ей в этой Москве, ужасной, большевистской,— нравилось, она знала, что больше нигде так счастлива не будет. Какой выбор в двадцать втором году не был бы для нее самоубийственным? Мыслима ли она в Москве начала тридцатых, в съездовском писательском зале, в творческой командировке? Ответов нет, и сам Пастернак от них воздерживался. Он лишь мучительно жалел, что не успел с ней познакомиться, когда «мог достать со ста шагов». На восторженное письмо он получил такой же восторженный и мгновенный ответ, но Цветаева с ним опять разминулась: в Берлине они не встретились. В июле она уехала в Прагу. Зато в октябре в Берлин приехал Маяковский, и тут, на чужбине, они с Пастернаком две недели вместе ходили по кафе, вместе выступали.
Пастернак тут виделся со многими недавними эмигрантами, и среда эта ему не понравилась. Причин было много, и первая — та, что чувствовал он себя в Европе отчасти как герой собственного «Диалога»: в России, писал он Боброву, уничтожены все «геральдические бородавки», там все были поневоле братьями, поскольку уравнялись в нищете и полном неведении относительно завтрашнего дня,— а здесь сохранялась респектабельность, иерархичность, был тот уклад, который в России начал уже казаться безвозвратно утраченным, Пастернак предполагал много и плодотворно работать, вез с собой несколько ящиков книг — но вместо работы только читал Диккенса; его портрет за чтением написала жена (на нем глаза у Пастернака опущены, вид сосредоточенный и хмурый). Он не сошелся с Ходасевичем, который вначале всячески демонстрировал дружелюбие,— но узнав, что Пастернак дружит с Асеевым (который резко отзывался о Ходасевиче), охладел и замкнулся. Нина Берберова в книге «Курсив мой» оставила высокомерный — как, впрочем, большинство ее оценок — портрет Пастернака: по ее мнению, он боялся заглянуть в себя, смутно сознавал происходящее, был инфантилен… У нее и Белый не сознавал себя; вообще с Ходасевичем — помимо резкого и желчного ума — ее роднила странная уверенность в том, что все остальные люди гораздо глупей. Это высокомерие сквозит в «Некрополе», где Ходасевич с помощью тонких, аккуратных намеков и деталей демонстрирует свои многочисленные преимущества перед всеми своими героями (это и отличает его от Андрея Белого, в чьих мемуарах много полуправды — а тем не менее все живые, и автор не обязательно умнее всех). Немудрено, что смолоду рассудительной Берберовой Пастернак казался невнятным, темным и не сознающим себя; вдобавок она видела его не в самое лучшее время — «во дни сомнений, во дни тягостных раздумий». Впрочем, по одному из пастернаковских писем — адресованному Владимиру Познеру, который совсем недавно покинул Петроград и с Пастернаком познакомился уже в эмиграции,— можно судить, что отношения с Ходасевичем развивались по несколько иной схеме: он выдал Пастернаку слишком много авансов, хвалил его стихи — а тот не мог ответить ему взаимностью, потому что классическая поэтика Ходасевича была ему чужда. Из числа литературных сверстников Пастернака в эмиграции не было почти никого — разве что Шкловский, дебютировавший в литературе в том же 1913 году и горячо ему симпатизировавший; но и со Шкловским общих тем было немного.
Мог ли Пастернак в самом деле остаться в Берлине? Такой вариант рассматривался. Это была лишь одна из возможностей — может быть, самая невозможная, самая отдаленная, на крайний случай; но в Берлине он убедился, что «в случае чего» бежать будет некуда. Отсюда, писал он Боброву, мы выглядим титанами. К нему нежно относился Зайцев, его хвалил Белый,— но эти похвалы только подчеркивали его полную литературную изоляцию: его никто не понимал, он был дружно объявлен «трудным» и даже принципиально необъяснимым. Ему не нравилась литературная обстановка в русском Берлине, беспрерывные склоки и полемики — все это после России казалось ненастоящим. Он вернулся раньше, чем предполагал.
В феврале двадцать третьего Пастернак два дня провел в Марбурге. Это было грустное, грустное посещение.
«Я видел Германию до войны и вот увидел после нее,— читаем в «Охранной грамоте».— То, что произошло на свете, явилось мне в самом страшном ракурсе. Это был период Рурской оккупации. Германия голодала и холодала, ничем не обманываясь, никого не обманывая, с протянутой временам, как за подаяньем, рукой (жест для нее несвойственный) и на костылях. К моему удивленью, хозяйку я застал в живых. При виде меня она и дочь всплеснули руками. Обе сидели на тех же местах, что и одиннадцать лет назад, и шили, когда я явился. Комната сдавалась внаймы. Мне ее открыли. Я бы ее не узнал, если бы не дорога из Окерсгаузена в Марбург. Она, как прежде, виднелась в окне. И была зима. Неопрятность пустой, захоложенной комнаты, голые ветлы на горизонте — все это было необычно. Ландшафт, когда-то слишком думавший о Тридцатилетней войне, кончил тем, что сам ее себе напророчил. Уезжая, я зашел в кондитерскую и послал обеим женщинам большой ореховый торт.
А теперь о Когене. Когена нельзя было видеть. Коген умер».
Жена Пастернака была беременна, возвращение морем исключалось — ее постоянно тошнило даже на суше. 21 марта Пастернак в последний раз в жизни простился с родителями и предпоследний — с Западом. Багаж плыл морем, и Пастернака потрясло варварское обращение с его книгами, которые он получил только в ноябре. Родина, по которой он так тосковал, встретила его цензурой — часть изданий задержали. Цензор сказал:
— Да не беспокойтесь, вы человек известный, вам все вернут.
— А если бы был неизвестный?— спросил Пастернак.
Возвращение его и обрадовало, и обескуражило: за полгода, что его не было, режим начал отвердевать и ужесточаться. Маяковский издавал журнал «ЛЕФ»: в первый номер взял пастернаковский «Кремль в буран конца 1918 года», во второй Пастернак предложил новую лирику — и она была отклонена. Печатать любовные сочинения в самом левом и авангардистском журнале дозволялось только Маяковскому, в первом номере опубликовавшему «Про это».
23 сентября 1923 года у Пастернака родился первый сын. Евгения Владимировна рожала в частной лечебнице своего родственника Эберлина, в Климентовском переулке. После родов она была совершенно беспомощна (надорвалась, в первый же день начав мыть полы), и все тяготы быта легли на Пастернака. Он был счастлив рождением сына, но, по собственным неоднократным признаниям, был еще не готов к отцовству; между тем случилось так, что из всех событий двадцать третьего года именно появление первенца было для него счастливейшим. Сын Евгений, необыкновенно похожий на отца и лицом, и голосом, и почерком,— стал его вдумчивым исследователем и верным другом.
«Я бедствовал. У нас родился сын. Ребячества пришлось на время бросить. Свой возраст взглядом смеривши косым, я первую на нем заметил проседь»,—
сказано в «Спекторском». Надо было определяться — и с заработком, и с позицией, и с отношением к действительности.
Если не считать неопубликованного стихотворения «Русская революция», наброска о касатке и нескольких сугубо газетных откликов на текущие события,— «Высокая болезнь» была первым обращением Пастернака к тому, что называют общественной тематикой. Поэма стала для Пастернака тем же, чем для Блока «Ямбы» и «Возмездие» — не самые сильные вещи, без которых, однако, сам масштаб его был бы иным.
На эту гражданскую «ямбическую» традицию «Высокая болезнь» и ориентирована. Интересно, что ЛЕФы считали ее крупным своим (общим!) завоеванием — несмотря на ямбы, напыщенность, архаизмы и пр., несмотря даже на то, что первая ее строчка «Ахейцы проявляют цепкость» с легкой руки Маяка стала цеховой пословицей и произносилась, когда кто-то удачно ловил брошенную книгу. Вероятно, «Высокая болезнь» была важным оружием в борьбе с нарождавшейся традицией революционного консерватизма — с искусством, «понятным массам». На этих позициях стояли и пролетарские поэты, и Демьян Бедный, и толпа придворных стихотворцев, в чей адрес Пастернак в «Высокой болезни» высказался вполне определенно:
Благими намереньями вымощен ад.
Установился взгляд,
Что если вымостить ими стихи,
Простятся все грехи.
Такая поэзия кажется Пастернаку кощунственной, оскорбительной для великого момента, переживаемого страной:
Все это режет слух тишины,
Вернувшейся с войны.
(Надо думать, он имел в виду написать «слух страны» — оно и осмысленней, и лучше ложится в размер, но это как раз пример того, как внятная и опасная мысль заменяется «лирической туманностью».)
Попыткой поговорить о современности так, чтобы перед ней не лебезить, так, чтобы не оскорблять ни себя, ни эпоху лестью и конъюнктурщиной, была «Высокая болезнь» — вещь, чуждая всякой благонамеренности и существенно расширявшая границы дозволенного. Во времена, когда эти границы отчетливо начали отвердевать (1924-й и позже), публикация поэмы Пастернака была событием принципиальной важности — ибо доказывала право беспартийного интеллигента, принявшего революцию и отказавшегося от эмиграции, говорить с эпохой на равных, ни под кого не подстраиваясь, присущим ему языком.
«По скуке и тупоумию это произведенье вполне совершенное». «Теперь я вижу, что вещь неудачна» — таковы самооценки Пастернака. В поздних автобиографиях он не упоминал поэму вовсе. Мы привыкли приписывать такую сдержанность скромности Пастернака — и часто забываем, до какой степени он знал себе цену. И «Сестру», и «Доктора Живаго» он оценивал, не стесняясь превосходных степеней (поскольку хвалил не себя, а, как он выражался,— «силу, давшую книгу»). Возможно, «Высокая болезнь» — именно тот случай, когда к авторскому мнению стоит прислушаться. Автор оценивал, конечно, не только текст как таковой, но и породившие его заблуждения, и контекст, и эпоху — к двадцатым он ретроспективно относился даже хуже, чем к тридцатым, поскольку они выглядели приманчивее, соблазнительнее.
Лидия Гинзбург вспоминает, что Тихонов перечислял ей шесть приемов «продвижения лирического материала на большие расстояния», но она их не запомнила. Оценим иронию — память у Гинзбург была феноменальная, особенно на филологические теории; формалистка, воспитанница Тынянова, подсмеивается над доморощенным литературоведением Тихонова. О том, почему больше не звучит лирика, Пастернак в ответе на анкету «Ленинградской правды» (январь 1926 года) высказался исчерпывающе:
«Стихи не заражают больше воздуха, каковы бы ни были их достоинства. Разносящей средой звучания была личность. Старая личность раз — рушилась, новая не сформировалась. Без резонанса лирика немыслима».
Зафиксировать эту ситуацию («Рождается троянский эпос» — сказано во второй редакции, «Родился эпос» — в первой) и призвана «Высокая болезнь», темой которой, таким образом, становится смерть прежней личности и поиски новой среды. Отсюда и жанр — лироэпический, титаническая попытка удержать большую стиховую вещь без фабулы.
Понадобилось время, чтобы понять: эта прежняя, личная «среда звучания» бессмертна, а вот действительность, чуть было ее не отменившая, уже трещит по всем швам. Пастернак это осознал лишь в конце тридцатых — а до того честно пытался перейти с лирических рельсов на эпические, то есть сознательно загонял себя в то, что считал «жанром второй руки». Есть вещи, сохраняющие обаяние времени,— но не всякое время обаятельно. На «Высокой болезни» лежит отсвет начала двадцатых — и именно по ней видно, до какой степени смутное и даже мутное это было время. «Высокая болезнь», о чем бы она ни была написана, сама по себе есть следствие и симптом болезни — желания жить «в ногу со временем и в тон ему». Многое тут угадано — и то, что угадано, входит в разительное противоречие с тем, что задумано.
Вещь имела две редакции — 1923 и 1928 годов; первая появилась в январе двадцать четвертого в ЛЕФе. В ноябрьском «Новом мире» за 1928 год опубликованы так называемые «Две вставки» — фрагмент, начинавшийся со слов «Хотя зарей чертополох…» и до строки «А сзади, в зареве легенд…», и новый финал, с большим отступлением о Ленине. Несколько строф выброшены — частью по идеологическим соображениям, частью по тем же, по каким Пастернак в 1927—1928 годах редактировал большинство ранних стихов: безжалостно выкорчевывались чересчур пышный импрессионизм, невнятица и эмоциональные пережимы. Поэма отчетливо делится на две части — большая экспозиция дает картину предреволюционной и раннереволюционной России, субъективную, беглую, но, как всегда у Пастернака, полную точечных попаданий. Вторая посвящена IX съезду Советов, проходившему в Большом театре с 23 по 28 декабря 1921 года. У Пастернака был гостевой билет на одно из заседаний — там он впервые в жизни увидел и услышал Ленина. Толчком к написанию поэмы был именно контраст съезда и театра:
Мы тут при том, что в театре террор
Поет партеру ту же песнь,
Что прежде с партитуры тенор
Пел про высокую болезнь.
Интересно, что связь театра и террора закрепилась в сознании Пастернака надолго и прорывалась подчас бессознательно. Когда в тридцать седьмом от него требовали подписать письмо, одобрявшее расстрельные приговоры,— он вскипел: «Это вам не контрамарки в театр подписывать!»
Как всегда, невнятность и нагромождения метафор нужны тут не только для того, чтобы изобразить сумасшедшую реальность Февраля и Октября; но и для того, чтобы избежать прямых оценок, всегда слишком грубых и плоских; по совести говоря, вся «Высокая болезнь» состоит из пяти-шести замечательных формул — и десятков строк бормотаний.
Поэма в первом варианте кольцуется — начинаясь и кончаясь воспоминаниями о феврале семнадцатого; тут много вещей, требующих специальной расшифровки. На первый взгляд выглядят чистым тифозным бредом такие, например, строчки:
Обивкой театральных лож
Весной овладевала дрожь.
Февраль нищал и стал неряшлив.
Бывало, крякнет, кровь откашляв,
И плюнет, и пойдет тишком
Шептать теплушкам на ушко
Про то да се, про путь, про шпалы,
Про оттепель, про что попало,
Про то, как с фронта шли пешком,
Уж ты и спишь, и смерти ждешь,
Рассказчику ж и горя мало:
В ковшах оттаявших калош
Припутанную к правде ложь
Глотает платяная вошь
И прясть ушами не устала.
Насчет театральных лож все понятно — речь о бесчисленных собраниях и митингах времен недолгого февральского ликования; Керенский, при всей тщедушности, был оратор харизматический и выступал при первой возможности. «Теплушкам на ушко» явно шепчет нечто фронтовой пропагандист. Фронты разбегаются. Слушать пропагандистов (убийство одного из них попало потом в «Доктора Живаго») было уже невмоготу — «уж ты и спишь и видишь рожь», сказано в первом варианте; крестьянам хочется домой, на землю,— но рассказчику и горя мало, он все приплетает ложь к правде. Что до платяной вши, прядущей ушами,— это одна из феерических неловкостей, каких у Пастернака было много: вероятно, имеется в виду пораженное тифом население, развесившее уши, но подобная метафора способна примерещиться разве что в тифозном бреду.
Не сразу из словесного потока, писанного вдобавок, в пастернаковской ранней манере, на две-три рифмы целыми двадцатистрочными пассажами, вырастает могучий образ тифа, овладевшего городом, подменяющего собою людей и предметы, образ тотального бреда, в котором пребывают и герой, и люди, и сама земля,— бреда тихого, шепчущего, обморочного. Два главных символа — музыка и пыль: возникает тема консерваторского органа, запыленного (в «меховой рубахе»), окруженного льдом и руинами. «Музыка во льду», упоминаемая тут неоднократно,— при всей высокопарности и обобщенности образа, восходит к вполне конкретным воспоминаниям Пастернака о квартире на Волхонке, где рояль на зиму запирали в одну из комнат, которую не протапливали. Перепад температур был бы для старого инструмента губителен. В эту комнату до весны не входили — один только раз братья Пастернаки зашли посмотреть, как там рояль, и зрелище домашнего любимца «Бехштейна» в застывшей комнате, с чашкой заледеневшего чая на крышке, надолго погрузило их в тоску.
Пыль — обломки прежней жизни, продукт ее неудержимого и как будто беспричинного распада, «сыпучего само-сверганья». Казалось бы, откуда тут взяться музыке? Блок в это время ее уже не слышал.
Что было делать? Звук исчез
За гулом выросших небес.
«Высокая болезнь» — запись шумов, шорохов, ползучих перемещений и комнатных опасений, заполонивших мир после того, как отшумели крылья стихии. Сам Пастернак во второй редакции определил эту звуковую сумятицу как «клекот лихолетья»:
Хотя, как прежде, потолок,
Служа опорой новой клети,
Тащил второй этаж на третий
И пятый на шестой волок,
Внушая сменой подоплек,
Что все по-прежнему на свете,
Однако это был подлог,
И по водопроводной сети
Взбирался сверху тот пустой,
Сосущий клекот лихолетья,
Тот жженный на огне газеты,
Смрад лавра и китайских сой,
Что был нудней, чем рифмы эти,
(что, заметим, непросто.— Д.Б.)
И, стоя в воздухе верстой,
Как бы бурчал: «Что, бишь, постой,
Имел я нынче съесть в предмете?»
И полз голодною глистой
С второго этажа на третий,
И крался с пятого в шестой.
Он славил твердость и застой
И мягкость объявлял в запрете.
Потолок второго этажа служит полом третьему; внешность исторической преемственности — «смены подоплек» — еще сохраняется. «Однако это был подлог». Произошла не смена эпох, а вывих, о котором в «Веке» писал и Мандельштам, все еще надеясь «узловатых дней колена… флейтою связать».
Особый феномен — гипнотическое влияние Пастернака на современников, даже таких далеких от него, как Заболоцкий. Сам выбор четырехстопного ямба для революционной поэмы был уже принципиальным открытием, вызовом — только что ЛЕФы уверяли, что писать о революции ямбом равносильно чуть ли не предательству, но Пастернак в двадцать третьем уже отлично понимал, что революция закончилась, а новому стилю нарождающейся государственности больше всего соответствует ямб, четырехстопный, медно-всадниковский. Впоследствии именно этим размером Заболоцкий написал «Столбцы» — лучшую хронику нарождающегося «Нового быта», с его державной поступью и тошнотворной пошлостью содержания, с каменной музыкой стиха и гнилой трухой его фактического наполнения; а ведь первым это сделал Пастернак — набивший свой четырехстопный ямб всякого рода китайскими соями. Ощущение обмана и тотальной подмены — «Однако это был подлог» — сопровождало и Заболоцкого, прямо отославшего к старшему современнику:
…А на Невке
Не то сирены, не то девки —
Но нет, сирены — шли наверх,
Все в синеватом серебре,
Холодноватые — но звали
Прижаться к палевым губам
И неподвижным, как медали.
Но это был один обман.
(«Белая ночь», 1926)
Пастернаку, однако, важно подчеркнуть, что видимость преемственности обманчива — державная поступь та же, но государство нарастает принципиально иное, на более справедливых основаньях. Потребовалась жизнь нескольких поколений, чтобы понять: смена подоплек никуда не делась. Пастернак бывал близок к этому выводу, но до последних лет считал, что революция была началом новой России. Иная точка зрения заставила бы слишком сурово оценить Россию прежнюю — в которой зачатки большевизма (пренебрежение к отдельной человеческой жизни, к закону, к правде) присутствовали искони. Но куда как трудно было в двадцать третьем догадаться, что дело было не во втором-третьем и не в пятом-шестом этажах, а в подвале и фундаменте; пожалуй, одни сменовеховцы поняли, куда все повернет, и видели в Ленине, а уж тем более в Сталине, красного царя. Но ведь это — из эмиграции, «на расстоянии».
Концепция революции в «Высокой болезни» своеобразна. В обеих редакциях поэма начинается с картины осажденной крепости, которая наконец сдается. Крепость рушится сама по себе, ходом вещей,— так русская революция, по Пастернаку, случилась не по чьему-либо умыслу, но потому, что «в крепости крошатся своды». Большевики вроде как и непричастны к происшедшему, ответственность с них снята; они не творцы хаоса, а его порождение (наблюдение точное и сегодня особенно поучительное). Обитатели крепости «не верят, верят, жгут огни» — и питаются «китайской соей» (весьма распространенный в то время продукт; в него добавляли лавровый лист, любые специи — лишь бы отбить тошнехонький вкус. «Однако это был подлог». Варилось все это на плите, растапливаемой газетами за отсутствием дров,— тут Пастернак фотографически точен, а символична сама действительность).
Впрочем, и тут автор оказался прозорливее собственной концепции. Не зря ему вспомнился именно троянский эпос. Крепость-то, конечно, была обречена, как всякая крепость, но ахейцы явились с такими дарами, что мало не показалось никому. Эпос родился из величайшего подлога — из троянского коня; так и тут, под маской великого обновления, в мир проникли великое насилие и небывалая пошлость. Ведь славили твердость и застой, а мягкость объявляли в запрете те самые люди, на которых автор возлагал — или думал, что возлагает,— свои недолгие надежды.
Кто им противостоял? Кто был музыкой, в конце концов заглушавшей «клекот лихолетья»?
Мы были музыкой во льду.
Я говорю про всю среду,
С которой я имел в виду
Сойти со сцены — и сойду.
Здесь места нет стыду.
Без преувеличения, это самые цитируемые строки поэмы; их примерял на себя почти каждый читатель. «Мы» — понятие, слава Богу, не классовое; отношение Пастернака к классовой морали и теории станет ясно из дальнейшего.
Я не рожден, чтоб три раза
Смотреть по-разному в глаза.
Еще бессмысленней, чем песнь,
Тупое слово «враг»…—
то есть определять лирического героя как врага революции еще бесперспективней, чем видеть в нем только певца; далее последует точное самоопределение:
Гощу.— Гостит во всех мирах
Высокая болезнь.
Гость! Это скрытое самоопределение станет потом лейтмотивом пастернаковской поэзии: гостем на пиру «в вековом прототипе, на пире Платона во время чумы» будет он себя чувствовать и на рубеже тридцатых. Это самоощущение сходно с ахматовским — «В то время я гостила на земле»,— но где индивидуалистка Ахматова, переходящая со своей средой на «мы» лишь в особых случаях («Мы знаем, что ныне лежит на весах»), употребляет единственное число,— там Пастернак говорит от имени целой плеяды таких гостей:
Мы были музыкой объятий
С сопровождением обид.
Позднее это самоощущение более внятно выразил поэт другой страны и другой биографии — Роберт Фрост, сказавший, что он «с миром был в любовной ссоре».
Более конкретное определение слоя, к которому Пастернак принадлежит, содержится в строфе, на сегодняшний взгляд загадочной:
Мы были музыкою чашек,
Ушедших кушать чай во тьму
Глухих лесов, косых замашек
И тайн, не льстящих никому.
Между тем никакой тайны тут нет — несколько раз столкнувшись с произвольными толкованиями, Пастернак сам объяснял слушателям, что речь идет о распродаже чайных сервизов, обычной тогда практике, за счет которой выживали многие. Образ темной и звероватой России, выменивающей атрибуты уютного домашнего быта интеллигенции, мелькнет едва-едва — но этого будет достаточно, чтобы понять, какая реальность окружает лирического героя «Высокой болезни». Этот герой прежде всего уязвлен и загнан, и немудрено, что в большевизме, в железной воле, ему померещилось спасение от «косых замашек» деревенской России:
Над драмой реял красный флаг.
Он выступал во всех ролях
Как друг и недруг деревенек,
Как их слуга и их изменник.
Великолепно это понимание двойственности большевизма — «друга и недруга деревенек»: едва победив, он сам сделался угнетателем, и деревеньки натерпелись от него куда больше, чем от пресловутого царизма. Многозначительно в первой редакции поэмы упоминание о Горьком — известном ненавистнике деревни, утверждавшем в начале революции, что сознательный пролетариат щепоткой соли растворится в болоте сельской России, зверской и темной. Эту Россию, начинавшуюся сразу за вокзалом («где сыпью насыпи казались»), Пастернак охарактеризовал одновременно и емко, и зашифрованно — чтобы понял не всякий; характеристика дана через типичную сельскую лексику и лейтмотивы народолюбивой поэзии:
Где слышалось «вчерась», «ночесь»
И в керенку ценилась честь.
Поздней на те березки, зорьки
Взглянул прямолинейно Горький.
К двадцать восьмому году Горький от своих антикрестьянских заблуждений отрекся — и Пастернак не стал напоминать, вычеркнул четверостишие, хотя про «насмешливое двуличие крестьянской аудитории», как сказано в письме к Когану, отлично знал.
Надо, однако, отличать пастернаковскую зыбкую общность — «мы» — от интеллигенции вообще, в особенности от той ее части, которая радостно приняла происходящее.
А сзади, в зареве легенд,
Идиот, герой, интеллигент
В огне декретов и реклам
Горел во славу темной силы,
Что потихоньку по углам
Его, зазнавшись, поносила
За подвиг, если не за то,
Что дважды два не сразу сто.
Между тем дважды два никогда не было и не станет сто, утопия неосуществима, сколь бы дразняще-близкой ни выглядела. Остается удивляться провидческой чуткости Пастернака и неизменности его воззрений вопреки всему — ведь за тридцать лет до фразы из «Доктора Живаго» о лошади, радостно объезжающей себя в манеже, тот же автор написал:
А сзади, в зареве легенд,
Идиот, герой, интеллигент,
Печатал и писал плакаты
Про радость своего заката.
Во второй редакции смягчено — «идеалист-интеллигент»; с этим персонажем, однако, Пастернак себя не отождествляет. «Идиот, герой, интеллигент» — это скорей о лефовском круге, с которым автор в двадцать третьем еще сохраняет видимость единства (впрочем, о том, что он и тут гость, ему вскоре сказали открытым текстом — когда ЛЕФ собрался, дабы голосованием решить, «наша» ли вещь «Высокая болезнь», и стоит ли ее печатать в журнале группы. При всем своем недовольстве поэмой Пастернак страшно обиделся).
Пастернаку в революции дорого другое — то, что в «Высокой болезни» названо «дикой красотой»:
Там, как орган, во льдах зеркал
Вокзал загадкою сверкал,
Глаз не смыкал, и горе мыкал,
И спорил дикой красотой
С консерваторской пустотой
Времен ремонтов и каникул.
Здесь возникает одна из главных, любимейших пастернаковских тем, которая и превращает его в прямого наследника Блока (а саму поэму — в московское продолжение «Двенадцати»). «Я люблю гибель, всегда любил ее»,— не уставал повторять Блок; блоковское «хорошо» при виде гибели Петрограда, среди льда и разрухи,— было следствием истинно поэтического, катастрофического ощущения жизни. Кстати, поэма Маяковского, называвшаяся то «Октябрь», то «Двадцать пятое», получила в итоге именно это название — «Хорошо»; не надо забывать, что символист Блок сказал это перед собственным безумием и гибелью, не случайно поместив революционные костры в одну фразу с упоминанием о сожженной библиотеке. Его благословение революции — благословение через смерть, приветствие от лица обреченного; и символично, что Маяковский десять лет спустя, за три года до самоубийства, сказал то же самое «Хорошо» — уже зная, что и у него в душе сожженная библиотека. Самоощущение Пастернака сходно с блоковским в том смысле, что и в его представлении последняя правда о человечестве обнажается в кризисные и трагические эпохи; но, в отличие от Блока, он эти минуты встречает не скорбной радостью обреченного, а ликованием христианина, чьи тайные догадки подтвердились. В гибели открывается источник блаженства, люди оказываются такими, какими были задуманы, они чисты и готовы к взаимоспасению, и катастрофа уничтожает лишь случайное, пошлое, наносное. Блок сказал этому свое «хорошо» — и умер; Пастернак научился в этом жить. Точно сформулировал это в своей книге Владимир Альфонсов: «Пастернак не приходит к трагедийному знанию, а исходит из него». Кстати, почти для всего поколения «младших» это было нормальным фоном жизни — эпоха была слишком явно чревата катастрофой; но только у Пастернака эта тема окрашена в столь оптимистические тона, в духе истинного раннего христианства, которое ликовало в гонениях и праздновало среди катакомб. Пастернаку нравится отсутствие условностей, упразднение времени, та божественная легкость и необязательность, которая наступает в пустой консерватории в пору каникул,— и даже в Переделкине перед войной, близко видя «звериный лик завоеванья», он благодарит Бога за последнюю правду и особенную, одинокую свободу. Обнажается земля — образ голой земли всегда появляется у Пастернака, когда заходит речь о катаклизме, есть он и в «Высокой болезни».
«Съездовская» часть поэмы — самая слабая, поскольку и самая размытая; как всегда у Пастернака, недостаток концептуальности покрывается избытком пафоса. В этой части герой видит то, что хочет видеть,— и хотя ему колют глаза невыносимые частности, глупости и пошлости, он все еще тщится увидеть в пореволюционной России подтверждение собственной декларации:
Всю жизнь я быть хотел как все,
Но век в своей красе
Сильнее моего нытья
И хочет быть как я.
Как же, как же. Всю жизнь мечтал. Но Пастернаку в революции всегда — в том числе и в самые поздние годы — мерещились черты художника (причем если ранняя, молодая революция — это бунтарь-ниспровергатель, то зрелый государственнический этап революционных преобразований ассоциируется у него с «артистом в силе», с его «строптивым норовом» и отречением от собственного прошлого. Этой эволюции, которую Пастернак продолжал отождествлять с собственной, мы коснемся позже). Строки о веке, «хотящем быть как я», будут непонятны без вступления в более позднюю (1925—1926) поэму «Девятьсот пятый год»: это вступление Пастернак любил больше самой поэмы.
В нашу прозу с ее безобразьем
С января забредает зима.
Небеса опускаются наземь,
Словно занавеса бахрома.
Еще спутан и свеж первопуток,
Еще чуток и жуток, как весть.
В неземной новизне этих суток,
Революция, вся ты как есть.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И в блуждании хлопьев кутежных
Тот же гордый, уклончивый жест:
Как собой недовольный художник,
Отстраняешься ты от торжеств.
Как поэт, отпылав и отдумав,
Ты рассеянья ищешь в ходьбе.
Ты бежишь не одних толстосумов:
Все ничтожное мерзко тебе.
Поистине трогательны (и вполне бескорыстны, ибо продиктованы вовсе не намерением доказать свою лояльность) попытки Пастернака отыскать в революции художественные черты, переместить акцент с ее классовой сущности на метафизическую, увидеть в происходящем бунт не против толстосумов, но против «безобразия прозы». В «Высокой болезни» есть попытка самооправдания — точнее, оправдания действительности: мол, надо уметь различать главное за трагифарсом. Это тоже блоковское — призыв видеть октябрьское величие за октябрьскими гримасами, которых «могло быть много больше» (как писал он Зинаиде Гиппиус). Перечисляя глупости новой власти, Пастернак посвящает в обеих редакциях целую строфу японскому землетрясению весны 1923 года, когда советская власть отправила японцам сочувственную телеграмму, адресованную только пролетариату,— с четким разделением пострадавших на «класс спрутов и рабочий класс»:
Я долго помнил назубок
Кощунственную телеграмму:
Мы посылали жертвам драмы
В смягченье треска Фудзиямы
Агитпрофсожевский лубок.
Здесь же Пастернак высказывается и о классовой морали, раз навсегда отвергая (в завуалированной форме) марксистский подход к истории:
А я пред тем готов был клясться,
Что Геркуланум факт вне класса.
О том, какое впечатление произвело на Пастернака японское бедствие 1923 года, красноречивее всего свидетельствует его письмо жене от 8 мая 1924 года. Это было время знакомства с японским писателем и журналистом Тамизи Найто, приехавшим в 1924 году в Москву и остановившимся в гостинице «Княжий двор» — как раз во дворе дома на Волхонке. У Найто перебывал весь ЛЕФ, сохранились фотографии, на которых они еще все вместе: Маяковский, Брик, Эйзенштейн, Третьяков с женой и японец. На одной Пастернак записал каламбур: «Томитесь и знайте — Тамизи Найто». В тридцать седьмом на основании этих фотографий Третьякова и его жену объявят японскими шпионами, он будет расстрелян, а она проведет в заключении в общей сложности 25 лет. Японец рассказывал Пастернаку о подробностях землетрясения:
«На стене огромная карта Токио. Несколько цветных полос, и они покрыты густым дождем завивающихся стрелок, крестами и цифрами. Цветные полосы обозначают, в какой из шести дней, что длился пожар, сгорела территория, данным цветом закрашенная. Стрелки показывают направленье ветра. Он образовывал смерчевые воронки. Смерчей было несколько. Цифры (в тысячах) говорят о числе обугленных и неиспепеленных трупов. Страшно видеть, на каких ничтожных клочках земли гибла такая тьма народу. Всего в городе сгорело 250.000. Очевидец (русский дипломат; он был в Токио во время землетрясенья и последовавшего пожара и чудом уцелел) рассказал нам о неописуемо жутком, прямо сверхъестественном по ужасу явлении. Дело в том, что ветряные воронки образовывались от раскаленности воздуха. Сила же тяги была так велика, что на воздух, кружась, поднимались горящие люди, давно уже удушенные. И чем больше они обгорали, и чем больше становился жар, тем выше и тем в большем числе они взлетали. Их было множество, и, болтая руками и ногами, они производили впечатление живых. Дико было после этого говорить о «литературе», о том, что мы думаем о «русско-японской дружбе» и т.д. и т.д. Я на два дня взял у них несколько японских журналов. Страшные зрелища разрушений. Зловещее сочетание поэтичности пейзажа с разрушенными мостами и насыпями железных дорог. Но какая цивилизация и какое трудолюбье! Очень красноречивые картины. Надо это видеть, на словах не передать».
Но и «кощунственная телеграмма» — как будто буржуазия была непосредственной виновницей бедствия,— и прочие художества — «Но было много дел тупей классификации Помпеи» — не должны заслонять сущности. А сущность эта — преобразования, равные петровским:
Опять из актового зала,
В дверях, распахнутых на юг,
Прошлось по лампам опахало
Арктических Петровых вьюг.
Опять фрегат пошел на траверс.
Опять, хлебнув большой волны,
Дитя предательства и каверз
Не узнает своей страны.
Ежели предательством и каверзами именовать предреволюционную (в особенности военную) историю России, в которой Пастернак замечал все приметы катастрофы уже с августа четырнадцатого,— восторг при виде решительной новизны большевизма становится понятен.
В первой редакции поэма заканчивалась весьма мрачно: причудливая ее композиция внезапно делала прыжок от съезда Советов 1921 года, на котором Ленин выступал с докладом,— к февралю-марту семнадцатого, ко дню отречения Николая от престола.
Все спало в ночь, как с громким порском
Под царский поезд до зари
По всей окраине поморской
По льду рассыпались псари.
Картина псовой охоты и загнанного царского поезда сама по себе красноречива (всегда естественней сочувствовать дичи, а не охотнику),— но дальше все еще откровенней:
И уставал орел двуглавый,
По Псковской области кружа,
От стягивавшейся облавы
Неведомого мятежа.
(Явная отсылка к блоковскому —
Неслыханные перемены,
Невиданные мятежи.)
Разумеется, больше всего Пастернак хочет, чтобы все закончилось без крови:
Ах, если бы им мог попасться
Путь, что на карты не попал.
(Поразительная откровенность: ах, если бы им удалось сбежать! Просто — сбежать, раствориться, избегнуть гибели! Как он это умудрялся перепечатывать в тридцатых? Или редакторы делали вид, что не понимали?)
Но быстро таяли запасы
Отмеченных на картах шпал.
Сужался круг, редели сосны,
Два солнца встретились в окне:
Одно всходило из-за Тосны,
Другое заходило в Дне.
Этими словами в первой редакции поэма заканчивалась, оставляя автора в состоянии некоторой растерянности («И будущность была мутна»), а читателя — в полном недоумении. В Дне было подписано отречение последнего царя, из-за Тосны к Петрограду месяц спустя приближался Ленин. Тут прямая цитата — пушкинское «Одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса»: закат одной эпохи встречался с рассветом другой. Пастернак и сам сознавал случайность такого финала и в письме к Тихонову признавал, что печатает только фрагмент поэмы; как целое она не состоялась — поскольку не было еще и окончательной ясности в авторской концепции. По той же причине не состоялся в полной мере и «Спекторский» — романом в стихах Пастернак в итоге назвал небольшой поэтический фрагмент из задуманного многолистного романа о любви и революции, в стихах и прозе. Лишь в редакции 1928 года Пастернак задал себе вопрос — «Чем мне закончить мой отрывок?» — и закончил его портретом Ленина, высоко оцененным впоследствии в докладе Бухарина на Первом съезде писателей. Это действительно одно из самых экспрессивных и — как умел Пастернак когда хотел,— пылких обращений к ленинскому образу; как всегда, есть тут и неуклюжесть — но так получается даже непосредственней. Шероховатости ценились в советской поэзии их считали приметами искренности. Пастернак сообщает что ленинский говорок пронзил ему искрами загривок, «как шорох молньи шаровой» — не такое уж лестное сравнение особенно если учесть, какими последствиями сопровождается обычно явление шаровой молнии. Далее явление Ленина обрастает приметами почти мистическими:
Все встали с мест, глазами втуне
Обшаривая крайний стол,—
И тут он вырос на трибуне,
И вырос раньше, чем вошел.
На первый взгляд все это очень выразительно — Ленина как бы порождает направленное ожидание зала,— но стоит вообразить себе эту картинку буквально, и нам нарисуется нечто вроде гриба, внезапно выскакивающего над трибуной. Да Ленин и похож был на гриб — крепкая ножка, огромная кепка… лобастая голова… «Он был как выпад на рапире. Гонясь за высказанным вслед, он гнул свое, пиджак топыря и пяля передки штиблет»: это четверостишие цитировалось, пожалуй, не реже, чем пресловутая «музыка во льду», причем всегда служило примером большой изобразительной удачи, но сами слова «топыря» и «пяля» инородцами торчат в поэтической ткани, рисуя неуклюжее и вместе упорное движение. Правда, в поэтической интуиции нельзя отказать и такому Пастернаку — Ильич действительно растопырил и распялил все, до чего в России дотянулся. Желая дать мгновенную, импрессионистическую зарисовку Ленина, Пастернак на каждом шагу срывается в двусмысленность, столь же мало гармонирующую с образом Ленина, как и с образным строем самой поэмы:
Слова могли быть о мазуте,
Но корпуса его изгиб
Дышал полетом голой сути,
Прорвавшей глупый слой лузги.
И эта голая картавость
Отчитывалась вслух во всем,
Что кровью былей начерталось:
Он был их звуковым лицом.
Когда он обращался к фактам,
То знал, что, полоща им рот
Его голосовым экстрактом,
Сквозь них история орет.
И вот, хоть и без панибратства,
Но и вольней, чем перед кем,
Всегда готовый к ней придраться,
Лишь с ней он был накоротке.
Столетий завистью завистлив,
Ревнив их ревностью одной.
Он управлял теченьем мыслей
И только потому — страной.
Вероятно, это все-таки поэтическое преувеличение — поскольку Ленин никогда не управлял теченьем мыслей; в лучшем случае он седлал это течение, чтобы на его гребне устремиться к своей цели. Здесь Пастернак не без просветительского пафоса выдает желаемое за действительное, надеясь, что будущие правители будут мыслить, а не только руководить.
Тут впервые появляются «ревность и зависть» — два генеральных пастернаковских определения революции; ср. «Отсюда наша ревность в нас, и наша месть и зависть» — в стихах 1931 года «Весеннею порою льда». Разбирая его, мы поговорим подробнее о генезисе «ревности и зависти» — пока же заметим, что констатация «Столетий завистью завистлив» не содержит в себе ничего комплиментарного. Общий итог сказанного — на грани гротеска: Ленин сделан «звуковым лицом» кровавой были, то есть зримым выражением жестокости; к нему же дважды применено слово «голый», и хотя мы уже знаем, что речь идет о «голой сути», но словосочетание «голая картавость» неизбежно вызывает в читательском воображении образ лысого вождя на трибуне, всегда готового придраться к истории. В довершение всего история полощет фактам рот его голосовым экстрактом. Начинаются неуклюжести чисто стиховые, странные в сочинении столь мастеровитом — «И вот, хоть и без панибратства, но и вольней, чем перед кем»,— все-таки три «и» на две строки чересчур даже для Бориса Леонидовича. В общем, панегирики у него никогда толком не получались. В утешение фанатичным поклонникам поэзии Пастернака, не признающим за ним неудач в принципе,— можно заметить, что Ленин в стихах (и вообще в литературе) ни у кого не получился. У Алданова в «Самоубийстве» он вышел плоско, примитивно, у Горького в обоих вариантах очерка — сусально (говорит он там с типичными горьковскими интонациями, как и все у этого автора); ни у фельетонистов вроде Аверченко, ни у прекрасных психологов вроде Тэффи, ни у публицистов вроде Солженицына («Ленин в Цюрихе») живого Ленина нет: и друзья вроде Луначарского, и враги вроде Бунина нарисовать его не сумели. Тут есть какая-то тайна,— такой степени этот человек враждебен всякой художественности. Я не беру тут в расчет лениньяну М.Ромма, не говорю о трогательном Ленине, примеряющем распашонку, следящем за сбежавшим молоком или поящем чаем бесчисленных ходоков. Пожалуй, только в советских анекдотах — жанре коллективном, фольклорном — есть что-то ленинское, неподдельно-злорадное: «Я вот медку съел — и не жужжу!» Есенин дописался до того, что Ленин был «застенчивый, простой и милый». Этот застенчивый и милый, случись у него на пути Есенин, живо бы показал ему настоящую милоту. То, что получилось у Маяковского, тоже не тянет на полноценный портрет. Пастернак отважно кинулся на проблему, ответил на вызов времени — и отписался еще довольно прилично на общем фоне, но на фоне собственных его текстов финал «Высокой болезни», конечно, был бы вовсе слаб, когда бы не гениальные четыре строчки:
Я думал о происхожденье
Века связующих тягот.
Предвестьем льгот приходит гений
И гнетом мстит за свой уход.
Само собой, в «Стихотворениях» 1935 и 1936 годов цензура эти четыре строчки сняла — про гнет все было слишком понятно. В 1957 году Пастернак задумал их восстановить в неосуществившемся «Избранном», к которому в качестве предисловия написал очерк «Люди и положения». Строго говоря, эту редакцию и следовало бы печатать как окончательную, с учетом того, что в последние годы он вообще избегал пафоса и невнятицы, выражаясь так просто и голо, что смысл зачастую уплощался. Исчезла магия, мерцающая аура смыслов,— зато появилась вполне конкретная декларация:
Тогда, его увидев въяве,
Я думал, думал без конца
Об авторстве его и праве
Дерзать от первого лица.
Из ряда многих поколений
Выходит кто-нибудь вперед —
далее по тексту.
Интересно, что здесь Пастернак поневоле сам себя опровергает. Только что ему казалось, что «века связующие тяготы» наконец отменены, что цепь истории прервана и из «клети» можно шагнуть в новое пространство,— но тут же намечается другая цепочка: разрушая гнет, гений является с небывалыми обещаниями (под «льготами» разумеются, конечно, свобода и братство),— но следом наступает черед нового гнета, «цемента крепче и белей», который после ухода гения неизбежен. Эту мысль Пастернак впоследствии развил в «Лейтенанте Шмидте» и считал ее главной в поэме.
Пастернак думал о Ленине много, но почти никогда — вслух. Оно и понятно: если критика Сталина была разрешена хотя бы после его смерти, Ленин оставался безусловной советской святыней. В 1924 году Пастернак ходил прощаться с Лениным — ледяной ночью 24 января прошел мимо его гроба, стоявшего в Колонном зале бывшего Дворянского собрания; в той же многотысячной скорбной очереди стоял и Мандельштам, а Маяковский отстоял ее три раза. Но ни с Мандельштамом, ни с Маяковским Пастернак о Ленине подолгу не говорил; в «Людях и положениях» — в дополнительной главке — о вожде русской революции сказано скупо и осторожно. Даже в «Докторе Живаго» о нем почти ни слова. Тем важнее, что в 1957 году у Пастернака уже нет окончательного ответа — «Я думал, думал без конца» — на вопрос о том, стоило ли вообще дерзать от первого лица. В «Людях и положениях» о Ленине сказано:
«Он с горячностью гения, не колеблясь, взял на себя ответственность за кровь и ломку, каких не видел мир, он не побоялся кликнуть клич к народу (…), ураган пронесся с его благословения».
Есть времена, которые не вообразишь теоретически,— в них жить надо. Стал ясен уже не эстетический, а простой и грубый исторический смысл Октября, чуждый всякой романтики. О нем стало можно судить по последствиям.
«Прошло сорок лет,— сказано в этой главке из «Людей и положений».— Из такой дали и давности уже не доносятся голоса из толп, днем и ночью совещавшихся на летних площадях под открытым небом, как на древнем вече. Но я и на таком расстоянии продолжаю видеть эти собрания как беззвучные зрелища или как замершие живые картины».
То-то и оно, что — беззвучные. «Звук исчез». И в пятьдесят седьмом Пастернак уже отнюдь не готов признать, что ураган, пронесшийся с ленинского благословения,— был благотворен. Он уже не убежден, что у Ленина было право благословлять ураганы. Иное дело, что ураган пронесся бы и без всякого благословения, ибо всякое «сыпучее самосверганье» рано или поздно переходит в стадию бурного распада. Но тогда по крайней мере не были бы скомпрометированы «прописи дворян о равенстве и братстве» — ибо «припутанная к правде ложь» надолго стала «звуковым лицом» Октября.
Таков смысл последнего вмешательства Пастернака в текст поэмы, эволюционировавшей вместе с автором и наиболее ценной именно как зеркало этой эволюции.
Эпос не родился, но поэма состоялась — автор желал зафиксировать некую определенность, а зафиксировал растерянность, что, по размышленье зрелом, может оказаться и поважней. Пастернак пытался решить главную задачу эпохи — задачу создания нового поэтического языка, пригодного не только для лирической экспрессии, но и для нарратива и даже для социального анализа. Не следует впадать в уродливую крайность, представляя поэта конспиратором, старательно упрятывающим откровенные замечания в хаос бреда и бормотания; кстати, подобные прочтения имели место — тексты Пастернака понимались частью современников именно как «зашифрованные послания». Не кто-нибудь, а приятель его Дмитрий Петровский на четвертом пленуме правления Союза писателей в 1937 году рявкнул:
«Пусть мне не говорят о сумбурности стихов Пастернака. Это — шифр, адресованный кому-то с совершенно недвусмысленной апелляцией… Дело не в сложности форм, а в том, что Пастернак решил использовать эту сложность для чуждых и враждебных нам целей».
Это можно понять и как политический донос, и как жалобу недалекого читателя, скорее готового заподозрить автора в политической конспирации, чем признаться в своей некомпетентности,— но если отбросить доносительский характер цитаты, нельзя не признать, что в сущности-то Петровский был недалек от истины. Он знал, что Пастернак по характеру — человек рациональный, что ранняя импрессионистская установка «чем случайней, тем вернее» давно им отброшена и что усложненность его сочинений никак не означает их принципиальной непонятности. Читатель начала двадцатых не отвык еще общаться со сложными текстами и готов был потратить некоторое время, чтобы поймать все брошенные ему мячи. В «Спекторском» эта вязь намеков, умолчаний и отсылок будет доведена до совершенства, но читать эту вещь надо еще внимательнее — а подлинный читатель к тому времени либо катастрофически поглупел от отсутствия достойной умственной пищи, либо сидел очень тихо.
Симптоматично, что именно на «Высокой болезни» произошел перелом, и две ее редакции — пред- и постпереломная стадии авторского развития. Вектор этого развития формально совпадал с генеральной интенцией эпохи — то есть с движением к простоте и внятности; совпадение, подчеркнем, было лишь формальным, а не содержательным, поскольку императивная простота приказа и азбучная плоскостность назидания не имели ничего общего с библейской простотой зрелого Пастернака. Однако внешне, казалось, век и поэт двигались в одну сторону, заданную еще демократическим вектором русского революционного шестидесятничества. Этот путь привел Пастернака к компромиссным эпическим поэмам второй половины двадцатых, стихам «Второго рождения», тупику и кризису тридцать пятого года.
В феврале 1924 года Пастернак написал и через полгода напечатал в «Русском современнике» маленькую повесть «Воздушные пути». Самое странное его сочинение появилось в самом странном из выходивших тогда журналов — единственном, которому дозволялась относительная свобода; впрочем, в том же 1924 году издание прекратилось. «Русский современник» выходил под редакцией Чуковского в Петрограде. То была последняя попытка вернуть русской журналистике хотя бы подобие свободы и легальности. Безнадежность ее была очевидна для всех, кроме сотрудников журнала. «Умные люди, а не понимают, что делают»,— говорил по этому поводу Троцкий. Люди и впрямь были умные — в основном бывшая редколлегия упраздненной в 1921 году «Всемирной литературы».
Однако даже и в «Русском современнике» повесть не могла появиться целиком — в ней слишком резко было выражено авторское отношение к революционной жестокости.
Ее адекватная интерпретация затруднена даже сегодня — таково фантастическое нагромождение небывальщины, романтических вымыслов и штампов в этом коротком повествовании. Действие первых двух главок происходит где-то на юге России, году в девятьсот пятом. Семья, состоящая из красавицы Лели, ее вполне безликого мужа Дмитрия и их сына Антона (Тошеньки), готовится к приезду морского офицера Льва Поливанова. Муж и жена идут встречать его в порт. В это время начинается гроза; душно, парит, и нянька, оставленная с ребенком, засыпает у ствола шелковицы. Ребенок уползает к забору — а там его хватают проходящие мимо цыгане:
«У мужчины черная борода. Косматая грива женщины бьется по ветру. У мужчины зеленый кафтан и серебряные серьги, на руках он держит восхищенного ребенка».
(Тут характерная для Пастернака и вполне сознательная двусмысленность — «восхищЕнного» и «восхИщенного», то есть украденного; ср. у Марины Цветаевой — «ВосхИщенной и восхищЕнной, сны видящей средь бела дня, все спящей видели меня — никто меня не видел сонной».)
Эти вполне оперные цыгане встретятся потом близнецам-гимназистам с соседней дачи и каким-то образом (в хаотическом повествовании об этом ни слова — так, полунамек) будут ими разоблачены — ребенка в результате вернут родителям, но как это выйдет, мы не узнаем. Зато случится происшествие, которое определит весь будущий сюжет — и добавит повествованию авантюрности на грани бульварщины: Тоша-то, оказывается, вовсе не Дмитриев сын. Он сын Поливанова — который потому и бросается с утроенной энергией на его поиски, что узнает от Лели об этой сериальной подробности.
Дальше больше. Проходит пятнадцать лет. К двум сюжетным ходам из арсенала паралитературы добавляются еще два — случайная встреча на фоне мятежа и конфликт долга с родственными чувствами. В двадцатом году, в пекле Гражданской войны, Леля приходит к члену президиума губисполкома, бывшему офицеру Поливанову, просить за их сына, арестованного за контрреволюционную деятельность. Поливанов отказывает в помощи, потом принимается наводить справки,— но, убедившись в полной бесполезности любых усилий («Он знал это дело. Оно было безнадежно для обвиняемых, и дело было только в часе»), разражается спазматическим рыданьем. Леля в это время в обмороке «громадною неразбившеюся куклой» лежит на опилках и мусоре, которые в темноте «приняла за ковер». Все. То есть не все, разумеется,— Пастернак многажды рассказывал, что рукопись сокращена более чем на треть, что главное было в конце, в яростном авторском монологе против смертной казни. Но именно этот финал был безжалостно отрезан; восстановить его в сборнике «Воздушные пути» 1933 года не было надежды и подавно. Впрочем, весьма многозначительна и финальная фраза — о слое мусора, принятом за ковер; в этой проговорке — вероятнее всего, намеренной, поскольку в прозе двадцатых Пастернак каждую деталь стремился насытить смыслом,— больше сказано о разочаровании в революции, чем во всей повести. Страшна и двойная петля фабулы — обманка в первой части (ребенок похищен, но найден) и подлинная трагедия в финале, когда найти его вновь удается — но уже в списке приговоренных, которых спасти нельзя. Это уж не цыганское похищение — тут «диктатура», железные клещи.
На первый взгляд тут столько несообразностей, что лишь исключительное мастерство автора (и то главным образом в описании не относящихся к делу деталей) могло расположить редколлегию «Русского современника» к благоприятному решению. Это вещь несбалансированная и как бы бродящая — в ней есть и вечная пастернаковская тяга к традиционной прозе с сильной фабулой, и все издержки яркого экспрессионистского письма, которое эту фабулу затемняет до полной невнятицы. Главным событиям отводится две-три строчки — тогда как описания тучи, ливня, шелковицы, часового на посту, неба занимают по странице. Именно в «Воздушных путях» впервые были явлены основные особенности пастернаковской прозы: фабула тут имеет два уровня — внутренний и внешний. Внешним событиям внимание почти не уделяется. Все главное происходит на втором, метафизическом уровне, на «воздушных путях» (в чем и смысл названия, вопреки узким трактовкам). «Воздушные пути» — манифест новой прозаической манеры, ключ к метафизическому реализму «Этого света», «Доктора Живаго» и «Слепой красавицы».
Ребенка украли не потому, что мимо шли цыгане, а потому, что надвигалась гроза. Нянька уснула не потому, что была ленива, а потому, что в духоте поэтических гипербол все плывет и плавится, с шелковицы текут ягоды и гусеницы, тяжкая истома повисает в воздухе. И находят ребенка в конце концов не потому, что гимназисты задержали цыган, а потому, что «уже верилось в близкий рассвет». Главные персонажи этой прозы,— в чем и состоит суть формального эксперимента,— гроза, «птичка и ее чириканье», следы на траве, шелковица, небо, тучи. Показать реальность не как череду внешних событий, но как цепь таинственных движений воздуха, увидеть изнанку действительности, проследить «воздушные пути», по которым на самом деле движется история,— такова формальная задача; именно такая проза и может называться символистской.
Впоследствии вариацию на ту же тему — скрытно сославшись на Пастернака в цитатном названии — предпринял Валентин Катаев («Уже написан Вертер», 1979). О внешних событиях сообщается туманно и скупо (советская цензура едва пропустила в «Новый мир» эту историю о матери, просящей за сына, о бывшем политкаторжанине, который его освободил и поплатился за это жизнью, и о страшной ошибке — имя сына осталось в опубликованных расстрельных списках, и мать умерла от горя, не дождавшись его возвращения). Фабула развивается по логике сна, и герой все куда-то едет в поезде, все куда-то не туда… Главными персонажами катаевского повествования становятся облака, рельсы, жара, грузовики, рокотом моторов заглушающие выстрелы в тюремном дворе,— и пастернаковские цитаты, возникающие в повести дважды. Сначала — из «Разрыва»:
«А в наши дни и воздух пахнет смертью: открыть окно что жилы отворить».
Потом — из «Лейтенанта Шмидта»:
«Наверно, вы не дрогнете, сметая человека. Что ж, мученики догмата, вы тоже жертвы века».
В «Воздушных путях» явлена и еще одна важная особенность пастернаковской прозы: с ходульными фабульными решениями, которые у нашего автора всегда очень традиционны (не зря он в качестве образца называл Диккенса), соседствуют поразительно точные психологические наблюдения. Именно в «Воздушных путях» Пастернак сформулировал один из законов собственной биографии:
«Существует закон, по которому с нами никогда не может быть того, что сплошь и рядом должно приключаться с другими. Неопровержимость его состоит в том, что, пока нас еще узнают друзья, мы полагаем несчастье поправимым. Когда же мы проникаемся сознаньем его непоправимости, друзья перестают узнавать нас, и, точно в подтверждение правила, мы сами становимся другими, то есть теми, которые призваны гореть, разоряться, попадать под суд или в сумасшедший дом».
Пятьдесят лет спустя Бродский высказал эту же мысль короче: «Смерть — это то, что бывает с другими» («Памяти Т.Б.»).
Существует и еще одно толкование «Воздушных путей»; оно основывается на цитате из третьей главки. Описывается «небо Третьего Интернационала», как называет его здесь Пастернак; пожалуй, это одно из самых точных — потому что самых метафизичных — описаний истинной реальности двадцатого года.
«Это были воздушные пути, по которым, как поезда, ежедневно отходили прямолинейные мысли Либкнехта, Ленина и немногих умов их полета. Это были пути, установленные на уровне, достаточном для прохождения всяческих границ, как бы они ни назывались».
Почти физическое ощущение эфира, насыщенного бесчисленными волнами — тревогами, идеями, надеждами, связями,— всегда посещает Пастернака и его лирических героев во время эпохальных сдвигов: мир полон заряженных частиц, переносящих мысли и опасения, в воздухе носятся флюиды ожиданий и предчувствий. Эта же ощутимая плотность пространства появляется в одновременно (тот же 1924 год) написанных стихах Ходасевича. Ходасевич от Пастернака бесконечно далек — и психологически, и творчески,— но большие поэты сходно чувствуют метафизику времени:
«Через меня всю ночь летели колючих радио лучи… О если бы вы знали сами, Европы бедные сыны, какими вы еще лучами неощутимо пронзены!»
Интересно, что и у Мандельштама в тридцать седьмом (когда и Пастернак, и Ходасевич замолчали — первый на время, второй навсегда) главным героем предгрозовых, пророческих «Стихов о неизвестном солдате» становится воздух, воздушный океан: «Этот воздух пусть будет свидетелем… Океан без окна, вещество…» — и позже, уже в другом тексте: «Я обращался к воздуху-слуге, ждал от него услуги или вести». Воздух-слуга, воздух-вестник, пространство, набитое сигналами: у Ходасевича были «колючих радио лучи», у Мандельштама перед Второй мировой — «свет размолотых в луч скоростей». И пастернаковскому «небу Третьего Интернационала», небу, которое «и днем насыщалось опустошенной землей», ответило через четырнадцать лет мандельштамовское «неподкупное небо окопное, небо крупных оптовых смертей»; сырое, землистое, земляное.
Напоследок нельзя не заметить важного лейтмотива, впервые зазвучавшего именно в «Воздушных путях»: домашний мальчик, будущий мятежник, в детстве украден цыганами. Цыгане — образ мятежа; побег из дома или уход в подполье — события того же порядка, что и похищение. На мальчике Антоне с самого начала лежит отпечаток обреченности: он украден стихией, присвоен ею. Бегство в революцию или контрреволюцию, в заговор или восстание есть выбор в пользу трагического и опасного мира — с непременным отказом от мира детства с его хрупким уютом. Кого похитили цыгане — тому в обыденность возврата нет.
Теме соблазна, увлечения чем-то греховным и опасным всегда сопутствует у Пастернака мотив украденного ребенка. Это у него, по-жолковски говоря, инвариант. За три года до «Воздушных путей» он развивает эту тему в насквозь зацитированном, но от этого не менее темном стихотворении из «Тем и вариаций» — «Так начинают. Года в два…». Это сложнейшая, полная намеков и паролей духовная автобиография, свод всех пастернаковских тем:
Что делать страшной красоте
Присевшей на скамью сирени,
Когда и впрямь не красть детей?
Так возникают подозренья.
Так зреют страхи. Как он даст
Звезде превысить досяганье,
Когда он Фауст, когда фантаст?
Так начинаются цыгане.
Напыщенные строчки в худшем пастернаковском духе «Как он даст звезде превысить досяганье» не поддаются окончательной трактовке из-за крайней своей приблизительности: в двадцать первом году Пастернак еще позволял себе такие отписки. Но зато образ «страшной красоты», похищающей детей,— уже вполне отчетлив: все это восходит к какому-то страшному детскому воспоминанию именно о цыганах, о буре и неприкаянности, о неотразимом соблазне опасной и чуждой красоты.
Завидовал ли Пастернак тем, кого выкрал из привычного круга жизни иррациональный дух мятежа? Вряд ли. Скорее сострадал, видя в бунтарях прежде всего «украденных детей», но любое действенное участие в мятежах и битвах было для него так же чуждо, как любая цыганщина. Больше многих современников писавший о странствиях и кочевьях, сам он был человек оседлый. Да и нянька в детстве при нем была надежная: называлась она русской культурой, и предгрозовая духота ее не усыпляла — скорее напротив.
17 декабря 1923 года в Большом театре чествовали Валерия Брюсова по случаю его пятидесятилетия.
Брюсов встречал юбилей в состоянии тяжелой депрессии, Он остро чувствовал литературное одиночество, писал откровенно слабые, искусственные стихи, а весь его неутомимый тридцатилетний литературный труд только обеспечил ему бесчисленных врагов,— даже Цветаева, любившая многие его стихи, назвала свой не слишком приязненный очерк о нем «Герой труда»; все, чему он служил до Октября, исчезло, сверстники и друзья умерли или разъехались,— а новому времени он по большому счету был не нужен. Выступать в Большом театре, где чествовали мэтра, никто из крупных поэтов не стал, но Маяковский на вечере был; он зашел за кулисы в антракте и тепло, уважительно поздравил Брюсова.
— Спасибо, но не желаю вам такого юбилея,— ответил герой труда.
В общем, он все понимал; в том, что он пришел к сотрудничеству с большевиками, было еще больше логики, чем в первоначальном решении Блока о том, что интеллигенция «может и должна» сотрудничать с октябрьскими победителями. Фанатик дисциплины и самодисциплины, неутомимый работник, подчинивший вдохновение железному распорядку и оставивший по образцу каждой поэтической формы,— он пришел к тем, «кто славил твердость и застой и мягкость объявлял в запрете». Брюсов явил собою редкий в России тип дисциплинированного поэта. Именно это нравилось Пастернаку, любившему во всем ответственность и прилежание. Он выступил на вечере с чтением стихов, глубоко тронувших Брюсова,— в ответном слове он назвал Пастернака «уважаемым сотоварищем».
Что мне сказать? Что Брюсова горька
Широко разбежавшаяся участь?
Что ум черствеет в царстве дурака?
Что не безделка — улыбаться, мучась?
(Насчет «царства дурака» — прекрасная пастернаковская амбивалентность; пойди пойми, при каком дураке черствел ум Брюсова? Может, при Николае… Конечно, все присутствовавшие поняли стихи правильно.)
Что сонному гражданскому стиху
Вы первый настежь в город дверь открыли?
Что ветер смел с гражданства шелуху
И мы на перья разодрали крылья?
Что вы дисциплинировали взмах
Взбешенных рифм, тянувшихся за глиной,
И были домовым у нас в домах
И дьяволом недетской дисциплины?
Что я затем, быть может, не умру,
Что, до смерти теперь устав от гили,
Вы сами, было время, поутру
Линейкой нас не умирать учили?
В посвящении принципиален именно этот апофеоз дисциплины — поскольку сам Борис Леонидович твердо решил порвать с художническими привычками, вписаться в новую жизнь и начать обеспечивать семью. Двухлетие (1923—1925) отмечено для Пастернака лихорадочными попытками заработать наконец сумму, которая позволила бы ему существовать относительно безбедно в течение хоть полугода. Он начинает мечтать о большой работе, задумывает роман — сначала в стихах, потом в прозе, потом в прозе и стихах,— думает о новой книге лирики, мечтает и о переводах, но все упирается в мучительную невозможность найти сносную службу. В двадцать третьем у него случаются периоды полунищеты, он хватается за что попало, болезненно сознавая двусмысленность своего положения: поэт известный, молодежь на него молится, за границей о нем пишут — и не только эмигранты, а и европейские критики,— вышли два сборника, которые многим представляются вершинами новой лирики; ни один разговор о современной прозе не обходится без упоминания его имени,— а дома есть нечего, и у сына Женечки нет ни погремушек, ни целых пеленок, ни костюмчика.
Впоследствии Пастернака выручили европейская образованность и феноменальная производительность — он стал одним из самых плодовитых переводчиков, это позволяло кормить семью и помогать нуждающимся. Но в двадцатые переводили в основном зарубежную беллетристику, причем самого поверхностного и дешевого свойства. Горьковская традиция «Всемирной литературы» прервалась с отъездом мэтра и эмиграцией или гибелью большинства членов редколлегии. Выходили из печати романы европейских беллетристов и собрания сочинений классиков приключенческого жанра; среди переводчиков конкуренция была огромна — языки знали многие. Пастернаку выпало переводить никому не известных немецких поэтов для сборника «Молодая Германия». «Набрасывая сейчас ночью переводы идиотских немецких стихов, я прихожу в волнение и тянет меня к настоящей работе»,— пишет он жене в Петроград, где она в мае 1924 года живет у родителей. Все это время Пастернак беспокоится о судьбе квартиры — внизу поселился отдел Наркомпроса и оттяпывает помещение за помещением, выселяя жильцов на окраины Москвы, а то и просто в никуда.
«Боюсь, что во все лето положенье не изменится и все-то будут деньки такие во власти и в веденьи у немыслимейшей и бездарнейшей ерунды, и ни одного своего».
От тоски Пастернак лечился одинокими импровизациями на рояле — при маленьком Жене играть было нельзя, громкая музыка его пугала; только когда сыну исполнится два года, Пастернак будет много играть ему, приучая к музыке.
«Ах, скотская наша жизнь!» — вырывается у него в одном из писем, и это не пустые слова. «Мерзкое время, ведь во многом виновато оно» — это месяц спустя.
«Вдруг представители того или иного вида закона требуют с тебя таких вещей, которые доказывают, что вместо тебя они разумеют кого-то другого. О бездарная, бездарная посредственность, прирожденная могильщица, призванная отрывать человека в редчайшие минуты от живейших мыслей и дел!» —
это тот же 1924 год, письмо жене на станцию Тайцы, где она сняла дачу; и в борьбе с этой посредственностью — лишавшей его не денег, не благ, а элементарной возможности производительно работать, ничего другого он не просил!— прошла вся жизнь. Самодисциплина, взятая на себя как обязательство, стала ему ненавистна, как в Марбурге в июле двенадцатого:
«О, Женя, что сделал я с собой. Для того, чтобы заморозить себя, как это случилось, я должен был убить весь свой смысл… Верится ли тебе, чтобы я навсегда разучился жить стихами?» «Печально, безысходно, непоправимо печально то, что тем временем, как меня томили и томят с платежами, мелькают дни, проходят недели, и вот уже лето кончается, и я у тебя не побывал. О, что за каторга! Мы должны чудом откуда-то доставать деньги в то самое время, как всякие издательства, в том числе и государственные, и всякие люди, в том числе и государственные, вправе месяцами отказывать нам в гонорарах, расплатах по договору и пр. и пр.».
Евгении в Тайцах снились о нем страшные сны. Он подтверждал, что сны эти вещие:
«Какая близость, какая сопряженность в судьбе. Мы рядом с тобой — и кругом опасная стихия случайности».
Только 29 июля 1924 года он наконец смог выехать к жене в Тайцы, получив несколько давно обещанных гонораров.
По возвращении в Москву он опять упорно ищет работу. «Никогда еще я не смотрел вперед с таким бодрым удовлетвореньем»,— сообщает он Мандельштаму 19 сентября, а десять дней спустя жалуется Ольге Фрейденберг: «Перестал понимать, что значит писать». Настроения у него менялись стремительно — и зависело это от новых обещаний и обманов. Вот пообещали издать «Алхимика» Бена Джонсона в его переводе — не издали. Вот посулили новые переводы… или аванс… или издание книжки прозы… Советская жизнь была в это время царством вопиющей неразберихи, в которой только идеалисты вроде Пастернака могли надеяться на совесть или закон; вот почему, вероятно, он даже несколько обрадовался, когда в начале тридцатых все это вошло в колею и устаканилось, пусть и в страшной, чреватой террором форме. Его кратковременное союзничество с государством диктовалось отвращением к временам, когда государства вообще не было и каждый был предоставлен сам себе — это Пастернаку одинаково претило в девятнадцатом и двадцать четвертом. Поисками верного заработка в это время было занято все его воображение, и тут подвернулся долгожданный случай.
Нашелся друг находчивый и рьяный.
Меня без промедленья привлекли
К подбору иностранной лениньяны.
(«Спекторский»)
Рьяным другом был Яков Черняк, и Пастернак получил работу в библиотеке. Черняк был из тихих ангелов-хранителей, которые сопровождали его всю жизнь: он работал в «Печати и революции», опубликовал там восторженную рецензию на «Сестру мою жизнь», и это послужило толчком для знакомства. Говоря о пастернаковских стихах, Черняк отметил «пушкинскую ясность и простоту формы», чем подкупил автора больше, нежели всеми прочими комплиментами. Пастернак стал заходить в редакцию «Печати и революции», а Черняк с молодой женой Елизаветой — бывать у него. Когда в том же двадцать втором Лиза Черняк тяжело заболела и надо было прикладывать лед, а в аптеках его не было,— Пастернак подучил Яшу воровать его во дворе Института мозга, который советская власть оперативно создала, надеясь изучить тайны умственной деятельности великих людей. В подвале института мучили подопытных собак, их вой был невыносим,— Пастернак и Черняк всегда старались быстрее уйти оттуда, и оба заметили друг за другом эту обостренную чувствительность к страданию; другого пароля им не надо было.
В 1924 году Черняк стал заниматься «подбором иностранной лениньяны» — иностранных откликов на смерть Ленина. Пастернак знал языки и для этой работы сгодился. Доступ к иностранной прессе в СССР был уже тогда ограничен,— и в «Спекторском» честно описаны занятия автора: «Знакомился я с новостями мод и узнавал о Конраде и Прусте». Новости мод, вероятно, его не особенно занимали, а вот Конрад и Пруст — вполне, про обоих он восторженно напишет Цветаевой. За работой он лишний раз убедился, что, при всем европейском комфорте, ощущения конца времен на Западе острей, чем в России — и выбор его, может быть, оправдан. Жить надо было здесь.
Институт Ленина при ЦК ВКП(б), по собственному пастернаковскому признанию в письме к Мандельштаму от ноября 1924 года, «жидоморничал». За библиографию заплатили унизительно мало. Оптимальной формой заработка на какое-то время Пастернаку представились детские стихи; тут была своя логика — писать надо то, что востребовано при любых режимах.
Поденщина талантливых людей всегда как-то особенно беспомощна. Насколько они одареннее и значительнее прочих в серьезной литературе — настолько же слабей и смешней своих современников в том, к чему у них не лежит душа. Но Пастернак умел разговаривать с детьми как со взрослыми — и у него получилось.
На детскую поэзию перешла сначала его подруга, жена Сергея Буданцева, молодая поэтесса Вера Ильина, которая впоследствии будет одним из прототипов Марии из «Спекторского». Ильина тиснула детскую повесть в стихах «Шоколад». Пастернак написал «Карусель» и «Зверинец» — два вполне приличных длинных стихотворения, из которых, однако, ясно, до какой степени все это ему поперек души. «Он наделен каким-то вечным детством»,— сказала про него Ахматова, но это касается лишь его детской чистоты и непосредственности; в остальном, как справедливо отмечает Вл. Новиков в эссе «Детский мир», Пастернак был гораздо взрослее большинства современников — сложнее, внимательнее, вдумчивее. Если Маяковскому для агитационных или детских стихов не требовалось делать над собой никакого усилия (он сразу плюхался в родную стихию наивной яркой живописи и лобовых выводов) — Пастернаку было куда трудней.
Совершенно очевидно, что Пастернак, сам весьма туманно представлявший, что такое хорошо и что такое плохо (если речь не шла об элементарных проявлениях порядочности — уступать место даме в трамвае, вовремя отдавать книги и пр.), не мог преподносить детям никакой дидактики. Оставалось изображать, тут ему равных не было,— но и в этой изобразительности такая грусть, такое нескрываемое самопринуждение, что почти невозможно без слез читать его веселую «Карусель». Истинный поэт всегда владеет тайной звука — вот почему так невыносимо грустно читать детские стихи Заболоцкого: «Взглянул бы на сад, покачал головой — и заплакал бы вместе с тобой». Тоска возникает на уровне звука, ритма,— ужасно жалко и героя, и автора, да всех жалко! Пастернак не радостней:
За машиной на полянке
Лущит семечки толпа.
У мужчины при шарманке
Колокольчатый колпак.
Он трясет, как дождик банный,
Побрякушек бахромой,
Колотушкой барабанной,
Ручкой, ножкою хромой.
Этот бедный мужчина при шарманке (то есть шарманщик, попросту говоря), трясущий ручкой и ножкою хромой,— наглядная метафора большого поэта, вынужденного надеть колокольчатый колпак. «Как пойдет колодкой дергать, щиколоткою греметь, лопается от восторга, со смеху трясется медь». Кто лопается — медь? «Он, как лошадь на пристяжке, изогнувшись в три дуги, бьет в ладоши и костяшки, мнется на ногу с ноги» — чудесный автопортрет поэта. Поразительно, что и сквозные, насквозь пронизывающие строфу звуки, которые в серьезных стихах связывают в одно нестыкуемые, казалось бы, понятия, сбивают в одну звуковую волну слова из разных пластов,— в детских стихах предстают искусственными и непроизносимыми:
С перепутья к этим прутьям
Поворот довольно крут.
С перепутья к этим прутьям… переп… пруп… тпру… «Эти вихри скрыты в крыше. Посредине крыши столб. С каждым кругом тише, тише, тише, тише, тише, стоп». Явственно аукнулись сологубовские «Чертовы качели»: «Качай же, черт, качели все выше, выше… ах!» Аналогия между чертовыми качелями и советскими каруселями сидела, конечно, тоже в подсознании. Как непохоже это насильственное, тошное хореическое кружение на вихрь «Вальса с чертовщиной», пронизанного воспоминаниями о елочном хороводе времен пастернаковского детства!
Получился — вне зависимости от авторских намерений — чудесный символ русской истории, неутомимо бегающей по кругу, пока рядом изламывается, измывается сам над собой мужчина при шарманке, поэт в колодках. Право и лево меняются местами — слева роща, справа пруд… или справа роща? Неважно… «Карусели в тягость гири, парусину тянет вширь» — но куда ж тут улетишь? Хорошо, что образ лошади, бегающей по кругу,— сквозной пастернаковский символ несвободы,— впервые появился в этих стихах: хоть на что-то сгодился в смысле внутреннего развития этот приработок. Книжка с картинками «Карусель» вышла из печати в 1925 году в Ленинграде (до этого стихотворение появилось с картинками Тырсы в детском журнале «Новый Робинзон»).
«Зверинец», написанный по заказу Маршака,— уже более серьезное произведение, наглядно подтверждающее, что все крупные поэты в определенные времена — опять-таки чаще всего переходные — слышат один и тот же звук и, как умеют, его транслируют. У Пастернака и Заболоцкого довольно много общего — Кушнер заметил как-то, что их поздние стихи можно даже перепутать; неслучайно поздний Заболоцкий безоговорочно признал Пастернака — опять-таки позднего. До этого в кругу обэриутов Пастернака демонстративно называли «известным полупоэтом». Но «Зверинец» показывает, что ежели бы Пастернак поставил перед собой те же задачи, какие с самого начала ставил Заболоцкий,— он писал бы вполне обэриутские стихи без особенных усилий: сочетание насильственной простоты с остатками высокой метафорической сложности, наглядность, «предметность», графичность — все это он умел. Просто Заболоцкий писал такими словами для обычного читателя, а Пастернак имел в виду ребенка, надеясь, что обычный читатель все-таки несколько умней. «Столбцы», над которыми Заболоцкий работал с 1925 по 1927 год, чрезвычайно похожи на «Зверинец» — и по ритму (издевательски-торжественный ямб), и по лобовой, номинативной манере. Если бы «Зверинец» поместился в одном цикле с «Рыбной лавкой», «Свадьбой» и «Красной Баварией», он вряд ли сильно выделялся бы в этом ряду:
Но вот любимец краснозадый
Зоологического сада,
Безумьем тихим обуян,
Осклабившийся павиан.
То он канючит подаянья,
Как подобает обезьяне,
То утруждает кулачок
Почесываньем скул и щек,
То бегает кругом, как пудель,
То на него находит удаль,
И он, взлетев на всем скаку,
Гимнастом виснет на суку.
Сравните:
Она среди густого пара
Стоит как белая гагара,
То, сгибаясь у плеча,
Реет, ноги волоча.
То вдруг присвистнет, одинокая,
Совьется маленьким ужом
И вновь несется, нежно охая —
Прелестный образ и почти что нагишом.
(«Цирк»)
Разве что Пастернак не позволял себе лебядкинщины вроде «прелестный образ и почти что нагишом» — почему и считался у обэриутов недостаточно радикальным, полуавангардным-полутрадиционным; они были люди бескомпромиссные. Но дальше у него начинается уже чистый Заболоцкий — за год до Заболоцкого:
В лоханке с толстыми боками
Гниет рассольник с потрохами.
Нам говорят, что это ил,
А в иле — нильский крокодил.
Не будь он совершенной крошкой,
Он был бы пострашней немножко.
Такой судьбе и сам не рад
Несовершеннолетний гад.
Несовершеннолетний гад — хорошо, по-обэриутски. Да и вся картинка похожа — этот рассольник с потрохами вполне мог быть помещен в контекст «Рыбной лавки», где
Повсюду гром консервных банок,
Ревут сиги, вскочив в ушат,
Ножи, торчащие из ранок,
Качаются и дребезжат…
(«Рыбная лавка», 1928)
Наконец, дальнейшее уже предвещает «Торжество земледелия»:
Как воз среди сенного склада,
Стоит дремучая громада.
Клыки ушли под потолок.
На блоке вьется сена клок.
Взметнувши с полу вихрь мякины,
Повертывается махина
И подает чуть-чуть назад
Стропила, сено, блок и склад.
Подошву сжал тяжелый обод,
Грохочет цепь, и ходит хобот,
Таскаясь с шарком по плите,
И пишет петли в высоте,
И что-то тешется средь суши:
Не то обшарпанные уши,
Как два каретных кожуха,
Не то соломы вороха.
Стоит сопоставить это мрачное зрелище — и дореволюционный (1913), одухотворенный «Зверинец» Хлебникова, где у тюленя голова Ницше! Как много несвободы в обеих пастернаковских детских книжках: принудительный карусельный бег по кругу, «плененные звери» в Зоологическом саду… Наверняка он в это время уже прочел «Остров доктора Моро» Уэллса — отсюда и реминисценция: «В последний раз трамвайный шум сливается с рычаньем пум». В 2003 году опубликована статья Н.Гуськова «Проблемы творческой истории цикла Маршака «Детки в клетке»», где читаем:
«Большинству детских бестиариев присущ оптимистический тон. Говорится о том, что в неволе доброжелательность у зверей торжествует над свирепостью».
У Маяковского («Что ни страница, то слон, то львица») это и впрямь так — звери попали в прекрасный мир зоосада и радостно демонстрируют себя. У Чуковского в «Крокодиле» звери из зоопарка сбегают. Не то у Пастернака: он, как всегда, и не сетует на угнетателей, и не радуется угнетению, а просто не понимает происходящего. Все, что он видит вокруг себя,— непостижимо алогично: непонятно даже, кто перед ним. Уши, как два каретных кожуха… Хобот какой-то… Может быть, это то, что называется слон? Но счастливо оно, или страдает, или вообще чувствует нечто непереводимое на наш язык? Этот же взгляд на мир у Заболоцкого стал доминирующим — точнее, зверинец расширился до размеров мира, почему автор и предлагает ему сжаться обратно, свернуться «одной мышиною норой».
Отчего в середине двадцатых два поэта, принадлежащие к разным поколениям (Пастернак старше на 13 лет), с разными биографиями, ценностными установками и цеховыми пристрастиями, почти одновременно приходят к одной и той же манере? Заболоцкий потом доводит ее до абсурда, Пастернак пишет так всего одно стихотворение и на пять лет фактически расстается с лирикой (делая исключение для нескольких посвящений). Интересно, что Заболоцкий с кованого ямба «Столбцов» вскоре перешел на хорей — уже больше соответствующий детской припрыжке нового времени: «Трупик, вмиг обезображен, убираем был в камыш»… «Людоед у джентльмена неприличное отгрыз»… Пастернак, наоборот, перешел на торжественный анапест «Девятьсот пятого года», на пятистопный ямб «Спекторского» и о современности не писал ни слова, спасаясь историческими, эпическими картинами. Не то и ему пришлось бы писать свои «Столбцы».
Особенности этой манеры, в которой Пастернак написал детские, а Заболоцкий — обэриутские стихи, прежде всего в подчеркнутой нейтральности авторской интонации:
«Один — сапог несет на блюде, другой — поет собачку-пудель, а третий, грозен и румян, в кастрюлю бьет как в барабан»… «Калеки выстроились в ряд: один играет на гитаре… росток руки другой нам кажет… а третий, закрутив усы, глядит воинственным героем…»
Живой рассказ сменился перечнем: взгляд скользит вдоль реальности. Так и герои пастернаковского «Зверинца» ходят вдоль клеток, наблюдая одно уродство за другим — то гниющий рассольник, то ходячую копну, то лисицу, собирающуюся гадить («Пред тем, как гадить, покосится и пол обнюхает лисица»)… Случается им также увидеть бесплодный бунт ламы, которая — совсем как творческая интеллигенция — «плюет в глаза и сгоряча дает нежданно стрекача».
На этот взрыв тупой гордыни
Грустя глядит корабль пустыни,—
«На старших сдуру не плюют»,—
Резонно думает верблюд.
Золотые ваши слова, товарищ верблюд! Не зря у товарища Маяковского было про вас по-товарищески сказано:
«Он живет среди пустынь, ест невкусные кусты, он в работе круглый год — он, верблюд, рабочий скот».
Вот и всем бы стать такими рабочими скотами, чем плеваться-то попусту… Маяковский, наверное, себя соотносил именно с верблюдами (в письмах он ласково называл их «мирблюдами»),— Пастернак же и на это чудо скотского трудолюбия смотрит со священным, но сторонним ужасом:
Под ним, как гребни, ходят люди.
Он высится крутою грудью,
Вздымаясь лодкою гребной
Над человеческой волной.
На долю этому герою
Досталось брюхо с головою
И рот, большой, как рукоять,
Рулем веселым управлять.
Шва не видно — четверостишие Заболоцкого из «Рынка» вполне могло бы стать продолжением «Зверинца», даром что живопись Заболоцкого, конечно, смелей и сюрреалистичней. Роднит оба четверостишия (если кто еще не узнал, второе из «Столбцов») то, что Шкловский называл «остранением», описание предмета впервые, без шлейфа привычных ассоциаций. Поведение пастернаковских зверей и страшных мещан Заболоцкого в принципе алогично, наблюдатель тут может только ужасаться и любоваться одновременно — и такие чувства Пастернак и Заболоцкий всегда испытывают при виде природы; иное дело, что для Заболоцкого в понятие «природы» входят и все людские игрища, поскольку человека он считает лишь мозгом, «разумом» мира. «Зверинец» был издан только в 1929 году в Москве, переиздан в «Молодой гвардии» десять лет спустя и прошел незамеченным, несмотря на картинки Николая Купреянова. Издать его в двадцать пятом Маршак не сумел — стихотворение было отклонено, не по идеологическим мотивам, а потому, что очень уж это было непохоже на традиционную детскую поэзию. Пастернак высоко ценил эти стихи и включил в сборник, который готовил в 1956 году,— итоговый. Стало быть, считал эту вещь не вовсе детской и отнюдь не проходной. Еще бы — новую манеру открыл и не воспользовался!
Детская поэзия достатка не обеспечила. Мандельштаму (переписка с которым была поначалу относительно регулярной, но быстро увяла из-за редких и кратких мандельштамовских ответов) Пастернак писал 16 августа 1925 года:
«Как-то среди этих метаний я напал на работу редакционную, бывшую для меня совершенною новостью. Вот заработок чистый и верный!»
Сочетание чистоты и верности действительно в России большая редкость во всякое время.
«Мне бы очень хотелось на зиму сделать редактуру основным и постоянным моим делом, не знаю, удастся ли…»
Не удалось. На редактуру тоже стояли очереди.
Настроение у него было тоскливое — и, как большинство современников, он на глазах разучивался понимать причины такого настроения. Дело было не в безденежье и не в отсутствии работы, и не в нараставшем литературном одиночестве. Причина была в том, что непоправимо разлаживалась сама жизнь, фундаментальные ее механизмы; невозможно было оставаться поэтом и не врать ежесекундно себе и людям. Летом 1925 года журнал «Журналист» попросил его высказаться под рубрикой «Что говорят писатели о постановлении ЦК РКП(б)» — имелась в виду резолюция «О политике партии в области художественной литературы». Пастернак никогда не придавал постановлениям исключительного значения — даже в 1932 году на вопрос о роспуске РАППа, то есть о либеральнейшей мере партийного руководства, ответил на своем творческом вечере в клубе МГУ, что после постановления снег не начнет идти снизу вверх (этот ответ запомнил Варлам Шаламов и привел в мемуарах); но тут ему показалось важным обнародовать свое мнение. Постановление, в общем, было вегетарианское и даже до некоторой степени плюралистское — объявлялось, что ни одна литературная группа не имеет преимуществ перед другой и все должны воздерживаться от «комчванства», ибо истинно пролетарский стиль не определяется происхождением творца и должен быть создан совокупными усилиями художников. Провозглашалось, что СССР вступил в полосу культурной революции.
Пастернак внимательно перечитал постановление, чтобы его оценить по просьбе журнала, и увидел в нем предательство всего, что он в русской революции любил.
«Революция помогла отречься от множества явлений, становящихся ненавистными в тот момент, как ими начинают любоваться. Я забыл о своем племени, о мессианизме России, о мужике, о почетности моего призвания, о многочисленности писателей, об их лицемерной простоте, да и можно ли все это перечислить. Но вот вы не поверите, а в этом вся суть, мне показалось, что и революция об этом забыла, как все это надо ненавидеть для того, чтобы любить одно, достойное любви, чтобы любить историю. (…)
Культурной революции мы не переживаем, мы переживаем культурную реакцию. Наличия пролетарской диктатуры недостаточно, чтобы сказаться в культуре (…) Наконец, среди противоречий эпохи, примиряемых по средней статистической, ничто не заставляет предполагать, чтобы стиль, ей соответствующий, был создан. Или, если угодно (…), он уже найден и, как средняя статистическая, он призрачного и нулевого достоинства. В главных чертах он представляет собой сочетание сменовеховства и народничества. С этим можно от души поздравить».
Ирония Пастернака вполне понятна: за что боролись, на то и напоролись. Что подлинно революционного останется в стране, вооруженной сменовеховской имперской идеологией? Народничество со сменовеховством вообще трудно стыкуется, ибо народничество обожествляет народ, а сменовеховцы — империю; но это противоречие легко можно устранить, если обожествлять не конкретный народ, состоящий из личностей, а некую абстракцию, предназначенную исключительно для того, чтобы гибнуть во имя великих целей. Синтезом сменовеховства и народничества был весь советский официальный патриотизм, вся «разрешенная» литература. Через тридцать лет Пастернак сказал заведующему отделом культуры при ЦК КПСС Дмитрию Поликарпову: «Вы достаете слово «народ», словно из штанов по нужде». В двадцать пятом, конечно, он не довел еще свою речь до такой аскетической простоты.
«Стиль революционный, а главное — новый,— издевается он далее.— Как он получился? Очень просто. Из нереволюционных форм допущена самая посредственная, таковая же и из революционных. (…)
Все мои мысли становятся второстепенными перед одной, первостепенной: допустим я или недопустим? Достаточно ли я бескачественен, чтобы походить на графику и радоваться составу золотой середины? Право авторства на нынешний стиль недавно принадлежало цензору. Теперь он его разделил с современным издателем. Философия тиража сотрудничает с философией допустимости (то есть идеологическое запретительство объединилось с коммерческим хищничеством, диктат запретителя — с диктатом посредственности! Да это же диагноз русской печати после каждой революции.— Д.Б.). Мне нечего делать. Стиль эпохи уже создан. Вот мой отклик.
Однако еще вот что. (…) В последнее время наперекор всему я стал работать, и во мне начали оживать убежденья, казалось бы, давно похороненные. Главное же, я убежден, что искусство должно быть крайностью эпохи, а не ее равнодействующей, что связывать его с эпохой должны собственный возраст искусства и его крепость, и только в таком случае оно впоследствии в состоянии напоминать эпоху, давая возможность историку предполагать, что оно ее отражало. Вот источник моего оптимизма. Если бы я думал иначе, вам незачем было бы обращаться ко мне».
Никакого особенного оптимизма тут, однако, нет: есть скорее надежда на то, что обращение к эпосу (в 1925 году был начат «Спекторский», и Пастернаку нравилось писать о тринадцатом годе, он даже приободрился) несколько ослабит потребность в лирике. Но когда Пастернак не писал лирики, он чувствовал себя не слишком комфортно. Отвечая на следующую анкету — теперь уже присланную «Ленинградской правдой»,— о перспективах современной поэзии, он ответил еще жестче. Дело было в январе двадцать шестого, в самом начале работы над поэмами о пятом годе. Горнунгу он признавался, что ответил иронически, без надежды на публикацию:
«С поэзией дело обстоит преплачевно. Во всем этом заключен отраднейший факт. Просто счастье, что имеется область, неспособная симулировать зрелость или расцвет в период до крайности условный, развивающийся в постоянном расчете на нового человека, в расчете, прибавим, который и сам болеет и видоизменяется (…) Кто виноват в бедственном положении поэзии? Двадцать шестой год тем, что он не тридцатый. (Он еще думал, что к тридцатому сформируется новый человек; сформировался он только к середине тридцатых, когда первому поколению уже советской интеллигенции — например студентам ИФЛИ — оказались нужны и Блок, и Ахматова, и Пастернак — Д.Б.) Нужна ли вообще поэзия? Достаточно такого вопроса, чтобы понять, как тяжело ее состоянье. В периоды ее благополучия не сомневаются никогда в ее бесспорной ненужности. Когда-нибудь это опять перестанет возбуждать сомнения и она воспрянет… Только поэзии не безразлично, сложится ли новый человек действительно или же только в фикции журналиста. Что она в него верит, видно из того, что она еще тлеет и теплится. Что она не довольствуется видимостью, ясно из того, что она издыхает».
В конце двадцать пятого года Пастернак принимает не самое простое для него решение: написать вещь к двадцатилетию первой русской революции. Словно оправдывая отца, Евгений Пастернак замечает, что в 1915 году, без всякого конформизма, он написал уже стихотворение «Десятилетие Пресни», а теперь хотел по-новому, «по-взрослому» осмыслить то, что наблюдал пятнадцатилетним подростком из окна квартиры на Мясницкой. В самом деле, в том стихотворении — «отрывке», как назван он у Пастернака,— есть уже некоторые приметы первой редакции «Высокой болезни». Революция и тут трактовалась как явление природы, как буря в небесах — «Исчез, сумел исчезнуть от масштаба разбастовавшихся небес»; даже и рифма та же самая — исчез — небес. Не люди бунтуют, а небеса; люди — только отражение. Такова была устойчивая точка зрения Пастернака на историю, которая вся — только отражение грандиозных катаклизмов, происходящих в иных сферах (быть может, божественных — а быть может, как казалось ему в зрелости, природных). Не люди стреляют — это «Стояли тучи под ружьем», «и вечной памятью героям стоял декабрь». Попыткой заново, аргументированно, масштабно развернуть этот символистский, платоновский взгляд на природу революции и был поэтический цикл «Девятьсот пятый год».
Подтолкнуло его, конечно, громкое празднование двадцатилетия первой революции, с подробнейшими и заунывнейшими перечислениями имен павших героев. Писать, по большому счету, он собирался не о так называемой революции, а о собственном восприятии тех времен, о первом соприкосновении с возлюбленной катастрофой, когда все кругом беспокоятся, но рутина кончилась, и так тревожно, и весело, и так близко подходит чудесное! Небо придвинулось вплотную, бурное небо декабря — зима всегда ассоциировалась у него с катаклизмом, с вихрем времени, тут он совпадал с Блоком… «Этот оползень царств, это пьяное паданье снега» — потом снегопад всегда будет у него означать наступление катастрофической новизны, близость смерти; это сохранится и в неоконченной пьесе «Этот свет», и отчасти в «Докторе Живаго».
Вместе с тем Пастернак подошел к делу серьезно и ответственно, потому что если уж брался за вещь заказную или хотя бы ангажированную — он считал себя обязанным, во избежание толков и спекуляций, с максимальной щепетильностью исключить малейшие вольности. Началось изучение источников, последовало письмо к вечной выручалочке-Черняку с просьбой достать «кучу книг». О своих задачах Пастернак в этом письме высказывается с почти циничной откровенностью — то ли несколько бравируя ею перед молодым другом (от неловкости, что приходится его напрягать), то ли потому, что ему в самом деле хуже горькой редьки надоело «сидеть на мели», пока другие, не обладавшие и десятой долей его таланта, процветают на идеологических заказах.
«Мне хочется отбить все будки и сторожки откупных тем. Дальше я терпеть не намерен. Хочу начать с 905 года».
Иной недоброжелатель Пастернака скажет, что в этом вся русская интеллигенция — сколь ни фрондируй, а политическая конъюнктура заставляет писать «заказуху», приуроченную вдобавок к юбилею. Но, во-первых, Пастернак не фрондировал: для него это было мелко. Во-вторых, он действительно собирался написать о пятом годе не ура-революционную (это было бы несложно и вызвало бы немедленное улучшение его статуса), а вполне честную вещь, в согласии со своим пониманием истории. Наконец, «отбить все будки и сторожки откупных тем» — означает отбить их у бездарностей, которые способны их только скомпрометировать; сами темы не вызывают отторжения. У него было вначале запланировано всю вещь кончить к осени и успеть с нею в юбилейные журналы, но провозился он в результате до весны следующего года. Слава богу, границы первой русской революции определялись в официальной историографии как 1905—1907-й и вещь оставалась юбилейной еще два года.
Небольшая — пятнадцать страниц в пятитомнике — поэма довела его до отчаяния:
«В последнее время я прихожу в отчаянье от сделанного и вообще настроенье у меня прескверное», «зашел в такой тупик, что с меня этой тоски на всю жизнь хватит» —
это впечатление от первого столкновения с революционной реальностью, которое надо обрабатывать в духе принудительного, экзальтированного восхищенья — а чувства она вызывает совсем другие, ибо ни восхищаться бурей, ни осуждать бурю нельзя. Описание пятого года оказалось для Пастернака особенно трудным потому, что в этой вещи нет человека — есть движение масс, есть природа, есть собственные отроческие воспоминания, но герой отсутствует, ему неоткуда взяться. Сколько бы ни упрекали его в унисон Ахматова с Цветаевой в том, что в его стихах нет человека,— человек есть всегда, видящий, воспринимающий, весь превратившийся в слух и зрение, но ни на секунду не перестающий одухотворять своим присутствием глухонемую до него жизнь. В «Девятьсот пятом годе» биение пульса чувствуется там, где этот воспринимающий протагонист — пятнадцатилетний мальчик — присутствует. Там, где его нет,— не спасает и великолепно найденный пятистопный анапест с короткой разбивкой строк.
Вся первая глава — «Отцы» — поражает музыкальностью, точностью рифм, отточенностью слога, но все это, в общем, музыка вхолостую. Пастернак пытается и тут, в описании народовольческого движения, раскопать свою тему — униженную и бунтующую женственность, то, что он позднее развернет в полную мощь в «Спекторском» и в стихах «Второго рождения». В результате главными героями восьмидесятых годов становятся у него не народовольцы, а народоволки:
Тут бывал Достоевский.
Затворницы ж эти,
Не чаяв,
Что у них,
Что ни обыск,
То вывоз реликвий в музей,
Шли на казнь
И на то,
Чтоб красу их подпольщик Нечаев
Скрыл в земле,
Утаил
От времен и врагов и друзей.
То есть террорист Нечаев виновен не в том, что считал убийство единственной доблестью революционера, а в том, что обрекал красивых девушек на подпольное существование и гибель; трактовка сугубо пастернаковская, запомним ее для будущего разговора о революционной теме в «Повести» и «Спекторском». При таком подходе, впрочем, революция оправдана хотя бы для половины человечества — как отмщение за женщин, которых мучили, унижали, а иногда еще и отправляли в подполье.
Следующая глава — «Детство» — одно из самых задушевных стихотворений Пастернака середины двадцатых; нежность, с которой он вспоминает мастерскую отца и времена, когда Вхутемас был еще «школой ваянья»,— несомненна, и потому разговоры в первой главе о том, что вся русская жизнь до пятого года была ночью и только после революции вдруг стало светать,— имеют характер чисто декларативный.
«Мне четырнадцать лет. ВХУТЕМАС еще — школа ваянья. В том крыле, где рабфак, наверху, мастерская отца. (…) Близость праздничных дней. Четвертные. Конец полугодья. Искрясь струнным нутром, дни и ночи открыт инструмент»…
Здесь чувствуется восторженное ожидание праздников, а никак не революции. И задуманный им контраст детской идиллии и революционной катастрофы, которую спровоцировал расстрел мирной демонстрации 9 января 1905 года,— в самом деле удался, но потому, что все московские детские воспоминания написаны интимно-проникновенно, а вся петербургская хроника отдает экзальтацией и напыщенностью:
Восемь залпов с Невы.
И девятый.
Усталый, как слава.
Это —
(Слева и справа
Несутся уже на рысях.)
Это —
(Дали орут:
Мы сочтемся еще за расправу.)
Это рвутся
Суставы
Династии данных
Присяг.
В революционных святцах Девятое января значилось одним из самых черных и красных дней: расстрел мирной демонстрации давал предлог называть Николая II «Кровавым» — в то время как это определение вяжется лишь с его гибелью, а никак не с жизнью и правлением; количество жертв 9 января преувеличивалось неуклонно, начиная с горьковского истерического очерка (Горького в тот день самого чуть не убили, и потому расстрел гапоновской демонстрации в самом деле произвел на него очень сильное впечатление). Я вовсе не хочу перегибать палку в другую сторону, преуменьшая масштаб тех событий: в конце концов, расстрелы мирных демонстраций до этого были редкостью в русской практике. Но установка на восприятие русской революции и всего, что за ней последовало, как возмездия за расстрел демонстрации, организованной вдобавок полусумасшедшим провокатором,— была одной из самых наглых и фальшивых подтасовок в советской официальной идеологии. Суставы династии данных присяг трещали если уж на то пошло, предшествующие лет триста, а все не рвались, и вовсе не пятый год обрубил их окончательно. Советская власть не раз и не два расстреливала мирные демонстрации, а уж как уничтожала собственных граждан — напоминать не будем, однако от присяги этих граждан никто не освобождал. Тем не менее главным оправданием большевиков, расстрелявших царскую семью, главной легитимизацией злодейств советской власти в первые годы ее существования оставалось Кровавое воскресенье; тема уже к 1925 году была настолько захватана, что Пастернак, конечно, оживить ее не сумел. Более того — задуманный контраст московской гимназической игры в снежки с петербургским расстрелом мирного шествия оказался на деле контрастом между хорошими стихами о собственном детстве и вымученным описанием символического события, свидетелем которого Пастернак не был и истинную подоплеку которого себе не представлял.
Снег идет третий день.
Он идет еще под вечер.
За ночь
Проясняется.
Утром —
Громовый раскат из Кремля:
Попечитель училища…
Насмерть…
Сергей Александрыч…
Я грозу полюбил
В эти первые дни февраля.
Если есть у Пастернака чисто литературный грех на душе, то — эта вот строфа. Потому что сама его природа противится тому, чтобы радоваться чьему бы то ни было убийству. Сергей Александрыч был, конечно, далеко не самая приятная личность, и батюшка Пастернака относился к нему без восторга, и попечителем училища он был не ахти каким, так как в живописи не понимал ничего; возможно, убийца Каляев был действительно чистым и трогательным мальчиком, каким его изображали в письмах и мемуарах друзья (Егор Созонов, в частности); они все там были почти святые, в этой страшной секте под названием БО («Боевая организация») под водительством антихриста Азефа. Но и закономерный конец этой экзальтированной секты юных поэтичных убийц, и жуткие подробности гибели Сергея Александровича, которого буквально разметало по кремлевским крышам,— все это могло бы навести Пастернака на кое-какие размышления и по крайней мере удержать от того, чтобы так уж сильно любить грозу в первые дни февраля, в связи с каляевским покушением.
Главная особенность этой вещи — двойная оптика. На детские воспоминания накладывается официальная версия события. Пастернак ребенком запомнил слова о всеобщей забастовке, о Лодзинском восстании, о событиях в Питере и о многом, многом еще, что возникало во взрослых разговорах и просачивалось в газеты. Теперь, двадцать лет спустя, он хотя бы для себя пытается ответить на вопрос — что это было; поверить детские воспоминания исторической правдой. Очень скоро выясняется, однако, что единственной объективной реальностью как раз и были эти детские воспоминания, а официальная версия истории мертва и, главное, сомнительна. Все, что увидел ребенок,— достоверно; все, что сообщает историк,— мертво. Иногда такие совмещения наблюдаются в пределах одной строфы:
Лето.
Май иль июнь.
Паровозный Везувий под Лодзью.
В воздух вогнаны гвозди.
Отеки путей запеклись.
(Тут все живо и узнаваемо — Пастернак любил железную дорогу и жару.)
В стороне от узла
Замирает
Грохочущий отзыв:
Это сыплются стекла
И струпья Расстрелянных гильз.
Это уже пошла литература, а дальше нечто невыносимое:
Началось как всегда.
Столкновенье с войсками
В предместьи
Послужило толчком.
Были жертвы с обеих сторон.
Но рабочих зажгло
И исполнило жаждою мести
Избиенье толпы,
Повторенное в день похорон.
Рабочих… зажгло и исполнило жаждою мести… полно, та же ли это рука, которая писала «в воздух вогнаны гвозди, отеки путей запеклись»?
Безоговорочно лучшее, что есть в цикле,— это «Морской мятеж», в котором двойное зрение Пастернака времен «Девятьсот пятого года» наглядно, как нигде. Невозможно при виде моря не вспомнить того, что написал о нем Пастернак: это и есть первый признак гениальной поэзии — представить себе нельзя, что когда-то не было в русской поэтической маринистике первых пяти строф «Мятежа». Тут все живое, все по памяти, все — из Одессы… и что же, боже мой, начинается потом! То есть и восстание на «Потемкине» написано на добротном пастернаковском уровне, даже и с довольно точными интонациями («Я зачем к тебе, Степа,— каков у нас старший механик?»). Но разве сравнится оно с этим разгулом и грохотом, для которого так хорош взятый с самого начала пятистопный анапест:
Приедается все.
Лишь тебе не дано примелькаться.
Дни проходят,
И годы проходят,
И тысячи, тысячи лет.
В белой рьяности волн
Прячась
В белую пряность акаций,
Может, ты-то их,
Море,
И сводишь, и сводишь на нет.
Ты на куче сетей.
Ты курлычешь,
Как ключ, балагуря,
И, как прядь за ушком,
Чуть щекочет струя за кормой.
Ты в гостях у детей.
Но какою неслыханной бурей
Отзываешься ты,
Когда даль тебя кличет домой!
Допотопный простор
Свирепеет от пены и сипнет.
Расторопный прибой
Сатанеет
От прорвы работ.
Все расходится врозь
И по-своему воет и гибнет
И, свинея от тины,
По сваям по-своему бьет.
Пресноту парусов
Оттесняет назад
Одинакость
Помешавшихся красок,
И близится ливня стена,
И все ниже спускается небо,
И падает накось,
И летит кувырком,
И касается чайками дна.
Гальванической мглой
Взбаламученных туч
Неуклюже,
Вперевалку, ползком,
Пробираются в гавань суда.
Синеногие молньи
Лягушками прыгают в лужу,
Голенастые снасти
Швыряет
Туда и сюда.
После этого совершенно необязательно было излагать историю потемкинского мятежа, потому что вот он — истинный образ стихии, вышедшей из повиновения: «Ты в гостях у детей. Но какою неслыханной бурей…» Девочка из другого круга в гостях у чистеньких «господских» детей — этот архетип народолюбивой детской литературы встретится у него потом в «Докторе». «Домой» — то есть к нормальному фону и состоянию вещей, к катаклизму!— это и есть подлинно пастернаковское, почему всякая революция (и война) представлялась ему возвращением к настоящему порядку вещей, от которого, как от нулевого уровня, надо отсчитывать.
По признаниям самого Пастернака, которые цитирует его сын, труднее всего писались две последние главы — потому что в них должны были заключаться, что называется, выводы или хоть намеки на общий сюжет. Между тем поэма так и осталась циклом набросков, не сложилась в целое — да сложиться и не могла, и единственным ее сюжетом остается история о том, как взрослый Пастернак ревизует воспоминания Пастернака-отрока. Нет главного, что у Пастернака всегда особенно интересно: смысла происходящего. Непонятно, что все это было и чего ради. О революции семнадцатого Пастернак написал как очевидец и сказал о ней все, что можно было добыть из области трудноуловимого и неопределенного. О революции пятого года он этого не сказал и сказать не мог — разве изложил события со своей старой символистской точки зрения, показав революцию как явление, возникающее помимо воли масс и часто вопреки ей. Что это такое, почему потемкинские матросы терпят-терпят унижения — и вдруг не выдерживают? Почему студенты кидаются митинговать, а пролетарии — строить баррикады? Гнет стал невыносим? Или почувствовали слабину власти — решили, что «теперь можно»? Да нет никаких внешних причин, сами потом изумляются. Есть падение неба на землю, и все.
В критике «Девятьсот пятый год» был встречен приветливо — существовала еще инерция хвалить почти все, что выходило из-под пера Пастернака, не особенно свирепствовал РАПП, вызывали уважение попытки интеллигентов писать о революции, превращать хронику в стихи и наоборот… ЛЕФ объявил «Девятьсот пятый год» своей большой удачей. Они всегда относились к творчеству как истинные коллективисты: промах есть частный промах, успех есть общий успех. Горький в октябре 1927 года писал Пастернаку, что в этой вещи поэт стал классичнее, что это серьезное завоевание и что особенно хороши две последние главы, которые Пастернак терпеть не мог. Это у них с Горьким повторялось из года в год — полное, нарочитое несовпадение; и в самом деле — Горький всю жизнь стремился стать интеллигентом (но так, чтобы не поссориться с народом), Пастернак стремился перестать им быть (но так, чтобы не отречься от травимого класса). Горький обожал материальные проявления культуры, собирал книги и картины, коллекционерствовал,— Пастернак обожал терять все материальное и не придавал ему большого значения. Горький, по точному замечанию Чуковского, обладал всеми чертами своего Ужа и всеми демагогическими приемами своего Сокола — тогда как Пастернак, всю жизнь защищая Ужей и Дачников, в действительности вел себя совершенным Соколом и не дорожил ни покоем, ни комфортом. Возможно, мешало и то, что каждый по-своему актерствовал и нуждался в благодарном зрителе, и оба слишком хорошо знали приемы этого актерства, чтобы быть друг для друга благодарными зрителями.
Что до авторских оценок «Девятьсот пятого года»,— есть замечательное письмо к Цветаевой, полное истинно пастернаковского сочетания самоуничижения и гордыни, которое находим во множестве его писем и устных высказываний. Замечая, что истинно верное отношение к «Девятьсот пятому году» лежит где-то между цветаевским ее приватным неодобрением в разговоре с Асей и похвалами в письмах к Пастернаку,— он пишет:
«Этим сказано не то, что вещь — посредственна, а то, что область, в которой можно и надо ее судить,— где-то в стороне, может быть — впереди, и уже по тому одному — гадательна. Завуалированные же осужденья Савича, например, или, еще больше,— Эренбурга меня именно оттого и не трогают, что в их существованьи нет узла, как в твоем и моем, который эта вещь пытается помочь распутать. Один человек тут очень хорошо и неожиданно выразил то, что составляло основную корысть этой книжки. Провести в официальный адрес нечто человечное, правдивое и пр. было задачей едва мыслимой. Если бы это сделали еще два-три человека, лающий стиль официалыцины был бы давно сорван. Но представь, этот мой опыт уже благотворно отразился на некоторой части последних работ Маяковского и Асеева».
Как знать, может, это и так — во всяком случае поэма «Хорошо» вышла интимней, человечней «Ленина», и есть в ней не только «Моя милиция меня бережет», но и «Две морковинки несу за зеленый хвостик». Фрагмент из этого письма проливает свет на то внутреннее задание, которое давал себе Пастернак: закрепить за собой — и товарищами — право выражать политическую лояльность нелояльным языком и с личными интонациями. Есть классическое определение социалистического реализма, приписываемое то Стеничу, то Олеше: «Лесть начальству в доступной для него форме». Пастернак пытался обставить флажками («вышками», из письма к Черняку) хотя бы право выбора формы. Задача эта была чисто стратегической — и в этом смысле поэма свое дело сделала.
1926 год был для Пастернака на редкость тяжел: помимо эпистолярного романа с Цветаевой (о котором речь чуть ниже), на него обрушилась тьма бытовых, семейных и политических неурядиц. Теща, Александра Николаевна, тяжело болела после падения (влезла на стул достать игрушку внуку, игрушки лежали на зеркальном шкафу, она упала, ушибла позвоночник — эта история попала потом в «Записки Живульта» и почти без изменений — в «Доктора Живаго»). После ушиба развилась опухоль позвоночника, в Ленинграде оперировать не брались, соглашался только Бурденко, и то после долгих хлопот. Тещу перевезли в Москву. Тесть остался в Ленинграде, Пастернак через давнего знакомца Льва Левина, работавшего в кремлевской больнице, доставал ему лекарства. Через другого старого приятеля — Пепу Збарского (он был теперь большая шишка, бальзамировал Ленина и следил за состоянием тела) — Пастернак хлопотал о выезде за границу, желая увидеться с Цветаевой; его не выпустили, разрешили ехать только жене с сыном. Они отправились в Берлин 22 июня 1926 года. Борис Леонидович поручил их там заботам Раисы Ломоносовой, о которой стоит сказать подробнее. Женщина эта сыграла в жизни Пастернака большую и светлую роль — если уж искать прототипов Евграфа Живаго то среди таких вот внезапных благодетелей обоего пола. Ломоносова была женой советского инженера, возглавлявшего представительство российских железных дорог в Берлине (до этого он был членом Временного правительства). Она увлекалась литературой, благоволила литераторам и играла роль своеобразного посредника между советской словесностью и буржуазной прессой. Интересные новинки она присылала в Россию для перевода, интересные русскоязычные тексты пыталась размещать за рубежом. Особенно дружила она с Чуковским, и Чуковский — тоже тихий ангел-хранитель, всегда державшийся на расстоянии,— порекомендовал ей Пастернака: человек очень талантливый и добросовестный. Она прислала ему на перевод несколько посмертно опубликованных уайльдовских текстов и — сразу же — аванс. Для Пастернака эта внезапная денежная помощь была манной небесной — он только что заплатил за паспорт жены 200 рублей против прежних 30 (вместо железного занавеса сначала планировалось устроить золотой). Ломоносова также просила у Пастернака книгу — он отправил ей через Женю только что вышедший сборник «Рассказы». Ломоносова потом помогала ему многажды, и писал он ей всегда искренне, почти исповедально. В Берлине она ласково приняла Женю, прозвала ее «Мадам Рин-Тин-Тин» (была такая серия американских фильмов про овчарку).
Сочиняя «Лейтенанта Шмидта», заканчивая «Девятьсот пятый год» и ища приработка, Пастернак весь двадцать шестой год еще и выясняет отношения с женой, умоляя: «Суди меня справедливей, чем это у тебя в обычае». Претензии у нее вызывал не только тот факт, что он полюбил Цветаеву и состоит с ней в пылкой переписке, но прежде всего то, что не может разобраться в собственном душевном хаосе. Сам он все отлично понимал:
«Когда-нибудь каждый из нас осядет и рухнет. Я же именно так: ни от молнии, ни от пожара, ни потрясенья. Не от внешних, не от мировых причин. Но по своей собственной вине. По вине запущенья, вопившего годами о ремонте, о вскрытьи рам, об обновленье. По той причине, что вопль этот постоянно подавлялся».
Это довольно точная картина его душевного состояния в 1926 году. Следовало разобраться в себе. Вдобавок лето было жаркое, душное — «Ад, кровь кипит, плохо сплю, никаких радостей, боюсь, что ничего не сделаю». Тещу в московской квартире Семена Лурье мучили клопы: днем она героически терпела болезнь и ни на что не жаловалась, ночью, одурманенная снотворными, не могла спать из-за насекомых. Наконец ее устроили в больницу имени Семашко — но она в последний момент испугалась операции и отказалась; Бурденко и сам отложил операцию до конца августа. Потом ее перенесли на осень. Операция помогла, Александре Николаевне стало лучше — она прожила еще два года.
Одинокое лето в городе проходило на этот раз в борьбе с соблазнами (Цветаева писала, что на месте Пастернака непременно уступила бы соблазну — видимо, ей это казалось более натуральным, менее фальшивым; он этого не понимал). В письмах шло бесконечное выяснение отношений с Женей.
«Физиологически до тошноты не могу представить себе, что два письма с одинаково произнесенным именем к одному человеку будут направляться по одному пути и назад с разделенной и частично розданной душой и судьбой»,—
пишет она о своих и цветаевских письмах, не боясь уязвлять мужа и такими словами, как «гнусность» («эгоизм» вообще мелькает с частотою частокола). Он клялся в ответ, что остается верен ей и сыну. Сказать, чтобы он не обижался, тоже нельзя: «Неужели ты думаешь опять строить жизнь на моей вине и раскаяньи?» Она не думала, эта фраза ее несколько отрезвила, с конца августа тон ее писем смягчился. Вскоре она сообщила ему, что на курорте, в Поссенхофене, получила предложение руки и сердца от немецкого коммерсанта Пауля Фейхтвангера (брата писателя, которого тогда в России еще не знали) — и решительно отказала. Теперь они были квиты, семейный мир восстановлен.
Все это время его страшно раздражала распаренная, жаркая, мещанская Москва — и в особенности разраставшееся еврейское население:
«Как всегда тяжко и сложно будет нам с тобой: кругом почти сплошь жидова и — это надо послушать — словно намеренно в шарж просятся и на себя обличенье пишут: ни тени эстетики. Стоило ли Москву заполонять! Скоро десятый год, хоть бы говорить и вести себя с тактом научились! (То, что Пастернак говорит о «десятом годе»,— ясно указывает на то, что революцию он воспринимал отчасти как еврейский реванш, как стремление вырваться за черту оседлости,— но вот вырвались, а что дальше?— Д.Б.) И безысходное по неутешности сознанье, что за самого последнего, уже на грани обезьяны, за все его безобразье — ты до конца дней — ответчик. Он будет грушу есть и перекашиваться в ужимках — а ты нравственно отдуваться за его крикливое существованье. На это же обречен и мальчик. Иногда я содрогаюсь от того, что наделал!» (письмо от 27 августа).
Почти одновременно, в 1928 году, он пишет Горькому:
«Мне, с моим местом рожденья, с обстановкою детства, с моей любовью, задатками и влеченьями не следовало рождаться евреем. Реально от такой перемены ничего бы для меня не изменилось. (…) Но тогда какую бы я дал себе волю! Ведь не только в увлекательной, срывающей с места жизни языка я сам, с роковой преднамеренностью вечно урезываю свою роль и долю».
Да конечно, не только в языке — в котором избыточную вольность ему тут же поставили бы в вину как неграмотность,— он был вынужден урезывать себя; как еврей, он слишком долго не мог с полной откровенностью высказываться о русском пути и русском государственном устройстве: это было бы мнение чужака. Даже признавая в начале тридцатых, что судьба государства и народа стала его судьбой, он не может не чувствовать себя чужим на этом празднике жизни, пусть и сомнительном; желая разделить со страной ответственность за ее выбор, он постоянно опасается, что к этому-то его и не допустят. Мысли эти часто тревожили его в конце двадцатых — и, возможно, одним из важных факторов, заставивших его позитивно отнестись ко многому в советской жизни, был как раз ранний советский интернационализм, когда не обязательно стало принадлежать к титульной нации, чтобы чувствовать себя полноправным гражданином страны: не ради привилегий, а именно ради того, чтобы разделять ответственность.
Впрочем, скоро он утешился. В тот же описываемый им день, когда он посетил на даче своего приятеля Лейбовича (женатого на сестре Фанни Збарской), в то воскресенье, когда злился на «жидову», толкающуюся на Ярославском вокзале,— у него внезапно появился шанс зауважать себя. У него не было другого способа восстановить жизненные силы и сбросить усталость, как выехать ненадолго на природу, просто полежать где-нибудь «в траве, меж диких бальзаминов», «руки запрокинув»… тут пришлось довольствоваться «безотраднейшей, шашечной дачной просекой», но в следующее мгновенье на него снизошла благодать.
«Я живо вспомнил с детства меня преследовавшее своей неуловимою силой «чувство природы» (очень неточное, ничего не выражающее понятье), которое сейчас раскрывать в подробностях не стану, далеко бы завело. Я вспомнил отчаянье, которым всегда у меня сопровождалось это чувство: (…) казалось, творческого долга ей никогда ни в малой степени не уплатить. Вдруг мне вспомнились строки:
Луга мутило жаром лиловатым,
В лесу клубился кафедральный мрак.
В первый раз в жизни я понял, что что-то в этом отношении сделано, что какие-то хоть полслова этому тридцатилетнему волненью отдали точную дань. Впервые в жизни я, на мгновенье, испытал какое-то подобие удовлетворенности».
25 сентября Женя с сыном, которого родители Пастернака прозвали Жененком, выехала в Москву. С ними ехал возвращавшийся из-за границы Пепа Збарский, так что на таможне осложнений не возникло (Пастернаку везли много эмигрантской прессы и книг). По замечанию сына, Пастернак любил продлевать проводы и встречи — провожать уезжающих до первой станции, гостей встречать на последней. Жену и сына он встретил в Можайске — и был лишний раз удручен сравнением мерзости советского пригородного поезда с роскошью международного. Сын, по его словам, очень вырос и облагородился. Маленький Женя все повторял: «Сын ехал к отцу, а отец приехал к сыну!»
К 1927 году он закончил две части «Шмидта» и вчерне набросал третью, лучшую.
В 1927 году Пастернак с радостным облегчением раздает книги по истории революции пятого года: приносит Брикам стопку брошюр о восстании на крейсере «Очаков», возвращает Чернякам специально подобранную Яшей литературу о Московском восстании. Окончены две поэмы — «Девятьсот пятый год» и «Лейтенант Шмидт».
В начале двадцать седьмого опальный Троцкий, числившийся тогда главконцесскомом (вот куда задвинули былого наркомвоенмора, главного трибуна революции), вдруг собирает у себя группу писателей — в том числе Пастернака, Асеева, Третьякова (Маяковского, по свидетельству Катаняна, в это время нет в Москве; весь двадцать седьмой он действительно ездил,— но трудно себе представить, чтобы подчеркнуто лояльный к партии Маяк пошел к Троцкому для беседы, даже случись он в это время в городе). Троцкий вдруг спросил у Пастернака: «Это вы искренне — «Шмидт», «Девятьсот пятый год»?» По свидетельству Асеева, Пастернак в ответ прогудел: «Ну, знаете, на такие темы я не разговариваю даже с близкими родственниками!» Ответ — в пастернаковской системе ценностей — безупречный: тут и уход от прямого вопроса, и фронда, всегда приятная собеседнику, в особенности опальному. В наше, мол, время и стены слушают…
Зачем Троцкий собирал ЛЕФов, демонстрируя им при этом полное пренебрежение к литературе и, по свидетельству того же Асеева, «все валя в одну кучу»? Зачем вдруг задал Пастернаку вопрос об искренности «Шмидта»? Легко предположить, что он прощупывал ЛЕФ на предмет создания нового оппозиционного фронта — ибо, толком не разбираясь в словесности, хорошо понимал, что ЛЕФ с его радикальной революционностью скоро окажется в опале. Так оно и вышло — уже летом двадцать седьмого начнутся публичные покаяния, «биения себя в грудь», раскол; революционная аскетическая утопия, неразрывно связанная с именем Троцкого, к двадцать седьмому себя изжила окончательно. Ясно было, что строится нечто совсем иное. Троцкий-то, четыре года назад упрекавший Пастернака в отрыве от жизни, в двадцать седьмом хорошо понимал, куда все поворачивает; ему интересно было — понимает ли Пастернак?
Если попытаться всерьез ответить, насколько искренен был Пастернак, сочиняя «Шмидта»,— приходится признать, что Борис Леонидович выступил пионером серии «Пламенные революционеры». Была такая в шестидесятые — восьмидесятые годы, выходила в «Политиздате» и оплачивалась по высшему разряду. Прошли через нее все писатели-диссиденты: Аксенов, Гладилин, Окуджава… Среди «пламенных революционеров» прошлого вполне можно было найти приличного человека — рыцаря идеи, наименее ответственного за зверства ленинцев-сталинцев или тупость их наследников. Окуджава писал про Пестеля, Гладилин — про Робеспьера… Серии «Пламенные революционеры» в двадцать пятом году, когда Пастернак начал работу над историческими поэмами, не было, но страна нуждалась в истории, срочно отыскивала героев, канонизировался любой пропагандист, самыми же рабочими и убитый. Фигуры вроде лейтенанта Шмидта или руководителей восстания на «Потемкине» становились, как сказали бы теперь, культовыми. При всем том они являли собою почти идеальный компромисс между официозным заказом и рыцарственностью первых лет революции. Шмидт представлялся лучшим кандидатом для революционной поэмы — Пастернак находил в нем собственные черты, и не ошибся: через тридцать лет после окончания поэмы он почти дословно повторил последнее слово Шмидта на суде (в письме к правлению Союза писателей). Цветаеву разозлил именно выбор героя: ей казалось, что Пастернака не видно. «В этой вещи меньше тебя, чем в других, ты, огромный, в тени этой маленькой фигуры, заслонен ею». «Маленькая фигура», «трогательный, но безнадежный» — так сказать о Шмидте было вполне в цветаевском духе; конечно, он не был героем в цветаевском, эсеровско-античном понимании героизма. Надо было брать Каляева! Такой совет она и дала Пастернаку, сославшись на мнение мужа, выросшего в семье эсеров. Но до чего надо было не понимать замысла, чтобы давать такие рекомендации! В некотором смысле Пастернак и Цветаева соотносятся именно как Шмидт с Каляевым, интеллигент с эсером-боевиком; поэтические их тактики различаются так же. Темой поэмы было заложничество интеллигента. «Превращение человека в героя в деле, в которое он не верит, надлом и гибель» — авторская формулировка из письма к Цветаевой. Пастернака занимал именно примат морали над идеологией: предать матросов для Шмидта оказалось страшней, чем изменить присяге. Он возглавляет восстание, отчаявшись убедить восставших в его бесперспективности,— выбор совершенно пастернаковский и к революции прямого отношения не имеющий.
«Шканцы — средняя часть корабля. Считается самой почетной и даже священной его частью. Кнехт — железный столбик для зацепки каната. Скатить палубу значит вымыть ее, закрыв люками входы во все находящиеся помещенья. Батарейная палуба с башней — бронированная надстройка на средине броненосца с входами в машинные и минные части и в арсенал. А может быть, ничего этого не нужно? Какой-то глупый получается вид. Как ты думаешь?» —
это его комментарии в письме к Цветаевой от 8 мая 1926 года; выше он так же подробно обосновывает употребление матросами слова «кушать» в «Девятьсот пятом годе», ссылаясь даже на номер судебного дела о восстании на «Потемкине». Вид получается, конечно, не то что глупый,— но детски-трогательный: человек взялся за дело и изучает материал. Советская власть (и, вторя ей,— лефовская теория литературы факта) требовала от писателя первым делом точности в деталях и необыкновенной усидчивости (тугодумие потом стало поощряться уже открыто): чем больше подробностей, зачастую излишних, чем фактологичней, проработанней, жизнеподобней,— тем лучше. Жуткое дело, когда врожденная добросовестность накладывается на буквоедские требования эпохи,— и все это стихами!
Сама история Шмидта в наши дни вспоминается редко — как большинство «пламенных революционеров», он был почти забыт уже и в конце двадцатых, когда эпоха революционной романтики сошла на нет. Точнее всех это изобразили Ильф и Петров — выдавая себя за сына лейтенанта Шмидта, Остап не помнит имени легендарного героя-революционера, а второй «сын лейтенанта» — Балаганов — едва может пересказать популярную брошюру «Мятеж на «Очакове»». Между тем для интеллигенции — как двадцатых, так и в чем-то им параллельных шестидесятых годов — Шмидт был фигурой знаковой. Вспомним знаменитый монолог учителя Ильи Мельникова из фильма «Доживем до понедельника»: драматург Георгий Полонский явно отсылает к пастернаковской трактовке образа Шмидта.
«Что ж это был за человек — лейтенант Шмидт Петр Петрович? Русский интеллигент. Умница. Артистическая натура. Он и пел, и превосходно играл на виолончели, и рисовал… Все это не мешало ему быть профессиональным моряком, храбрым офицером. И еще Шмидт — зажигательный оратор, его слушали открыв рты… А все-таки главный его талант — это способность ощущать чужое страдание более остро, чем собственное. Петр Петрович Шмидт был противник кровопролития. Как Иван Карамазов у Достоевского, он отвергал всеобщую гармонию, если в ее основание положен хоть один замученный ребенок… Все не верил, не хотел верить, что язык пулеметов и картечи — единственно возможный язык для переговоров с царем. Бескровная гармония! Разумная договоренность всех заинтересованных во благе России… Наивно? Да. Ошибочно? Да! Но я приглашаю не рубить сплеча, а прочувствовать высокую себестоимость этих ошибок!»
Ниже «идеальный учитель» Мельников цитирует Пастернака — что в сценарии 1968 года и само по себе было вызовом; советским шестидесятникам (как и интеллигентам двадцатых годов, оправдывавшим революцию, но не принимавшим насилия) понадобился знаковый Шмидт, романтик, идеалист. Важна была не грубая, прагматическая правда истории, но самоценность ошибок, не результат, всегда сомнительный, а чистая совесть.
По Пастернаку, роль личности не в том, чтобы делать историю, а в том, чтобы сохранить себя вопреки ей. Не прятаться от истории, не отвергать ее вызовы, а принимать их — и почти наверняка проигрывать; впоследствии он все это сформулирует в «Докторе Живаго» и в заметках о «Гамлете», тоже ввязавшемся в безнадежную борьбу. Пастернак считал, что лишь к сороковым годам он раскрепостился, освободился от гипнозов — но и в двадцать пятом его главной темой было несоответствие человека и его исторической роли; эту тему он пронес потом через всю жизнь, решая ее в том числе и на материале собственной биографии. История мыслится ему как драма, мистерия,— роли расписаны заранее; можно просить, чтобы чашу пронесли мимо, но отталкивать ее нельзя. Гибель за дело, в которое не веришь,— лейтмотив поэм Пастернака и его романа; говоря шире, его сквозной темой было расхождение между христианской этикой и исторической логикой. Решал он эту тему чаще всего на материале русской истории, поскольку именно здесь это расхождение было наиболее разительного причинах такой исторической предопределенности и повторяемости русских сюжетов он собирался писать «Слепую красавицу». Драма жизни Шмидта в этом смысле особенно показательна: все ее участники, включая главного героя, понимали, что разыгрывают какую-то дурную пьесу; конвоиры не хотели охранять Шмидта, судьи — судить, расстрельщики — расстреливать, сам Шмидт не хотел возглавлять восстания, матросы не хотели бунтовать (восстания «Очакова» никто в эскадре не поддержал)… словом, классическая русская ситуация: все всё понимают — и делают, повинуясь иррациональной силе. Эта же сила потом отомстит всем, кто против своей воли убивал Шмидта,— и нескончаемая цепочка насилия была подспудной темой вещи.
Чтенье, несмотря на то, что рано
Или поздно, сами, будет день,
Сядут там же за грехи тирана
В грязных клочьях поседелых пасм,
Будет так же ветрен день весенний,
Будет страшно стать живой мишенью,
Будут высшие соображенья
И капели вешней дребедень.
Что это — злорадство по поводу будущего возмездия? Нет, конечно. Это «ужас цепной реакции пролития крови» — как сформулировал сын Пастернака, полагающий, что расстрел палачей Шмидта через 20 лет после его казни был одним из толчков к работе над поэмой. Никто, однако, не поверил, что «капели вешней дребедень» важнее высших соображений. Особенно пронзительна здесь, конечно, эта капель — жизнь-то будет рядом, несмотря ни на что; весна, ветреный день… И весна эта столь же независима от ужаса происходящего, как ход истории — от частной воли. Шаламов вспоминал (и рассказывал Пастернаку), как Орлов, референт Кирова, накануне расстрела читал в бараке эти самые строчки.
Ведь все участники этой истории были нормальные люди. Несчастный лейтенант Ставраки, командовавший расстрелом Шмидта и сам впоследствии расстрелянный советской властью, бухнулся перед ним на колени. (Попался он глупо — доживал в двадцатые тихим смотрителем батумских маяков, никто бы о нем не вспомнил, но он пришел в газету «Маяк» с заметкой о необходимости ремонта маячных сирен. Об этом в «Черном море» рассказывает Паустовский, добавляя, впрочем, что Ставраки был уличен в краже государственного имущества.) Вся Россия молилась за Шмидта. Что поразительно — сам Шмидт сочувствовал своим судьям! Он знал, что его судьба решена не ими, что смертного приговора требуют из Петербурга (говорили, что Николай II лично потребовал расстрела); речь его, почти дословно переведенная Пастернаком в стихи, полна благородного смирения. Он никого не обвинял — ему с самого начала было присуще античное понимание истории: она идет сама по себе и у людей ни о чем не спрашивает.
Напрасно в годы хаоса
Искать конца благого.
Одним кричать и каяться,
Другим — кончать Голгофой.
Как вы, я — часть великого
Перемещенья сроков,
И я приму ваш приговор
Без гнева и упрека.
Наверно, вы не дрогнете,
Сметая человека.
Что ж, мученики догмата,
Вы тоже — жертвы века.
Собственно, ежели бы не предельная зашифрованность некоторых мест поэмы и ее пылкая, пышная изобразительность, богатейшее ритмическое разнообразие и притом документальная точность в деталях, столь умилявшая лефовцев,— историческая концепция Пастернака вызвала бы критический обстрел уже тогда, в двадцать шестом, когда первая часть поэмы была опубликована в сдвоенном (8—9) номере «Нового мира». Скандал вышел и так — Пастернак предпослал «Шмидту» акростих-посвящение Марине Цветаевой, а упоминание эмигрантов в советской печати — особенно в позитивном контексте — и тогда уже не приветствовалось. То ли Пастернак в это не хотел верить, то ли надеялся, что большинство читателей — особенно представители власти — не знают, что такое акростих. Но у них хватило сообразительности прочитать начальные буквы строчек сверху вниз, и редактор «Нового мира» Полонский чуть не лишился поста; еще свежо было воспоминание о «Повести непогашенной луны», крамольное посвящение могло оказаться последней каплей, наверху решили, что автор нарочно шифрует упоминание о белоэмигрантке, а редакция пособничает… Пастернак писал Полонскому покаянные письма —
««Посвященье» прикрыто условностями формы из соображений, до политики никакого отношенья не имеющих. Сделанное поэту, оно отдано на волю случая, в предположении, что поэтами же и будет раскрыто» (2 ноября 1926 года).
На этот раз обошлось.
Но власть, как всегда, не на то смотрела — потому что главная-то крамола (на которую Пастернак особо обращал внимание Цветаевой в письме от 8 мая 1926-го — вдруг и она не поймет?) заключалась в шестой главе первой части, финал которой он объяснял так:
«…постоянный переход, почти орнаментальный канон истории: арена переходит в первые ряды амфитеатра, каторга — в правительство, или еще лучше: можно подумать, при взгляде на историю, что идеализм существует больше всего для того, чтобы его отрицали».
Тут все как будто ясно — особенно насчет орнаментального канона, то есть графической симметричности истории, ее механической предначертанности; несколько более темны слова об идеализме. Мысль о том, что вся история есть отрицание идеализма, высказывается тут у Пастернака впервые: получается, что перед нами механическое движение, не имеющее отношения к жизни духа! Позднее, в «Докторе Живаго», мы столкнемся с еще более откровенным пассажем на эту тему — об аналогиях между историей и растительным царством (даже самые активные ее участники — не более чем бродильные дрожжи). Дмитрий Лихачев в предисловии к первому российскому собранию сочинений Пастернака (1990) возводил его историософию к толстовской но сам Пастернак был настроен радикальнее: он утверждал даже, что «Толстой не договорил своей мысли до конца». По Толстому, история — «равнодействующая миллионов воль»; в откровенно идеалистической концепции Пастернака история есть нечто предписанное, как смена времен года, и никакие миллионы воль — вычитанные, кстати, Толстым в трудах Шопенгауэра — ничего не решают. Есть сценарий, он реализуется,— в том и драма личности, что она чаще всего не равна своей нише. Сам же ход истории (русской по крайней мере) обрисован у Пастернака с графической наглядностью:
О государства истукан,
Свободы вечное преддверье!
Из клеток крадутся века,
По Колизею бродят звери,
И проповедника рука
Бесстрашно крестит клеть сырую,
Пантеру верой дрессируя,
И вечно делается шаг
От римских цирков к римской церкви,
И мы живем по той же мерке,
Мы, люди катакомб и шахт.
Катакомбы — обитель первых христиан; шаг «от римских цирков», где этих христиан бросали зверям, «к римской церкви», которая сама становится воплощением государственной власти,— то самое вечное чередование, каким Пастернаку видится история: идея приходит как ересь, побеждает и превращается в репрессивную силу. Называя себя и своих потенциальных единомышленников «людьми катакомб», Пастернак подчеркивал свое нежелание участвовать в победе собственных идей — но коль скоро исторический процесс именно таков, что каторга становится правящей силой, он, очевидно, предвидит и свой выход из катакомб — в официоз… и не ошибается в этом. В истории Шмидта он видит и буквальное подтверждение этой схемы (которое, вероятно, и навело его на мысль о постоянном чередовании «катакомб» и «церквей» в русской истории): после ареста Шмидт содержался на том же самом острове — Очаков,— имя которого носил мятежный корабль. «Очаков — крестный дедушка повстанца-корабля». Вот так — от «Очакова» До Очакова — все и движется, и выбор между кораблем и островом Пастернака не прельщает: что лучше — обреченное восстание матросов или «государства истукан»? Шмидт и здесь, и там заложник.
«Лейтенант Шмидт» — большая удача в рискованном деле поэтизации прозы; к сожалению, Пастернак не избегнул при этом старательной, ученической иллюстративности. Задача была непомерно сложна: написать вещь идеологически выдержанную, исторически достоверную и лирически убедительную. Во второй части, где формальная виртуозность входит в противоречие с грубостью материала, получаются откровенные вкусовые провалы:
Когда с остальными увидел и Шмидт,
Что только медлительность мига хранит
Бушприт и канаты
От града и надо
Немедля насытить его аппетит,
Чтоб только на миг оттянуть канонаду,
В нем точно проснулся дремавший Орфей,
И что ж он задумал, другого первей?
Объехать эскадру,
Усовестить ядра,
Растрогать стальные созданья верфей.
Иной раз думаешь — честнее и проще было часть фабулы изложить прозой или прослоить поэму документами. Тогда вместо всего этого выспреннего пассажа достаточно было сказать: Шмидт решил на катере объехать эскадру, чтобы уговорить офицеров и матросов не стрелять по беззащитному «Очакову». Обошлось бы без всяких дремавших Орфеев, мало тут уместных, и даже отличная рифма «Орфей» — «верфей» только усугубляет неловкость; в двадцать шестом Пастернак еще убежден, что его стиху подвластно все. В двадцать девятом он уже вознамерится часть «Спекторского», касающуюся войны и революции, написать прозой — на пути к большой романной форме у него будет простая и смелая идея лирические фрагменты отдавать стихам, а повествовательные и более динамические, бог уж с ними, просто рассказывать.
Назад! Зачем соваться под нос,
Под дождь помой?
Утратят ли боеспособность
«Синоп» с «Чесмой»?
Пастернак любил вставлять в стихи традиционно непоэтическую лексику, сглаживая ее чужеродность единством звукоряда. Так вплавлялись в его стихи «ширпотреб» или «автобаза». Но с «боеспособностью» ничего не сделаешь — торчит; вообще писать стихами внутренний монолог Шмидта в ночь расстрела «Очакова» — занятие неблагодарное. Пастернак сладил с эпосом ценой значительных потерь — вещь вышла неровной, в ней много соединительной ткани.
Оптимальным решением тут была частая смена ритмов, безупречно оригинальных, то музыкальных, то разговорных. Он начал поэму еще до получения цветаевского «Крысолова», где труднейшая задача построения поэтического нарратива решается чисто музыкальными средствами. Сравнивать эти вещи трудно: «Крысолов» — вольная, язвительная легенда, со множеством смыслов, с амбивалентным героем, что и обеспечивает сюжету «бродячесть»; «Шмидт» — поэма намеренно добронравная, хотя довольно вольнодумная, но уж никак не страшная средневековая сказка. Тем не менее, когда Пастернак в июне 1926 года получил «Крысолова», он обрадовался совпадению методов. По ритмическому богатству и разнообразию «Лейтенант Шмидт» в советской поэзии не имеет себе равных. Лучше Пастернака с этой задачей не справился бы никто — не зря он уверял Цветаеву: «Я эту гору проем». В первой и третьей частях поэмы он достигает подлинной лирической мощи:
Двум из осужденных, а всех их было четверо,—
Думалось еще — из четырех двоим.
Ветер гладил звезды горячо и жертвенно
Вечным чем-то, чем-то зиждущим своим.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Остальных пьянила ширь весны и каторги.
Люки были настежь, и, точно у миног,
Округлясь, дышали рты иллюминаторов.
Транспорт колыхался, как сонный осьминог.
Каждому пейзажу, каждой сменной декорации соответствует свой ритм — вот, например, дивная картина утреннего порта, отдельное готовое стихотворение:
В зимней призрачной красе
Дремлет рейд в рассветной мгле,
Сонно кутаясь в туман
Путаницей мачт
И купаясь, как в росе,
Оторопью рей
В серебре и перламутре
Полумертвых фонарей.
Еле-еле лебезит
Утренняя зыбь.
Каждый еле слышный шелест,
Чем он мельче и дряблей,
Отдается дрожью в теле
Кораблей.
Прелесть что такое — живое море, совершенно в духе «Отплытья». Но буквально через двадцать строк —
Пехотный полк из Павлограда
С тринадцатою полевой
Артиллерийскою бригадой
И — проба потной мостовой.
И сразу — никакого синтеза, резкое столкновение двух чужеродных начал: не только тринадцатая полевая артиллерийская бригада начинает казаться вызывающе неуместной, но и превосходный морской пейзаж уже глядится цветной заплаткой на трагическом документальном повествовании.
«Лейтенант Шмидт» — первая (из трех, считая неоконченное «Зарево») фабульная поэма Пастернака; на этом пути он выступил таким же первооткрывателем, как и в жанре поэмы лирической, бессюжетной — когда писал «Высокую болезнь». По проторенной им тропе толпой устремились люди значительно меньших дарований. Именно это, скорее всего, имел в виду Мандельштам, когда говорил Ахматовой 9 февраля 1936 года в Воронеже:
«Вреден Пастернак. Он раньше, целостнее других натворил то, во что другие пустились массово, всем скопом, безвкусно»
(записано Сергеем Рудаковым). Появились тягучие, монотонные стихотворные повествования, форменная «проза стихами». При известной ловкости ничего не стоит зарифмовать и «Войну и мир». Сельвинский вслед за эпопеей «Улялаевщина», в которой случались куски восхитительные, «настукал» роман в стихах «Пушторг», книгу уже откровенно смешную, чего, кажется, не мог не понимать и автор. Да что «Пушторг» — Марк Тарловский в 1933 году намастрячил александрийскими октавами поэму «Первоначальное накопление»! Впоследствии умение рассказывать стихами все что угодно выталкивало поэтов в переводчики. Поэма правила бал даже во времена оттепели, когда Евгений Евтушенко возвел свою железобетонную «Братскую ГЭС», разваливающуюся, как авральный новострой.
Пастернак сумел справиться с задачей без явных провалов. Удачи на этом пути случались и позже — например, у Павла Васильева. Сам Пастернак высоко ценил «Страну Муравию» Твардовского и восторженно отзывался о «Василии Теркине» — вероятно, единственном по-настоящему великом романе в стихах за всю советскую эпоху, да и тот — не столько сквозное повествование, сколько цикл военных эпизодов, объединенных фигурой героя. Трудно ответить однозначно — действительно ли «проза стихами» по определению является жанром второй руки, как всякий пересказ — или из столкновения поэзии с прозой можно извлечь интересные эффекты. Сам Пастернак испробовал разные варианты: и поэму, выстроенную по законам прозы («Лейтенант Шмидт», «Спекторский»), и роман, построенный по законам лирики. И в том, и в другом случае налицо бесспорные удачи и столь же бесспорные издержки. Возможно, успех лежит на путях абсолютного сращения стиха и прозы, восходящего к опыту Андрея Белого, который тоже мучительно искал синтез — то делил прозу на строфы, как в «Симфониях», то подчинял ее анапесту, как во всех сочинениях, начиная с «Петербурга». Набоков называл это «капустным гекзаметром», но снобизмом проблему не снимешь: эпос нуждается в развитии, границы литературных родов стираются, и решать судьбу поэмы и романа в каждую новую эпоху приходится заново.
Пастернак в «Лейтенанте Шмидте» сделал крупный и рискованный шаг на пути к давно вымечтанному синтезу. Пусть перед нами произведение компромиссное во многих отношениях — в выборе героя, в конструировании жанра, в примирении официальной и внутренней задачи, в приноровлении собственных лирических задатков к эпосу,— но в рамках этих компромиссов, обусловленных отчасти эпохой, отчасти авторской личностью, Пастернак добился максимального результата. «Ширь весны и каторги» — лучшее авторское определение для этой вещи, в которой от каторги столько же, сколько от шири.
Новый, 1927 год Пастернак встречал дома — почти так, как описано у Набокова в «Даре»: там Годунов-Чердынцев собирается с Зиной на новогодний бал, незадолго до выхода из дома садится за рукопись «Жизни Чернышевского», принимается править, увлекается, всю ночь пишет — Зина возвращается обиженная, но вещь дописана. Пастернак любил, как мы знаем, «дать разъехаться домашним». Хорошо в темноте и таинственности праздничной ночи сесть не за праздничный, а за рабочий стол. Как встретишь, так и проведешь: наступивший 1927 год стал для Пастернака годом напряженной работы и нарастающего одиночества. В новогоднюю ночь он наметил контуры второй части «Шмидта», сведя воедино готовые отрывки и подчинив их единой тональности. С рабочего настроения его не сбил и минутный визит Лили Харазовой сразу после полуночи. Харазова зашла его поздравить и скрылась, и точно так же скрылась в двадцать седьмом году из его и общей жизни: заболела тифом и умерла 13 сентября.
Харазова для Пастернака значила много — это была одна из самых удивительных женских судеб даже в тогдашнем круговращении. Она родилась в 1903 году. Ее отец, Георгий Харазов, жил тогда в Швейцарии на правах политэмигранта («талантливый мерзавец, из мистических анархистов и среднепробных гениев, математик, поэт, все, что хочешь»,— характеризовал его Пастернак в письме к Цветаевой). В 1914 году он оставил детей в Цюрихе и вернулся в Грузию, а Лили, едва достигнув пятнадцатилетия, отправилась на его поиски в Россию. О российских ее мытарствах известно немногое — в предисловии к несостоявшемуся сборнику ее стихов (Харазова писала по-немецки, под псевдонимом Maria Wyss) Пастернак писал:
«Тут она попала в среду, никого ничем, кроме путаницы и горя, никогда не дарившую, где, став на семнадцатом году матерью, навидавшись нравов и натерпевшись нескончаемых обид и мучений, набралась о жизни таких понятий, которые являлись порукой, что любая радость, сужденная ей впредь, неминуемо обернется для нее несчастьем».
Среда эта была, по оценке Пастернака, ницшеанствующей и анархиствующей: «тифлисские вундеркинды кофейного периода». Харазова так и не пришла в себя — она словно что-то навеки забыла в Цюрихе, и туда, писал Пастернак, следовало вернуть ее как можно безотлагательнее, и не было еще поздно,— но не удалось. Пастернак называл ее красавицей, медиумичкой и любил ее вдохновенный облик, но стихов по-настоящему не ценил — сам себя иногда коря, что, возможно, «проглядел крупное дарованье, оглушенный сухостью и педантизмом своих мерил»: ему не нравились в этих стихах произвольность, сновидческая образность, сюрреализм лотреамоновского толка, но корни этого — не в желании следовать литературной моде, а в полусонном, полубезумном состоянии, в котором Харазова, навеки оглушенная Россией, революцией и собственной женской трагедией, прожила всю жизнь. В ее биографии Пастернак видел вероятный и обидный вариант собственной судьбы, крайность, в которую и его могло занести, когда бы не душевное здоровье и внутренняя дисциплина; он предпочел бы, чтобы Харазова не писала стихов, зато была в высшем смысле нормальна. Это давнее его убеждение — чтобы писать стихи, надо быть не вдохновенным безумцем-медиумом, а здоровым, нравственно крепким человеком, который не позволяет стихии овладеть собой — а, напротив, сам владеет ею: позиция ярко антиромантическая и для XX века очень редкая. С Пастернаком Харазова познакомилась на его вечере весной 1926 года, почувствовав в нем родную душу и к этому родству потянувшись. Он пытался ее спасти — и не успел: среда как раз поощряла безумие.
Пока он ночью писал «Шмидта» — а рядом спал трехлетний сын,— жена отмечала Новый год в лефовском кругу. Утром Маяковский проводил ее с Лубянского проезда на Волхонку и поднялся поздравить Пастернака. Тот искренне ему обрадовался. Маяковский задержался ненадолго и вскоре простился. Был и тут свой символизм — 1927-й оказался для них годом если не полного разрыва, то во всяком случае расставания надолго.
Двадцать седьмой в биографии Пастернака — вообще один из переломных годов: наметились непримиримые расхождения с Цветаевой, совершился окончательный выход из ЛЕФа, осложнились отношениях с Асеевым. Зато окрепла дружба с Полонским и упрочилась известность; Пастернак начинал вытеснять Маяковского, перемещаться в центр литературной жизни. Ему исполнилось тридцать семь — возраст для поэта кризисный; и впрямь — первая его жизнь, связанная с футуризмом, как будто кончилась. Никакой больше расплывчатости, приблизительности, минимум импрессионизма — пришло время других установок. Исчерпывал себя и его первый брак.
В это время он уже авторитет в литературе, крупный и признанный; уже позволяет себе назначать гонорары не ниже чем по три рубля за строчку (собственно, едва ли не нижний предел для профессионального литератора,— но, уже зная советские издательские нравы, он считает долгом оговорить это с самого начала). «Девятьсот пятый год», опубликованный в 1927 году, и особенно «Шмидт» делают Пастернака героем дня. К десятилетию революции он опубликовал стихи «К Октябрьской годовщине», которые датировал потом в сборниках 1925-м — вероятно, потому, что не желал юбилейных соотнесений. «Стихов об Октябре к юбилею я не собирался вообще писать»,— пишет он редактору альманаха «Земля и фабрика» Сергею Обрадовичу.
Стихи эти в сравнении с «октябрьской поэмой» Маяковского «Хорошо» выигрывают в изобразительной силе и проигрывают в темпераменте. Для Маяковского революция — длящаяся реальность, для Пастернака — нечто безусловно прошедшее:
Ненастье настилает скаты,
Гремит железом пласт о пласт,
Свергает власти, рвет плакаты,
Натравливает класс на класс.
Костры. Пикеты. Мгла. Поэты
Уже печатают тюки
Стихов потомкам на пакеты
И нам под кету и пайки.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Да, это то, за что боролись.
У них в руках — метеорит.
И будь он даже пуст, как полюс,
Спасибо им, что он открыт.
(Проговорка, однако, характерная: «пуст, как полюс», мир действительно стал почти сразу после того, как улеглась стихия, вспомним полярный антураж «Разрыва» и «Высокой болезни».)
Однажды мы гостили в сфере
Преданий. Нас перевели
На четверть круга против зверя.
Мы — первая любовь земли.
За всем пафосом последнего четверостишия, однако, ясно слышится: однажды мы гостили… да, погостили, но теперь это окончилось бесповоротно. Как первая любовь, редко бывающая счастливой.
Стихотворение «Когда смертельный треск сосны скрипучей…» — этапное для Пастернака, но никогда при жизни не перепечатывавшееся,— написано в том же двадцать седьмом. Оно появилось в январском номере «Нового мира» за 1928 год. Сын поэта интерпретирует его как предупреждение о терроре,— стихи темные, по-пастернаковски скрытные, но при внимательном чтении шифровка прозрачна:
Когда смертельный треск сосны скрипучей
Всей рощей погребает перегной,
История, нерубленою пущей
Иных дерев встаешь ты предо мной.
Веками спит плетенье мелких нервов,
Но раз в столетье или два и тут
Стреляют дичь и ловят браконьеров
И с топором порубщика ведут.
Тогда, возней лозин глуша окрестность.
Над чащей начинает возникать
Служилая и страшная телесность,
Медаль и деревяшка лесника.
Трещат шаги комплекции солидной,
И озаренный лес встает от дрем,
Над ним плывет улыбка инвалида
Мясистых щек китайским фонарем.
Не радоваться нам, кричать бы на крик.
Мы заревом любуемся, а он,
Он просто краской хвачен, как подагрик,
И ярок тем, что мертв, как лампион.
Это стихотворение он послал и Цветаевой. Постоянный читатель легко обнаружит все подсказки — лесник только кажется «красным», на самом деле это нездоровая краснота «мясистых щек», и «государства истукан» является в образе «служилой и страшной телесности». Важно тут, впрочем, то, что лесник ловит именно браконьера, тайного порубщика, то есть осуществляет вроде как благое дело,— но «не радоваться нам, кричать бы на крик», потому что сам этот лесник — явление мертвое и грозное, и не поздоровится не только порубщикам, а и обычным дачникам. «Шаги комплекции солидной» были уже слышны вовсю.
И еще одно удивительное событие случилось с ним в двадцать седьмом — он впервые летал.
«Ты, наверное, как все мы, не любишь технических новшеств,— пишет он Цветаевой на следующий день после рискованного эксперимента.— Летала ли ты когда-нибудь? Представь, это знакомее и прирожденнее поезда и больше похоже на музыку и влеченье, чем верховая езда. Сегодня я впервые подымался с Женей, одним знакомым и простой солдаткой — женой коменданта аэродрома. (…) Это — тысячеметровая высота неразделенного одиночества. Красота этих сумерек в любой час дня если на какую красоту походит, то только на красоту земли в истинной поэзии, на красоту связного, рассыпного, мельчайшего в своих вероятьях, невероятного в своей огромной печали пространства… Все это тысячу раз видено и предчувствовано в жизни, все это до удивительности пережито и прирождено».
Цветаева отвечала радостно, с доброй завистью: она увидела в его описании полета подтверждение своей давней статьи о нем. Воистину, мир Пастернака — мир без людей, которых с такой высоты не видно: мир бесконечной печали бесконечного пространства. Собственная ее встреча с авиацией была гораздо трагичней: за три месяца до пастернаковского полета у нее на глазах разбился летчик, и толпа гуляющих в Трианоне кинулась разбирать обломки самолета — «Жесть, фанерку, куски шелка». Цветаевой это показалось кощунством, проявлением старого суеверия насчет «веревки повешенного» — а все-таки и сама она взяла «зазубренную щепу: на память — для Али».
Вся она в этом, как и он весь — в своем полете и письме о нем.
В постперестроечную эпоху Пастернак бесповоротно вытеснил Маяковского из читательского сознания; Маяковский оказался отброшен в прошлое вместе со всей советской империей, с которой желал отождествиться. Несомненно, его время еще придет в силу цикличности русской истории — и «в курганах книг, похоронивших стих», мы не раз еще найдем отличные образцы трагической лирики; Маяковский и Пастернак выходят на первый план поочередно, не отменяя, но оттесняя друг друга. В постсоветское время «установился взгляд»,— как иронически говорил Пастернак, разоблачая общие места,— что Маяковский начинал со стихов гениальных, а кончил бездарными, что с 1921 по 1930 год он не написал ничего ценного и что, кроме этого перехода из бунтарей в горланы-главари, у него никакой эволюции не было. На первый взгляд оно и вправду так — особенно на фоне более чем наглядной эволюции Пастернака. Между тем в советское время Маяковский создал немало шедевров — и «Про это», и «Юбилейное», и «Разговор с фининспектором о поэзии»; лучшие его стихи, если рассматривать их в отрыве от агиток, как минимум не уступают пастернаковской лирике двадцатых. Менялась его интонация, мировоззрение становилось все более трагическим, а отношение к миру — все более терпимым, милосердным и прощающим. Искусственная антитеза «застывший Маяковский — развивающийся Пастернак» фальшива по определению; между тем они были действительно полярны — поскольку развитие Пастернака всегда ориентировано все-таки на жизнь. Его задача — выжить и перейти в новое качество. Маяковский всегда столь же упорно выбирает смерть — и делает это в любых ситуациях, даже когда, казалось бы, ничто ему непосредственно не угрожает; из всех стратегий он интуитивно избирает наиболее самоубийственную. Он делает это не вследствие героизма или тяги к самопожертвованию,— напротив, это в известном смысле прием спекулятивный, оправданный лишь тем, что в конце концов Маяковский всей своей жизнью заплатил за такой выбор литературного поведения. Он каменно целен: последний декадент, рыцарь футуризма как высшей и последней стадии декаданса,— он и в жизни делает только то, что быстрее приведет его к литературной и человеческой дискредитации, одиночеству, гибели, отталкивает один за другим все спасательные круги… Смерть нужна ему как тема лирического самоподзавода, это главное топливо его лирики, в ее присутствии разворачивается вся драма его любви — эта любовь дня не живет без шантажа самоубийством вечно носит с собой револьвер; его славословие новой жизни тем яростней и отчаянней, что сам-то он этой новой жизни не увидит, и перед нами благословение обреченного, в буквальном смысле приказывающего долго жить; смерть, саморастрата, самоубийство — главная лирическая тема Маяковского, и Пастернак, пожалуй, недальновиден в «Людях и положениях», когда говорит о самоубийстве как о самосуде, о зачеркивании всей прошлой жизни. Для него это было бы так, а для Маяковского это, наоборот, оправдание и смысл всего.
Ценный материал для сопоставления Пастернака и Маяковского дают их детские и юношеские фотографии. Мы многое знаем об уютном, чуть ли не мещанском (с авангардно-богемной точки зрения) мире семьи Пастернаков. У Бориса — любимый младший брат, две сестры, подруга-кузина, в которую он был по молодости влюблен; много родни, друзей и гостей, семья никуда не переезжает из Москвы — разве что изредка на юг и за границу; если и меняют квартиры, то в пределах Садового кольца. Все пишут друг другу длинные, полные литературных и философских отступлений письма. Вне этого быта Пастернак немыслим. «Быть как все» в мировоззрении Пастернака не только не зазорно,— напротив, скромно и достойно.
Совсем иной случай — детство Маяковского, и на детских своих фотографиях он уже либо демонический, либо страшный. Угрюмый глазастый бутуз в три года; агрессивный, хмурый гимназист первого класса; байронический двенадцатилетний красавец на последнем семейном снимке, а рядом — две карикатурные, некрасивые сестры, с которыми, по воспоминаниям Лили Брик, близости никогда не было; в последние годы он их просто не выносил. Письма к матери свидетельствуют о бесконечном уважении, даже о сентиментальности — но никак не о духовной близости; с матерью он всегда на «вы». Отец умер, когда сыну было двенадцать. Семья бедствовала. Молодой Маяковский хорошо знал, что такое нищета. И его внешность — выигрышная, привлекавшая художников,— поражает контрастами: прекрасные черные волосы, которые он постоянно стремится сбрить; голова великолепной лепки — и плохие, черные зубы (новые вставил только в двадцать втором); прекрасный рост (183 сантиметра) — и отвратительное здоровье, вечный насморк, грипп, депрессия, слезящиеся глаза, хриплое дыхание, под конец — тяжелое заболевание связок… Блистательная уверенность, широта и плавность жестов — и сомнения в себе, отчаяние, нервные срывы… Он производил впечатление триумфатора, но зависел от каждого взгляда и слова; как Блок, казавшийся современникам воплощением физического здоровья и статности,— Маяковский был хрупок, уязвим, подточен душевными и физическими недугами. На этом фоне Пастернак с его средним ростом, коренастостью и чуть ли не застенчивостью — «Я не должен был этого говорить… Наверное, вы правы, а я не прав…» — выглядит уверенным в себе счастливцем-здоровяком; оттого-то и на ранних фотографиях он почти всегда весел, доброжелателен, гармоничен! Что до денег, то лучше как-никак бедствовать в Марбурге, чем в Тифлисе или Петербурге.
Но если уж мы сравниваем двух поэтов, как в школьных сочинениях сравнивали катаевских Петю и Гаврика («План. 1. Происхождение. 2. Характер. 3. Отношение к революционному матросу Родиону Жукову»), нельзя не сказать еще об одном — и, пожалуй, определяющем различии. За Пастернаком — при всем его новаторстве — стоит многовековая культурная традиция, которой он верен. С парохода современности он никого не сбрасывал и ни от какого наследства не отказывался, демонстративно противопоставляя себя тем, кто во имя нового отрекался от прошлого: «Когда я с Байроном курил, когда я пил с Эдгаром По»… И как ни забавно само по себе зрелище Пастернака, прикуривающего у Байрона или наливающего Эдгару По,— самоирония, кстати, присутствует в этих строчках как полноправная составляющая, притушивая пафос,— он имеет право на такой контекст.
Что до Маяковского, из всей первой шестерки русских поэтов двадцатого века (Блок — Маяковский — Ахматова — Цветаева — Мандельштам — Пастернак) он выглядит, да простится нам это определение, самым малообразованным: его новаторство было отчасти вынужденным — он начинал с нуля не потому только, что ощущал в себе небывалый дар и темперамент, но потому, что сознательно ограничивал собственный культурный багаж. «Я над всем, что сделано, ставлю nihil» — позиция человека, который не очень-то и осведомлен насчет всего, что сделано; за Маяковским и позднее замечали это принципиальное нежелание знать то, что он ощущал как чуждое. Чуковский пытался прояснить ему его собственную поэтическую генеалогию, объяснить его место в литературном процессе, не с футуристов начавшемся и не ими кончающемся; читал ему вслух Уитмена, просвещал — Маяковский слушал без энтузиазма, да еще и брался с ходу поправлять переводы (не зная английского). В поздние свои годы на одном из диспутов он принялся разносить книгу Эренбурга (и разносил остроумно) — после чего признался, что книгу не читал, да не хочет и время тратить на барахло. Лилю Брик возмутило (и стало одним из поводов к разрыву 1923 года), что Маяковский ругает берлинскую жизнь и западное мещанство — а сам в Берлине не выходил из номера гостиницы, где знай себе играл в карты. В его негативизме заложено фанатическое упорство, отказ от самой идеи роста: культура, отрекшаяся от прошлого,— автоматически лишает себя будущего. Какая там зрелость, когда в пресловутых «150.000.000» сказано открытым текстом: «Стар — убивать. На пепельницы черепа!» Нет слов, и Пастернак боялся старости («Я слыхал про старость. Страшны прорицанья!») — но попробуйте себе представить его автором строк: «Мы — и отца обольем керосином, и в улицы пустим, для иллюминаций».
Есть множество фотографий Пастернака пишущего или читающего, десятки мемуарных свидетельств, в которых он обсуждает только что прочитанное или увиденное,— но почти ни одного свидетельства о том, как читал или обсуждал прочитанное Маяковский. Нет ни единого свидетельства о том, что он в достаточном объеме читал Толстого,— что не помешало ему припечатать: «А с неба смотрела какая-то дрянь величественно, как Лев Толстой». Пастернак посвящает «Сестру мою жизнь» Лермонтову — как современнику, как живому; Маяковский ссылается на Лермонтова в стихотворении «Тамара и Демон», панибратском до оскорбительности. «Налей гусару, Тамарочка!» — это мило, конечно, но за гранью вкуса. Бродский восхищался лексическим богатством Пастернака — и то сказать, в этом смысле ему равных нет. Пастернак умудряется «выковыривать изюм певучестей» из таких языковых пластов, что даже русскому читателю иной раз требуется комментарий. Перечислим лишь некоторые слова, дико смотрящиеся в контексте любовной лирики: арум (болотное растение, нужное для рифмы к «даром»), хутор, кессон, доведь (шашка, прошедшая в дамки), омет, шлях, волчец, мураши, конноборец, водобоязнь, гравий, чистотел, милиционер, кобза, цейхгауз, вермут, рислинг, бурнус, полип, уздечка, бланк, лесничий…— и все это на пространстве десяти соседствующих страниц! Подлинно можно назвать жизнь сестрой при таком щедром и всеобъемлющем вовлечении ее в свою любовную бурю: нет колодца, откуда Пастернак бы не зачерпнул, чтобы вставить в стихи нужную рифму, ассоциацию, аллитерацию! В некотором отношении у него было мышление мастерового, и он любил конкретный, зримый образ, желательно взятый из быта: с помощью такой бытовой конкретики поясняется (и приземляется) вся любовная метафизика «Сестры». Любого читателя Пастернака, раскрывающего том Маяковского,— в особенности позднего,— сразят именно лексическая бедность, однообразие приемов, механистичность неологизмов, созидаемых по одному образцу: то в превосходную степень беззаконно возводится наречие («вежливейше»), то к глаголу приклеивается несвойственная ему приставка («разулыбался»). В этих стихах все больше абстракций, все меньше живой конкретики — и боюсь, не в одном стремлении к понятности тут было дело. Запас, из которого черпает Маяковский, ограничен — и потому так понятна его тяга к путешествиям: не в силах углубить собственную лирику, он судорожно расширяет ее географию. «На сотни эстрад бросает меня, под тысячу глаз молодежи! Как разны земли моей племена, и разен язык, и одежи!» — эта экстенсивная тактика особенно беспомощна на фоне пастернаковского демонстративного нежелания разъезжать, выступать, демонстрировать себя… Сам он объяснит в письме к Тициану и Нине Табидзе:
«Забирайте глубже земляным буравом без страха и пощады, но в себя, в себя. И если Вы там не найдете народа, земли и неба, то бросьте поиски, тогда негде и искать. Это ясно, если бы мы даже и не знали искавших по-другому» (8 апреля 1936 года).
Увы, мы знаем — и речь не об одних писательских бригадах, метавшихся по ударным стройкам, пробиравшихся в пустыни и горы, плававших по Беломорканалу… «Бешеная езда», о которой Маяковский говорил то с отчаянием, то с гордостью,— маскировала оскудение других источников поэзии. Маяковский исчерпал себя очень рано — всю вторую половину двадцатых годов он скребет по дну; не зная толком ни литературы, ни истории, ни современности (вглядываться в которую мешает страх окончательного разочарования),— он очень скоро обнаруживает, что ему не из чего «делать стихи», при полном, казалось бы, понимании того, КАК их делать. В безвоздушном пространстве безнадежно упрощенной реальности он сам отшвырнул кислородную подушку.
На первый взгляд в поэтике Маяковского и Пастернака мало общего — кроме чисто формальной пастернаковской принадлежности к футуризму (к которому он на деле отношения не имел, считая любую стадность — и «группу» — «прибежищем неодаренности»). Маяковский дисгармоничен, весь в шрамах и разломах,— Пастернак и в несчастье счастлив. Маяковский десять месяцев проводит в тюрьме при царизме и подчеркнуто лоялен в советские времена — Пастернак одинаково аполитичен в тринадцатом и двадцать пятом, принципиально не желая разбираться в партийной борьбе и отслеживая лишь главное, метафизическое, а не политическое. Главная примета ранних поэм Маяковского — ярость; в них много декларации, декламации — и мало пластики; Пастернак почти никогда не декларативен, зато любит и пестует свой пластический дар — счастливую способность даже не изображать, а заново творить реальность. Пастернак любит русскую классическую традицию и семейственный уют — все, от чего Маяковский демонстративно отрекается.
И тем не менее их роднит нечто большее, чем все эти различия,— общность поэтического метода. Объясняя старшему сыну, с чего для него начинаются стихи,— Пастернак прежде всего говорил о четком видении композиции, об очерке целого; это симфоническое композиционное чутье в высшей степени присуще и Маяковскому. Все его поэмы превосходно организованы; в них много риторики — но это риторика первоклассная. Не будет преувеличением сказать, что, выстраивая полифонию «Лейтенанта Шмидта» и «Девятьсот пятого года», Пастернак учился и у него. Пастернак знал и обожал музыку, тогда как Маяковский был к ней равнодушен,— но симфоническое, эпическое мышление было присуще обоим; Пастернак не мог не оценить построения «Тринадцатого апостола», получившего в печати название «Облако в штанах»,— Маяковский был заворожен архитектурой «Сестры моей жизни». Оба мыслили большими формами, гигантскими поэтическими циклами.
«Охранную грамоту» Пастернак писал как эпитафию Маяковскому и Рильке, а отчасти и себе (и в самом деле, первая часть его поэтической биографии — его первая жизнь, если угодно,— бесповоротно окончилась именно со смертью Маяковского, в тридцатом году). Если в двадцать первом Маяковский защищал Пастернака «с неистовством любви», то в тридцатом такое же неистовство слышится в голосе Пастернака. С той самой первой встречи в кафе на Арбате, где Шершеневич и Бобров весной четырнадцатого года выясняли отношения после выхода «Руконога», Пастернак в Маяковского влюбился, как умел он влюбляться в людей,— и посмотрите, с каким умилением он описывает его:
«Естественное казалось в его случае сверхъестественным. (…) Он садился на стул, как на седло мотоцикла, подавался вперед, резал и быстро глотал венский шницель, играл в карты, скашивая глаза и не поворачивая головы, величественно прогуливался по Кузнецкому, глуховато потягивал в нос, как отрывки литургии, особо глубокомысленные клочки своего и чужого, хмурился, рос, ездил и выступал… Из всех поз, естественных в мире высшего самовыраженья, как правила приличия в быту, он выбрал позу внешней цельности, для художника труднейшую и в отношении друзей и близких благороднейшую. Эту позу он выдерживал с таким совершенством, что теперь почти нет возможности дать характеристику ее подоплеки.
А между тем пружиной его беззастенчивости была дикая застенчивость, а под его притворной волей крылось феноменально мнительное и склонное к беспричинной угрюмости безволье. Таким же обманчивым был и механизм его желтой кофты. Он боролся с ее помощью вовсе не с мещанскими пиджаками, а с тем черным бархатом таланта в себе, приторно-чернобровые формы которого стали возмущать его еще раньше, чем это бывает с людьми менее одаренными. Потому что никто, как он, не знал всей пошлости самородного огня, не разъяряемого исподволь холодною водой… Я был без ума от Маяковского и уже скучал по нем».
На следующий день Маяковский встретился Пастернаку и Локсу в греческой кофейне на Тверском, где он играл в орлянку с Ходасевичем (и выиграл); Ходасевич ушел, а Пастернак и Локс подсели к Маяковскому, и он прочитал им свою «Трагедию».
«Искусство называлось трагедией. Так и следует ему называться. (…) Собственно, тогда с бульвара я и унес его всего с собою в свою жизнь».
Пастернак любил Маяковского, почти боготворил его в молодости, но уже тогда резко отделял его от его окружения.
«Любви без рубцов и жертв не бывает… Время и общность влияний роднили меня с Маяковским. У нас имелись совпаденья. Я их заметил. Я понимал, что если не сделать чего-то с собою, они в будущем участятся. От их пошлости его надо было уберечь. (…) Я отказался от романтической манеры».
В семнадцатом году Пастернак уже уговаривает Маяковского гласно послать футуризм к чертям. «Смеясь, он почти со мной соглашался». Однако не послал, и более того — футуризм плавно перетек в ЛЕФ. Мириться с ЛЕФом Пастернак не желал, хотя и терпел три года тот факт, что Маяковский приплел его к «Левому фронту», не спросясь, из одной личной приязни. Строго говоря, после «150.000.000» Маяковский — со всеми своими исканиями, со многими отличными стихами первой половины двадцатых — перестал быть Пастернаку нужен: пути их расходились все решительней, и разница в логике судьбы заявляла о себе в полный голос. Остается понять, почему Маяковский не мирился с этой очевидностью. Не потому ли, что его любили очень немногие — любили так, как хотелось ему,— и каждый был на счету?
Что заставляло Маяковского держаться за Пастернака, не отпускать его из ЛЕФа, не вычеркивать его имени из списка сотрудников даже после того, как Пастернак с предельной точностью и резкостью назвал литературную деятельность группы «буйством с мандатом на буйство»? Нельзя себе представить, чтобы Маяковский — человек с обнаженными нервами, патологически раздражительный и злопамятный, к двадцать седьмому уже и затравленный,— спустил другому подобную дерзость. Он держится за Пастернака как за молодость. Разрыв с ним означает последний и окончательный отказ от самого себя — от той своей ипостаси, которая только и была ему самому по-настоящему дорога. Поэт может заблуждаться как угодно, но цену себе знает.
В двадцать втором Пастернак напишет:
И вы с пропис'ями о нефти?
Теряясь и оторопев,
Я думаю о терапевте,
Который вернул бы вам гнев.
Я знаю, ваш путь неподделен,
Но как вас могло занести
Под своды таких богаделен
На подлинном вашем пути?
Стихи эти не рассчитаны на публикацию — перед нами надпись на книге. Тут занятное совпадение: вспомним экстатически восторженную характеристику ленинской речи: «Слова могли быть о мазуте…» А теперь — «И вы с пропис'ями о нефти?»; нефть, мазут, нечто черное и липкое — все это стало символом мировой скуки. «Своды богаделен» в этом контексте — конечно, далеко не только ЛЕФ, и не против него должен быть направлен гипотетический гнев: мишень мелка. Маяковский, которого все коробило в России прежней,— терпит и прославляет в километрах громыхающих стихов то, что десять лет назад взорвало бы его; футурист-бунтарь становится рупором официоза!
При этом страна его не понимала и понимать не желала — видать, он не ошибся, когда выкрикнул истерически: «Я не твой, снеговая уродина!» К посмертному признанию соотечественники еще были способны, но живой Маяковской раздражал их нестерпимо. Особенно ярились литературные недруги, в глубине души отлично понимавшие меру его таланта и своей бездарности. Не было ничтожества, которое не попрекнуло бы его лояльностью к власти и не приписало бы самого низменного мотива. Каждый из этих ругателей, пинателей и попрекателей сознавал полное бескорыстие Маяковского, нимало не лукавившего в конце пути: «Мне и рубля не накопили строчки». Кое-какая корысть, впрочем, была — Маяковский надеялся, что революция станет аргументом в литературной борьбе, сметет ненавистное ему старое искусство; в начале восемнадцатого у него была с Луначарским бурная газетная дискуссия по этому поводу. И ведь вся эта борьба была — не за славу и личное благоденствие, а за новое искусство, под знамена которого он встал! Спору нет, он был человек в полном смысле партийный — организатор, вдохновитель, не мысливший себя вне группы; но ведь и это было никак не личным мотивом! Он-то всегда понимал, что не участие в группе придает ему весу — ровно наоборот! Он один был центром и душой российского футуризма и наследовавшего ему ЛЕФа; он притягивал все громы и принимал на себя все обвинения. При этом всю жизнь тосковал по равному, потому-то так и тянулся к Пастернаку. За Маяковским нет ни единого корыстного поступка, ни единого отречения от друзей,— а если временами, случалось, он и вел себя некорпоративно, участвуя в травле Пильняка или Булгакова, так ведь он искренне считал себя принадлежащим к другой корпорации!
В «Охранной грамоте» Пастернак говорит:
«Едва ли найдется в истории другой пример того, чтобы человек, так далеко ушедший в новом опыте, в час, им самим предсказанный, когда этот опыт, пусть и ценой неудобств, стал бы так насущно нужен, так полно бы от него отказался. Его место в революции, внешне столь логичное, внутренне столь принужденное и пустое, навсегда останется для меня загадкой».
Иными словами — куда делся талант Маяковского после «150.000.000»?
Ответ кроется в размытой, комплиментарной внешне и резкой по сути характеристике, которую Пастернак дает Маяковскому в третьей главке второй части «Грамоты»:
«Он в большей степени, чем остальные люди, был весь в явленьи. Он существовал точно на другой день после огромной душевной жизни, крупно прожитой впрок на все случаи, и все заставали его уже в снопе ее бесповоротных последствий. (…) За его манерою держаться чудилось нечто подобное решенью, когда оно приведено в исполненье и следствия его уже не подлежат отмене. Таким решеньем,— спешно уходит Пастернак от слишком откровенной констатации в прямую и явную лесть,— была его гениальность, встреча с которой когда-то так его потрясла, что стала ему на все времена тематическим предписаньем».
Ничего особенно лестного о Маяковском тут не сказано, ибо «тематическое предписанье» есть уже жесточайшее ограничение всего будущего развития, декретированная скудость; главной чертой его облика — уже в тринадцатом году, когда герою двадцать лет,— названа окончательность. Сказать «он был весь в явленьи» значит уже сказать «он был весь в настоящем», да даже и в прошлом отчасти, в «снопе последствий» крупно прожитой жизни. Потому Пастернак и не принял будущего, каким оно рисовалось Маяковскому: это стерильный мир социальной утопии,— а не личная, насыщенная конкретикой жизнь, которая только и интересовала Пастернака. Когда Маяковский был «весь в явленьи» — Пастернак был еще весь в развитии, и только оно его занимало. Когда Маяковский был уже вполне равнодушен к внешнему миру, который ничего не мог ему дать, а присутствовал в его сочинениях лишь фоном (рыла и трущобы до семнадцатого года, розовые лица и сияющие витрины после),— Пастернак этому миру радостно и жадно открыт, несколько даже в ущерб собственной душевной жизни.
Главное же — в тринадцатом году он еще завидует чужой завершенности, сознавая свою неопределенность и «растушеванность» как знак душевной незрелости; в сороковые и особенно пятидесятые он примется столь же резко и безоглядно отрицать все, чему завидовал когда-то. Следствием долгой и мучительной борьбы с собой стал полный отказ от этой борьбы — и то, что казалось ему в Маяковском недосягаемым величием, стало выглядеть ограниченностью. Ограниченность стала синонимом определенности, окончательности, ранней зрелости — и в пятидесятые годы Пастернаку уже куда дороже «мгла невыбродивших намерений и несостоявшихся предположений»:
«Отсюда — недостаточная обрисовка действующих лиц, которую мне ставят в упрек (скорее, чем очерчивать их, я старался их затушевать)».
Различие между психологическими типами и творческими стратегиями Маяковского и Пастернака по другому поводу, но с поразительной точностью сформулировал Андрей Синявский, много думавший и о том, и о другом:
«Имеется сорт людей, живущих наполовину и меньше отпущенных им природой возможностей. У которых позади (впереди) иная, запасная возможность прожить в другом месте и по другому поводу, и вот они существуют словно вполсилы и как бы необязательно. Поэтому они мало заметны и молчаливы и даже телесно кажутся не совсем полноценными, не выявленными до конца. Словно спиной растворяются, теряются в темноте, откуда пришли, с тем чтобы бесследно пройти между нами и исчезнуть неузнанными. Лишь узкая полоска видна от человека на нашей поверхности.
Другие же осуществились вполне, нашли себя и, действуя в нашей среде, реальны сверх меры, вжились и выжались здесь, энергичные, говорливые, но эта законченность облика внушает легкую жалость: у них ничего нет, кроме наличных данных, которые пройдут без остатка, когда истечет срок» («Голос из хора»).
Положим, это не совсем о Маяковском и Пастернаке. Это скорее сравнение доктора Живаго (действительно малозаметного, не выявленного до конца: только и помним, что он курносый) — и лирического героя Маяковского, с его резкими, крупно вылепленными, грубо выбитыми чертами.
Маяковский не деградировал — он просто достиг предела. Всякий выбор он делал раз навсегда и потом ему отважно соответствовал, чем бы ни пришлось за это расплачиваться. Вся жизнь Пастернака — отказ от «опредЕленности», стремление не принадлежать ни к какому лагерю, ненависть к групповщине — поскольку принадлежность к группе предполагает ответственность за все, что эта группа вытворяет. Маяковский же — воплощенное чувство ответственности, и вся его жизнь была цепочкой таких радикальных выборов, с последующей, упрямой и неумолимой, расплатой за них. Страшно становится, как подумаешь о его постоянстве: с 1915 года — любовь к Лиле, странная тройная жизнь с Бриками, длившаяся до гибели. С 1922 года — ЛЕФ, упрямая верность ему вопреки тому, что сообщество распалось и цели его были все дальше от осуществления, а ложность исходных посылок все очевиднее. В 1930 году, накануне самоубийства физического — самоубийство духовное и репутационное: вступление в РАПП, вопреки всем предшествующим декларациям, и пребывание там, несмотря на ужас и недоумение бывших соратников, на стихотворное обещание Семена Кирсанова «соскоблить со своих ладоней следы» рукопожатия Маяковского… В семнадцатом приняв происходящее — он так и считал себя беспартийным большевиком, постоянно расплачиваясь за свой выбор, объясняя отрыжками прошлого и временными издержками настоящего всю кривизну революционного пути, все колебания генеральной линии, все мерзости, все расчеловечивание… Это и есть романтическая позиция в ее предельном выражении — тогда как для Пастернака и его лирического героя такое следование своим заблуждениям вовсе не является обязательным:
«Кем надо быть, чтобы с таким неостывающим горячечным даром бредить из года в год на несуществующие, давно прекратившиеся темы и ничего не знать, ничего кругом не видеть!»
Этика Маяковского — по сути своей самурайская; этого Пастернак до известного момента не понимал и понимать не хотел. Это были те самые «границы понимания», в узости которых он честно признавался, в «Людях и положениях»,— упрощенной, но и более решительной версии «Охранной грамоты»,— высказавшись с исчерпывающей точностью:
«Вероятно, это были следствия рокового одиночества, раз установленного и затем добровольно усугублявшегося с тем педантизмом, с которым воля идет иногда в направлении осознанной неизбежности».
То есть — гибели.
— Великая героическая верность одной точке зрения очень чужда мне — в ней отсутствует смирение,— сказал Пастернак в 1959 году дочери Вадима Андреева Ольге Карлайл, когда она навещала его в Переделкине и речь зашла о Маяковском.
«Он ненадежный, Пастернак…» — говорил Маяковский Асееву. В переводе на более объективный язык это означало — «непоследовательный», склонный — и способный — к переменам. Надежно только то, что окостенело. Если какие строчки у позднего Пастернака и могли понравиться Маяковскому, то — вот: «Ты — благо гибельного шага, когда житье тошней недуга».
Мечта Маяковского о счастливой будущей жизни похожа на райские видения христианских святых: загробное царство, да и только! Летают какие-то светлые сущности, с безупречным происхождением… И само будущее человечества рисовалось ему в строгом соответствии с «Философией общего дела» Николая Федорова,— главным занятием людей будущего стало воскрешение мертвых.
Может, может быть,
когда-нибудь,
дорожкой зоологических аллей и она —
она зверей любила —
тоже вступит в сад, улыбаясь,
вот такая,
как на карточке в столе. Она красивая —
ее, наверно, воскресят.
Пастернак вообще ничего не понимал в лефовской утопии — она была за гранью здравого смысла; в самом деле, на сегодняшний вкус лефовские теории выглядят причудливым сплавом ползучего прагматизма и самой необузданной фантазии — как если бы некий физик вывел вдруг, что менее энергозатратно ходить на руках, и принялся всех к этому принуждать. Но, по Маяковскому, революция была тотальной ломкой, полным отказом от прежней жизни; в его случае осуществился небывалый еще парадокс — поэт, устремленный к гибели, мизантроп и мученик, которого уязвляет решительно все, от зрелища счастливой супружеской пары до пейзажа, в котором ему тоже мерещатся фальшь и насмешка,— такой-то поэт вдруг увидел выход из своего безнадежного тупика. Ему засияла ослепительная перспектива. Из мира, где человек унижает человека, где на уродливой войне превращают новобранца в чудовищный обрубок, где мужчины с капустой во щах смеют слушать поэта и судить об искусстве, где любая проститутка честней богатой красавицы, а в общем, все они проститутки,— наметился сказочный выход; тут они, собственно, совпадали с Блоком больше, чем с кем-либо из современников. Маяковский за это Блока и любил, чувствуя в нем тот же надлом; еще бы — оба они принадлежали к дворянской культуре («Володя был мужик и дворянин»,— Шкловский в беседе с Лидией Гинзбург), оба носили в себе все признаки вырождения — и оба радостно откликались, когда это самоощущение резонировало с предгибельным, «канунным» состоянием эпохи. К смерти устремлены были оба; оба приветствовали гибель «Страшного мира» — не подозревая, что нестрашного мира не бывает. Блок, догадавшись об этом, умер: он все-таки был старше на тринадцать лет… и гораздо умней. Что до Маяковского, его любовь к революции как раз и была следствием застарелой ненависти к жизни. «Долой вашу любовь», «Долой ваше искусство», «Долой ваш строй», «Долой вашу религию» — четыре крика четырех частей… Как будто возможна другая, то есть — не ваша! Революция для Маяковского — сбывшаяся эсхатология, въявь случившийся конец света, его магическое преображение; раз в это поверив, он не позволял себе сделать ни шагу в сторону. Заметим, с какой ненавистью он обрушивается на любые признаки нормальной жизни, возвращающейся в разворошенную страну: «Страшнее Врангеля обывательский быт! Скорее головы канарейкам сверните, чтоб коммунизм канарейками не был побит!» — Господи, ну канарейки-то что ему сделали?! Но — ничего человеческого; чистая сверхчеловечность! Напрасно Лиля спрашивает его в одном из мирных, нежных писем:
«Неужели не хочешь пожить по-человечески и со мной?! Ты мог бы мне сейчас нравиться, могла бы любить тебя, если бы был со мной и для меня. Если бы, независимо от того, где были и что делали днем, мы могли бы вечером или ночью вместе рядом полежать в чистой удобной постели; в комнате с чистым воздухом; после тёплой ванны!» (весна 1923-го).
Да того ли он хотел?! Гиперболизм во всем — а тут ванна… При этом он заботился, конечно, о чистоте и порядке,— но и забота эта у него доходила до абсурда: не чистота, а стерильность, панический страх заразиться (эта фобия — с детства, со смерти отца, уколовшего палец при подшивке бумаг и умершего от заражения крови). Всегда носил с собой складной стаканчик, дверные ручки протирал носовым платком… Только не соприкоснуться с чужой жизнью! Терпеть не мог рукопожатий, тяготился любой близостью, любым присутствием, если речь шла не о возлюбленной; физически страдал от присутствия чужих, начинал жаловаться на озноб и боли в животе… Эта-то отважная ненависть к действительности, столь присущая благородным мальчикам, вечным романтикам, врагам компромисса,— вызывала ответную вражду филистеров, поднявших на знамя человечность потому только, что сверхчеловечность пугала их и была им недоступна. Эти филистеры спешат заклеймить любую над-человечность и над-личностность словами «фашизм» и «большевизм», отождествить их с жестокостью и массовым террором; в жизни, может быть, так и есть, но в искусстве романтизм великолепен, что и продемонстрировал Маяковский. Апофеозом этих филистерских претензий к нему стала книга Карабчиевского «Воскресение Маяковского», но судьба ее автора оказалась столь драматична (и столь красноречива), что от полемики с ним мы воздержимся.
Представление о мещанстве было у Пастернака совсем иное. Скорее ему показался бы мещанским круг выскочек, примазывавшихся к революции, к славе Маяковского и его таланту. Скорее он усмотрел бы филистерство в попытках устраивать «новый быт», «любовь втроем», заводить ребенка и прогонять его отца — как в пьесе Третьякова «Хочу ребенка!»… Именно в этом смысле — в смысле противостояния органической, естественной жизни и умышленной конструкции — следует понимать знаменитую фразу, сказанную Маяковским Пастернаку:
«Ну что же. Мы действительно разные. Вы любите молнию в небе, а я — в электрическом утюге».
Речь тут, конечно, не только о том, что лирический поэт Пастернак любит пейзажи, а убежденный «конструкционист» Маяковский ценит природу только в той степени, в какой она служит человеку. Это трактовка школярская. Пастернак любит молнию в небе, поскольку это живое явление естественной жизни; для Маяковского ценность имеет только то, к чему приложены усилия, только то, что перестало быть «только жизнью» и в титаническом усилии переросло себя. Только то и ценно, что перестало быть собой; страшный вывод, но вся жизнь Маяковского, сведшаяся к непрерывному жизнетворчеству, то есть к неустанной и жестокой ломке, была реализацией этих теоретических построений, в основе ницшеанских, а отчасти федоровских.
Даже и в самые безнадежные, глухие для поэзии годы, когда Маяковский ничего не писал, кроме газетных поделок,— у него случались проблески истинной, великолепной лирики, какие есть и в «Хорошо», и в посвящении «Товарищу Нетте — пароходу и человеку», и в стихотворном послании Горькому, и в мексиканских, и в парижских стихах; Пастернак, конечно, был человек субъективный,— но не настолько, чтобы не видеть чужой удачи, даже если речь шла об идеях, принципиально ему чуждых. С куда более далеким от него Есениным он мог не только, по собственным воспоминаниям, драться в кровь, но и говорить вполне задушевно. Почему же именно Маяковскому в самое трудное для него время Пастернак отказывает в поддержке, не признавая талантливости даже за лучшими его вещами, заявляя в обоих автобиографических очерках, что за все его последнее десятилетие не полюбил и не понял у него ничего, кроме предсмертной поэмы? И добро бы речь шла о молчаливом неприятии: Маяковский все чаще вызывает у своего недавнего пылкого поклонника враждебность, граничащую с яростью!
Пастернак в двадцать седьмом злится не столько на Маяковского, сколько на ЛЕФ. Он хотел гласно покинуть его еще в январе,— его уговорили не выносить сор из избы; в мае потребовал вычеркнуть наконец его имя из списка сотрудников журнала «Новый ЛЕФ» — не вняли. 26 июля он направляет в редакцию письмо, беспрецедентно резкое по тону.
«Редакционному коллективу Лефа. Несмотря на мое устное заявление об окончательном выходе из Лефа, сделанное на одном из майских собраний, продолжается печатание моего имени в списке сотрудников. Такая забывчивость предосудительна. Вашему коллективу прекрасно известно, что это было расставание бесповоротное и без оговорок. В отличие от зимнего тотчас по моем ознакомлении с первым номером, когда собранию удалось уговорить меня воздерживаться от открытого разрыва и удовольствоваться безмолвной безучастностью к условной видимости моего участия. Благоволите поместить целиком настоящее заявление в вашем журнале».
Не поместили.
«Я стал попадать в положения двусмысленные и нетерпимые. Летом я написал в редакцию письмо о категорическом выходе с просьбой его напечатать. Оно напечатано не было, но так как вообще «Леф» представляется явлением призрачным, состава и вещества которого я не в силах постигнуть, то я эту выходку оставлю без внимания (…). Сильнейшее мое убежденье, что из Лефа первому следовало уйти Маяковскому, затем мне с Асеевым. Так как сейчас государство равно обществу, то оно более, чем какое бы то ни было, нуждается в честной сопротивляемости своих частей, лишь в меру этой экспансивности и реальных. Леф удручал и отталкивал меня своей избыточной советскостью, т.е. угнетающим сервилизмом, т.е. склонностью к буйствам с официальным мандатом на буйство в руках»,—
писал Пастернак, отвечая на анкету сборника «Наши современники» (1927) и подчеркивая, что документ не предназначается для цитат, то есть может увидеть свет только в составе сборника и в полном виде. Тогда он не был напечатан.
Есть соблазн сказать, что Пастернак солидаризировался с Вячеславом Полонским, главным редактором «Нового мира», откровенно травившим Маяковского. Он публиковал антилефовские выступления в «Известиях» (25 и 27 февраля 1927 года), но наиболее резким выпадом против поэта была его статья «Блеф продолжается» (пятый номер «Нового мира» за 1927 год). Действительно, из писем Пастернака Полонскому как будто явствует, что ему ближе «новомировская» позиция,— но в это же время, 17 мая 1927 года, Пастернак писал Раисе Ломоносовой:
«Аргументация противников стоит лефовской: лицемерие вращается вокруг лицемерия. Те же ссылки на начальство, на авторитет как на олицетворенную идею, то же мышление в рамках должностного софизма, то же граммофонное красноречие».
Пастернака привлекала в позиции Полонского только ее политическая рискованность. По меркам двадцать седьмого года редактор «Нового мира» выглядел куда контрреволюционнее лефовцев — хотя уже год спустя соотношение сил изменилось. Именно этими соображениями продиктовано письмо Полонскому от 1 июля 1927 года. В этом письме Пастернак пересказывает Полонскому свое письмо, якобы отосланное Маяковскому незадолго перед тем:
«Этот вопиющий по своей рискованности выпад (речь идет о статье «Блеф продолжается») против сильнейшего, что есть в нашей литературе за последнее десятилетье, гораздо шире и больше того, чем он может казаться. Это не только правомерная самозащита человека, пользующегося оружием нападающих. (И то сказать: Катанян ставит Полонскому в вину такие выражения, как «разнузданность», «самомнение», «гениальничанье», «бахвальство», «пристрастье к буму», «беззастенчивость», «бунтующий богемец», «нарцисс, кокетничающий с вечностью»… «Совершенно пьяный эгоцентризм», «явное безумие, нечто среднее между циркулярным психозом и бредом параноика»… Да, резко. Но так ли гвоздил оппонентов Маяковский, из Жарова и Уткина делавший Жуткина, на всю жизнь припечатавший Ивана Молчанова, Сельвинского, Безыменского, да что там — Шаляпина?! Раним он был, но и в средствах не особенно стеснялся…— Д.Б.) Это защита всей литературы, всей той, среди которых числится и «Облако в штанах», от лефовских методов, не слышавших о таком произведеньи. Таким, каким Вы вышли у Полонского, и должен выйти поэт, если принять к руководству лефовскую эстетику, лефовскую роль на диспутах о Есенине, полемические приемы Лефа, больше же и прежде всего, лефовские художественные перспективы и идеалы. Честь и слава Вам, как поэту, что глупость лефовских теоретических положений показана на Вас, как на краеугольном, как на очевиднейшем по величине явлении, как на аксиоме. Метод доказательства Полонского разделяю, приветствую и поддерживаю. Существованье Лефа, как и раньше, считаю логической загадкой. Ключом к ней перестаю интересоваться».
Здесь явственно различимо осуждение методов, которые применяет Полонский против Маяковского: они, по сути, отождествляются с лефовскими — то есть в этой полемике правых нет, никто не лучше. Полонский обрушивался на раннего Маяковского (обрушиться на позднего значило бы впасть уже в прямую антисоветчину) — и применял к его разбору тот же буквализм, упрекал в том же гиперболизме, которого не выносили и лефовцы, помешавшиеся на документальности и простоте. Лазарь Флейшман солидарен с Катаняном: письмо, которое Пастернак цитирует Полонскому, вряд ли было отослано Маяковскому в таком виде. Это скорее текст для Полонского — и отправлен он явно не просто так: Пастернак пытается дистанцироваться от обеих полемизирующих сторон. Ему уже ясно, что обе они неправы — и обе обречены. В 1927 году заново решался, как представлялось спорящим, главный вопрос всякой революции — вопрос о власти. Спорили, как всегда, архаисты с новаторами. И, как всегда, полемистам было невдомек, что в спорах такого рода всегда побеждает третий. В революции 1917 года победили не архаисты и не новаторы — они в споре, как всегда и бывает, взаимно уничтожились. Этого парадокса не понимали в России вплоть до девяностых годов, да и сейчас он не для всех ясен. Борющиеся стороны уничтожают друг друга всегда, и на руинах их возникает нечто третье, принципиально иноприродное; так на руинах русского самодержавия и русского же либерализма возник большевизм — странное образование, одинаково чуждое и монархистам, и кадетам. В схватке архаистов и новаторов, яростно уничтожавших друг друга, победил РАПП, который борющиеся стороны ненавидели одинаково.
На диспуте 23 марта 1927 года Маяковский цитирует статью Абрама Лежнева — эмигрантского критика, вернувшегося в Россию и впоследствии репрессированного:
«Когда время ломки искусства, требующего острого, отрицающего, декларативного и теоретизирующего новаторства, выдвигает вперед футуризм и его знаменосца Маяковского, Пастернак остается в тени».
И после паузы добавляет:
«Когда время выдвигает Пастернака — Маяковский остается в тени».
В конце двадцатых Маяковский в общественном сознании отходит на второй план, делаясь фигурой чуть ли не одиозной. Пастернак же оказывается на авансцене, на него устремлены все взоры, хотя заслуг пока меньше, чем ожиданий,— интеллигенция и даже иные пролетарские писатели видят в нем свою главную надежду! Для интеллигентов он — «классово свой»; для пролетарских поэтов — чужой, но такой демократичный, такой доброжелательный! Его тяготит эта всеобщая любовь. Тем более что не догадываться о ее главной причине он не может: Маяковский и его единомышленники на глазах впадают в немилость — поскольку служат живым напоминанием о неосуществившейся утопии.
Так Пастернак впервые попал в коллизию, которая затем станет повторяться в его жизни с маниакальным упорством; он обречен выбирать между петлей и удавкой. У него вдруг появились не только противные противники, но и вполне посторонние сторонники. И если с противниками он хоть когда-то мог находить общий язык (как ни кинь, а в ЛЕФе состояли и давний друг Асеев, и честный, хотя и недалекий Третьяков), то с такими сторонниками ему уж вовсе было не по пути. Поддерживая поначалу Полонского, который, как ему казалось, защищал художника от госзаказа и государственного произвола,— Пастернак очень скоро убедился, что государство-то уже отнюдь не на стороне Маяковского! 4 апреля 1928 года он обратился к Маяковскому с письмом, выдержанным в деликатном и сочувственном тоне.
«Может быть я виноват перед Вами своими границами, нехваткой воли. Может быть, зная, кто Вы такой, как это знаю я, я должен был бы горячее и деятельнее любить Вас и, освободить против Вашей воли от этой призрачной и полуобморочной роли вождя несуществующего отряда на приснившихся позициях. (…) Подождем еще полгода»,—
заканчивает он это письмо, признавая, что погорячились обе стороны.
Летом 1928 года Маяковский вышел из ЛЕФа, который тут же распался; лефовцы начали бурно и неубедительно каяться, порывать с прошлым, и Пастернак оказался в несвойственной ему позиции… победителя! Так возникла мучительная коллизия конца двадцатых, которую Пастернак честно пытался развязать.
Последняя попытка примирения делается 30 декабря 1929 года.
О том, почему Новый, 1930 год встречали именно тридцатого, есть две версии. По одной, лефовской,— не желая ни в чем совпадать со старым бытом, сторонники быта нового решили собраться «за день до». По другой — празднование Нового года было отменено официально, почти запрещено, и Маяковский, подчеркнуто демонстрируя лояльность, предложил собраться тридцатого и посвятить сборище «двадцатилетию работы».
Полно народу, натужное, искусственное веселье. Это был один из тех странных вечеров, когда словно завеса опускается на глаза присутствующих — они видят все как в тумане. Этой завесой была мрачность Маяковского, на которой и сосредоточилось общее внимание. Асеев должен был говорить официальную речь, ругавшую тех, кто ходит «на МАППах, РАППах и прочих задних ЛАППах» — имея в виду сервильность «пролетарских писателей»; автор речи даже не догадывался, что вступление Маяковского в РАПП — дело решенное, до него меньше месяца. Кирсанову поручено было сказать речь «по-пастерначьи» — с невнятностями, выспренностями и гуденьем, которое он мастерски имитировал. Закончить следовало фирменным: «Ну, да-да-да… Может быть, я не должен был всего этого говорить»… Почему-то этот экспромт произнесен не был: скорее всего, в ЛЕФе хорошо знали, что Маяковский Пастернака любит и шуток над ним не переносит; а может, напоминание о Пастернаке было неприятно и остальным — по контрасту: он был в славе, официальная критика его баловала.
Дальше начинается то, чего, по воспоминаниям Катаняна, «никогда не было в Гендриковом»: пьянство. Ванну набили снегом, натыкали в него бутылок. Мебель вынесена из столовой, вдоль стен разложены тюфяки. Мейерхольд и Райх привезли с собой сундук театральных костюмов и париков; все примеряют парики, бедуинские чалмы, паранджи… С тоски все постепенно напиваются — до такого состояния, что главного события вечера не запомнил решительно никто. Под утро пришли Шкловский и Пастернак.
Они явились вместе — вероятно, с последней надеждой на примирение. Пастернак говорит Маяковскому, что любит его, несмотря ни на что. Произошел спор, резкий, оскорбительный; из всего этого спора известна одна только реплика Маяковского, и та — в воспоминаниях Льва Кассиля «Маяковский сам» (1940), подогнанных к официозной версии судьбы «лучшего, талантливейшего». Яростно гася сигарету в пепельнице, Маяковский произносит: «Нет, пусть он уйдет. Так ничего и не понял». Лиля Брик в беседе с сыном Пастернака утверждала, что ничего подобного не было — Пастернак ушел сам, почувствовав, что Маяковский не в духе.
В нескольких источниках эту встречу называют последней, но была еще одна — на нейтральной территории; известна она из воспоминаний Евгения Долматовского, впоследствии советского поэта, а тогда почти мальчика. Он был в гостях у Мейерхольда, встретился там с Маяковским и Пастернаком. Маяковский, по воспоминаниям Долматовского, выругал его за «ахматовщину» в стихах, а Пастернак за него «вступился». То есть резкий разговор в ночь с 30 на 31 декабря 1929 года развел их не до такой степени, чтобы не общаться. Если считать свидетельство Долматовского достоверным, приходится признать, что последняя встреча двух поэтов датируется началом января тридцатого года.
Четыре месяца спустя Пастернак будет бродить по комнате в Лубянском проезде, натыкаться на людей и безостановочно рыдать. Есть фотография: Пастернак у гроба Маяковского. В лице его — вызов: что, дождались?! Любовь к Маяковскому только подчеркивала нараставшую антипатию к его окружению, что выразилось и в стихотворении «Смерть поэта»: в нем поэт демонстративно противопоставлен своим союзникам и единомышленникам.
Стихотворение, прямо скажем, неровное: Пастернак ни разу не печатал его целиком. Написано оно в тяжелый для автора период, когда старая его поэтика — импрессионистическая — трещит по швам и он нащупывает новую — реалистическую, нарративную, способную выдержать груз серьезных размышлений о явственно наметившемся сломе эпох. Отсюда — косноязычие многих его сочинений в тридцатые. Впрочем, тут Борис Леонидович не исключение: как ни относись к Маяковскому, нельзя не признать, что большинство стихов на его смерть были плохи — искусственны, вымучены; это подчеркивает его литературное одиночество. Как сравнить то, что написали о нем Сельвинский, Асеев, Пастернак, даже Цветаева, которой, при всей рискованности иных метафор и интонационном надрыве, вкус изменял так редко!— и его автоэпитафию «Во весь голос»?
«Смерть поэта» под названием «Отрывок» была помещена в январском номере «Нового мира» за тридцать первый год и вошла в книгу «Второе рождение» — в обоих случаях без последних двенадцати строк, изъятых, по всей видимости, Полонским. Автор долго медлит и топчется, отвлекаясь на ерунду, не решаясь приступить к главному —
…Равнялись в строку
Остановившегося срока
Дома чиновниц и купчих,
Дворы, деревья, и на них
Грачи, в чаду от солнцепека
Разгоряченно на грачих
Кричавшие, чтоб дуры впредь не
Совались в грех. И как намедни
Был день. Как час назад. Как миг
Назад. Соседний двор, соседний
Забор, деревья, шум грачих.
Лишь был на лицах влажный сдвиг,
Как в складках порванного бредня.
Был день, безвредный день, безвредней
Десятка прежних дней твоих.
Толпились, выстроясь в передней,
Как выстрел выстроил бы их.
Три строчки на грачих, сующихся в какой-то грех, складки порванного бредня, то есть порванной рыболовной сети, похожей на что угодно, но только не на человеческое лицо; неловкая строчка о последних днях Маяковского — «как выстрел выстроил бы их»…
Как, сплющив, выплеснул из стока б
Лещей и щуку минный вспых
Шутих, заложенных в осоку,
Как вздох пластов нехолостых.
Эта строфа, вся построенная на любимой пастернаковской аллитерации «сп — ст — плст», являет пример чуть ли не зауми. Лещи и щука так оскорбительно чужды всему образному строю реквиема (как и грачихи, впрочем),— что вместо скорбного прощания с любимым поэтом перед нами образуется какой-то живой уголок; минный вспых шутих, заложенных в осоку,— вообще абсурд, поскольку если рыбу глушат миной, то шутихи тут вовсе ни при чем. О каких нехолостых пластах идет речь, читателю предлагается гадать. Надо полагать, имеется в виду извержение вулкана — тем более что далее упоминается Этна; но «нехолостые пласты» — это так неловко… Следующая строка странна двусмысленной бестактностью, которой автор не замечает: «Ты спал, постлав постель на сплетне». Продолжается игра на «сп — ст — спл», но смысл почти оскорбителен. Мертвый Маяковский спит на сплетне? То есть он до такой степени презирает ее, что запросто стелет на ней постель? Или сплетнями окружена его постель?— но неужели смертный одр поэта имеет отношение к его супружеской кровати?
Зато дальше начинается лучшая и, увы, краткая часть стихотворения — настолько хрестоматийная, что редкая нынешняя статья о самоубийстве Маяковского обходится без этой цитаты; впрочем, и она выглядит как длинный подступ к главному:
Спал, и, оттрепетав, был тих,—
Красивый, двадцатидвухлетний,
Как предсказал твой тетраптих.
Ты спал, прижав к подушке щеку,
Спал,— со всех ног, со всех лодыг
Врезаясь вновь и вновь с наскоку
В разряд преданий молодых.
Ты в них врезался тем заметней,
Что их одним прыжком достиг…
Этот образ неподвижно лежащего поэта, который при этом «со всех лодыг» врезается в разряд преданий,— не принадлежит к пластическим удачам Пастернака; символично здесь лишь упоминание о стремительности пути молодого Маяковского, который достиг посмертной славы «одним прыжком», то есть сразу, едва явившись; все, что он делал потом, было лишь повторением — «врезаясь вновь и вновь», он снова и снова берет давно и сразу достигнутую высоту; завуалированное, но важное замечание. Однако все предшествующее только готовит почву для главного:
Твой выстрел был подобен Этне
В предгорье трусов и трусих.
Интонация тут восхищенная, последний поступок поэта горячо одобряется — трусам и трусихам, конечно, никогда не достанет мужества застрелиться; а как бы хорошо! Здесь, в явной полемике, Пастернак несколько перехлестывает,— но тем принципиальнее его декларация. Осуждать самоубийство в те времена было модно. Мол, дезертирство! Сам Маяковский над этим ядовито иронизировал в «Клопе»: «Зоя Березкина застрелилась… Эх, и покроют ее теперь в ячейке!» Как чувствовал, что «в ячейке» покроют и его самого:
«Если самоубийство вообще не может быть в нашей среде оправдано, то с какими же словами гневного и горького укора должны мы обратиться к Маяковскому!»
Это из некролога «Памяти друга» в «Правде» от 15 апреля 1930 года, подписанного почти всеми (кроме отсутствовавших в России Бриков) значимыми фигурами из окружения Маяковского — начиная с заведующего секретно-политическим отделом ОГПУ Агранова и кончая сотрудником иностранного отдела того же ведомства Эльбертом. (Хорошая, вообще сказать, компания, символичный порядок подписей: по краям два чекиста, а в середине, как под конвоем,— Асеев, Кирсанов, Кольцов, Третьяков, Родченко… Вот как выстрел выстроил их.)
На таком фоне Пастернак, не просто отказавшийся осуждать самоубийцу, но воспевший его решение как подвит,— выглядит демонстративным фрондером, и в этом главный смысл стихотворения. Ежели выразить его в простых словах, получится страшноватая формула: правильно сделал!
Разумеется, самоубийство ужасает Пастернака; впоследствии в стихотворении «Безвременно умершему» (на смерть молодого поэта Николая Дементьева, покончившего с собой в припадке безумия), он — вполне в духе времени — мягко осудит собрата: «Так вот — в самоубийстве ль спасенье и исход?» Но тут, с Маяковским,— принципиально иной случай: сделал то, на что у других не хватило пороху. Осуждать такое самоубийство Пастернак категорически отказывается — он его возвеличивает! Поэт нашел единственный выход, сравнялся наконец с самим собою, молодым, «красивым, двадцатидвухлетним». (Весь поздний Маяковский тем самым словно зачеркивается.)
Можно спорить о том, насколько такая оценка этична,— но из нее по крайней мере ясно, какое негодование вызывал у Пастернака образ жизни и мыслей Маяковского в последние годы; своим выстрелом он сделал наконец то, к чему тщетно призывал его Пастернак,— освободился от ложных установок, самообольщения и от окружения. Они бесповоротно остались тут,— а он уже там, и недосягаем; и теперь Пастернаку снова можно его любить.
Интересно сравнить это стихотворение с реквиемом самого Маяковского «Сергею Есенину». Отношения Пастернака и Маяковского были куда теплей, в каком-то смысле человечней, наконец — и долговременней, чем дружба-вражда Маяковского с Есениным. Но насколько больше в стихотворении Маяковского тех эмоций, которых мы вправе были бы ожидать от чувствительного, сентиментального Пастернака! «В горле горе комом — не смешок»; и действительно горе, и в него веришь — видишь, как автор нарочно старается как можно грубей и страшней нарисовать картину чужого самоубийства — чтобы не так тяжела и всепоглощающа была тяга к собственному уничтожению! «Вижу — взрезанной рукой помешкав, собственных костей качаете мешок»… Маяковский, мучительно застенчивый, ненавидящий любые проявления сентиментальности,— маскировал замысел стихотворения: он якобы написал его только затем, чтобы предостеречь молодых поклонников Есенина от повторения его шага. Такая искусственная мотивировка изложена в статье «Как делать стихи» — как пример социального, что ли, заказа, данного себе самому. Между тем — и сильное, честное стихотворение свидетельствует об этом,— если кого Маяковский и пытался отговорить от самоубийства, то, разумеется, себя: для него эта тема — одна из главных по частоте упоминаний. И сколько у Маяковского неподдельной любви, искреннего восхищения даром своего «родного врага» (как назвала Маяковского другая будущая самоубийца — Цветаева)! «У народа, у языкотворца умер звонкий забулдыга-подмастерье»: в стихах Пастернака мы не найдем ничего подобного. Только констатация, и притом чисто декларативная: вошел в предания. Сильно же его уязвили последние десять лет жизни Маяковского!
Финал «Смерти поэта», вычеркнутый новомирской редактурой, странен во многих отношениях: это пример пастернаковской невнятицы, граничащей с бестактностью. Единственный аналог (на который указывает и название) — лермонтовская «Смерть поэта», тоже долго публиковавшаяся без последних, самых резких строк, стоивших Лермонтову ареста. Пастернак и композиционно отсылал к лермонтовскому тексту — переводя реквием в инвективу: там прославленные строчки о черной крови, которая не смоет «поэта праведную кровь», а у Пастернака — не менее прямое обвинение в предательстве, чуть ли не в убийстве:
Друзья же изощрялись в спорах,
Забыв, что рядом — жизнь и я.
Ну что ж еще? Что ты припер их
К стене, и стер с земли, и страх
Твой порох выдает за прах?
Но мрази только он и дорог.
На то и рассуждений ворох,
Чтоб не бежала за края
Большого случая струя,
Чрезмерно скорая для хворых.
Так пошлость свертывает в творог
Седые сливки бытия.
И то сказать: кто смеет спорить о пустяках, когда поблизости стоит Пастернак со своей сестрой! Дальше друзей клеймят «мразью», но венцом всего становится «большого случая струя, чрезмерно скорая для хворых». Финал стихотворения о Маяковском несложно перевести на разговорный язык — своими псевдорассуждениями псевдодрузья поэта пытаются ограничить выдающееся значение его шага, слишком значительного для духовно нищих. Но выражено это с редкой даже для Пастернака двусмысленностью, а творог и сливки тут не менее чужеродны, чем лещи и щука.
Все стихотворение в целом до такой степени полемично, что самого Маяковского в нем словно и нет, а все его заслуги сводятся к тетраптиху да к выстрелу. Еще резче будут оценки в «Людях и положениях»:
«Я не понимал его пропагандистского усердия, внедрения себя и товарищей силою в общественном сознании, компанейства, артельщины, подчинения голосу злободневности. Еще непостижимее мне был журнал «Леф», во главе которого он стоял, состав участников и система идей, которые в нем защищались. (…) До меня не доходят эти неуклюже зарифмованные прописи, эта изощренная бессодержательность, эти общие места и избитые истины, изложенные так искусственно, запутанно и неостроумно. Это, на мой взгляд, Маяковский никакой, несуществующий. И удивительно, что никакой Маяковский стал считаться революционным. (Это «удивительно», вероятнее всего, дань времени: «Люди и положения» задумывались все-таки как предисловие к собственному «Избранному» и были рассчитаны на публикацию. Ничего удивительного как раз в этом для Пастернака не было давно.— Д.Б.) Но по ошибке нас считали друзьями»…
Так открещиваться от Маяковского спустя двадцать семь лет после его смерти — это в биографии Пастернака нечто беспрецедентное; так можно бороться только с соблазном, которому чуть было не поддался, только с тем, кто был тебе близок по-настоящему — и скомпрометировал саму «вакансию поэта». Рискнем сказать, что это голос оскорбленной любви — к человеку, который начал делать вещи неприемлемые и неприличные. Пастернак (особенно в частных разговорах) часто будет проводить аналогию между Маяковским — и дурными мальчишками, ради одобрения которых хороший «домашний» мальчик нарочито ломает и огрубляет свой чистый голос; но ведь мальчика никто не заставлял… А одобрения «дурного мальчишки» он добивался потому, что этот угрюмый, вечно оскорбленный подросток был гением, только и всего.
В 1939 году Осип Брик обнаружил у букиниста книгу Маяковского «Хорошо!» с надписью — «Борису Вол с дружбой нежностью любовью уважением товариществом привычкой сочувствием восхищением и пр. и пр. и пр.» (1927). Там же обнаружил он и пятый том собрания сочинений Маяковского, надписанный: «Дорогому Боре Вол 20/XII 1927». Тогда же он спросил Пастернака — каким образом книги, явно надписанные ему, оказались в книжной лавке? Пастернак еще тогда пояснил, что надпись — не ему, и даже сделал в одном из альбомов Крученых запись о том, что не дошел еще до распродажи личной библиотеки. Летом 1958 года Катанян снова спросил у Пастернака: как могли эти книги оказаться у букиниста, как он мог их продать?!
— Это не мои книги,— ответил Пастернак.— И надпись не мне.
После чего резко перевел разговор.
В литературе о Пастернаке есть разные мнения — некоторые допускают, что книги действительно были надписаны именно ему, но как-то уж очень не в его духе этот поступок — отдавать или тем более продавать сборники с автографом погибшего друга. Е.Б.Пастернак полагает, что Маяковский подарил эти книги Борису Малкину, давнему приятелю.
Как бы то ни было, с годами Пастернак отходит от Маяковского все дальше, в «Людях и положениях» заявляя, что «Между нами никогда не было короткости. Его признание меня преувеличивают». Кто преувеличивает? Не тот ли, кто в «Охранной грамоте» признавался: «Я прочитал ему «Сестру мою жизнь» и услышал от него вдесятеро больше, чем когда-либо от кого-либо рассчитывал услышать»? Пастернак пятидесятых еще менее склонен прощать Маяковского и сочувствовать ему. Отчуждение нарастало по мере расхождения с собственным прошлым и отречения от собственных иллюзий; Маяковский стал жертвой мучительной работы Пастернака над собой — без освобождения от него нельзя было освободиться от себя.
Разговор об отношениях Маяковского и Пастернака был бы неполон без упоминания об Антипове-Стрельникове — герое «Доктора Живаго». Из множества обращений Пастернака к личности и судьбе Маяковского это — самое существенное, поскольку речь идет о художественном тексте, вдобавок итоговом; здесь Пастернаку присуща максимальная мера ответственности.
Маяковский — не самый явный прототип «беспартийного комиссара» (хотя беспартийность — знаковая деталь, недвусмысленно указывающая именно на Владимира Владимировича). В стрельниковской биографии к Маяковскому как будто не отсылает ничто, кроме самоубийства и его способа. Скорее судьба Стрельникова приводит к принципиальному для Пастернака выводу о том, что самоубийство — предельное выражение русского революционного романтизма; в Патуле Антипове с самого начала поражает именно установка на подвиг — и на самоуничтожение. Сравняться с возлюбленной, завоевать ее он может только смертью. А поскольку отождествление Лары с Россией — основа образной системы романа, метафору следует понимать шире: вся борьба Стрельникова, все его стремления диктуются простым желанием хоть где-то оказаться своим.
«Я не твой, снеговая уродина!»
Пастернак же здесь — свой с самого начала, он органическая часть этих пейзажей и наследник этой культуры, ему ничего не надо покупать ценой жизни — все падает в руки. Жизнь — его сестра, страна — его возлюбленная; что до Маяковского, то и страна, и возлюбленная относились к нему примерно одинаково — тирански, капризно,— и в конце концов отвергли; а взаимопонимания с сестрами у него никогда не было.
Стрельников стреляется не потому, что революция обманула,— это следствие, а не причина; гибнет он потому, что Лара никогда не станет принадлежать ему по-настоящему; есть вещи, которые с бою не берутся.
«Мы приняли жизнь, как военный поход, мы камни ворочали ради тех, кого любили»…
«Ах, как хороша она была девочкой, гимназисткой!»
Хороша, да не про тебя. Никакой военный поход этого не исправит. И тот, кому жизнь была сестрой, никогда не поймет того, кому сестрой была смерть.
Пастернак, как мы помним, горько себя корил за то, что мало общался с Цветаевой в Москве. Между тем оба не принадлежали к узкому кругу востребованных литераторов, которые волей-неволей постоянно встречаются на вечерах, чтениях, в журналах и пр. Пастернак был членом маргинальной группировки футуристов, Цветаева вовсе ни к кому не присоединялась. Возможностей встретиться было немного. Первая встреча, уже упоминавшаяся здесь, состоялась у Цетлина-Амари в конце января 1918 года. Вторая — по крайней мере из тех, которые Цветаева запомнила,— была год спустя, когда Пастернак нес продавать «Историю России с древнейших времен» С.Соловьева. Третья — еще год спустя, когда Цветаева в Союзе писателей читала «Царь-девицу», и Пастернак оценил ее способ подавать фабулу «разъединенно, отдельными взрывами». Четвертый разговор относился к осени двадцать первого года — Пастернак отнес Цветаевой в Борисоглебский письмо Эренбурга, что-то темно говорил о том, что ему не пишется, что он чувствует себя как на середине реки, берегов которой не видно. Эту встречу запомнил и он: загроможденная квартира Цветаевой и ее отрывистая речь («Ночей не сплю. Здесь что ни вещь, то быль») попали в «Спекторского». Наконец, 11 апреля 1922 года Пастернак и Цветаева обменялись несколькими словами на похоронах Татьяны Скрябиной, вдовы композитора. Пастернак передал Цветаевой мнение Маяковского о ее книге: ему понравилось. «Это была большая радость… Я — правда — просияла внутри».
Они почти не знали стихов друг друга. Пастернак начал читать Цветаеву с подачи жены Локса.
«В нее надо было вчитаться. Когда я это сделал, я ахнул от открывшейся мне бездны чистоты и силы. Ничего подобного нигде кругом не существовало. Сокращу рассуждения. Не возьму греха на душу, если скажу. За вычетом Анненского и Блока и с некоторыми ограничениями Андрея Белого, ранняя Цветаева была тем самым, чем хотели быть и не могли все остальные символисты, вместе взятые. Это сказано в «Людях и положениях»».
Письмо Пастернака к Цветаевой от 14 июня 1922 года полно восторгов: «дорогой, золотой, несравненный поэт». Она в ответ честно призналась, что знает всего пять-шесть его стихотворений, в которых ценит «дребезг, щебет», удар:
«Все только намечено — остриями!— и, не дав опомниться — дальше. Поэзия умыслов — согласны?»
Он послал ей «Сестру» и вызвал восторженный отзыв — рецензию «Световой ливень». По его письмам она очень быстро и точно представила его себе, как умела, может быть, только она — по слову, по намеку, по почерку, при том, что очень многого в его письмах попросту не понимала (и кто бы понял?). Она не могла его себе представить в жизни, в быту: «Вы точно вместо себя посылаете в жизнь свою тень, давая ей все полномочия» (это подчеркнуто, сама Цветаева придавала исключительное значение этому определению,— и надо признать, что точнее о Пастернаке никто еще не писал. Он в самом деле делегировал все полномочия своему бледному двойнику, действовавшему почти машинально,— а сам соприкасался с реальностью без особой охоты). Но зато —
«Вы первый поэт, которого я — за жизнь — вижу. Каторжного клейма поэта я ни на одном не видела: это жжет за версту! И я так же спокойно ручаюсь за завтрашний день Пастернака, как за вчерашний Байрона. (Кстати: внезапное озарение: Вы будете очень старым, Вам предстоит долгое восхождение…)».
Она многое угадала в нем — хотя многое ему и приписала: и католичество (к которому его свободная и внецерковная вера в самом деле иногда бывала близка), и любовь к Бетховену (к которому он был скорее равнодушен — любил Шопена), и то, что он рожден для большого прозаического романа, который обязан написать — иначе просто задохнется в себе. Точнее всех эти отношения охарактеризовала она же: «Это не объяснение в любви — а объяснение в судьбе».
По ее инициативе они сначала отказались от отчеств, затем перешли на ты (она объясняла, что мыслит его старшим братом). Это и в самом деле была не любовь, а всепоглощающее и всепобеждающее родство,— хотя и в огромной степени ситуативно обусловленное, поскольку различий между ними всегда было больше, чем сходств (просто очень уж определяющими были сходства). Оба принадлежали к московским интеллигентным семьям. Оба сравнительно поздно дождались признания. Оба исповедовали твердый нравственный кодекс, который Цветаева так блистательно сформулировала многие годы спустя в письме к читателям несостоявшегося детского эмигрантского журнала:
«Милые дети!
Никогда не бросайте хлеба, а увидите на улице, под ногами, поднимите и положите на ближний забор, ибо есть не только пустыни, где умирают без воды, но и трущобы, где умирают без хлеба. Может быть, этот хлеб заметит голодный, и ему менее совестно будет взять его так, чем с земли.
Никогда не бойтесь смешного, и если видите человека в смешном положении: 1) постарайтесь его из него извлечь, если же невозможно — 2) прыгайте в него к человеку, как в воду, вдвоем глупое положение делится пополам; по половинке на каждого — или же на худой конец — не видьте смешного в смешном!
Никогда не говорите, что так ВСЕ делают: все всегда плохо делают, раз так охотно на них ссылаются. Ну а если вам скажут «Так НИКТО не делает» (не одевается, не думает и т.д.) — отвечайте: «А я — кто!»
Не ссылайтесь на «немодно», а только на: «неблагородно».
Не слишком сердитесь на родителей, помните, что они были ВАМИ и вы будете ИМИ.
Кроме того, для вас они — родители, для самих себя — Я. Не исчерпывайте их — их родительством.
Не стесняйтесь уступить старшему место в трамвае. Стыдитесь — НЕ уступить!
Не отличайте себя от других — в материальном. Другие — это тоже вы, тот же вы.
Не торжествуйте победы над врагом. Достаточно — сознания. После победы — протяните руку.
Не отзывайтесь при других иронически о близком (хотя бы даже о любимом животном!); другие уйдут — свой останется».
Пастернак подписался бы тут под каждым словом.
Цветаевой не была присуща пастернаковская щепетильность в имущественных и денежных отношениях, она более пренебрежительно относилась к непоэтам (и, словно в компенсацию, была более готова расшибаться в лепешку для своих, кровно и духовно близких; Пастернак берег себя больше, чаще защищался виноватым гудением). Но в основном их сближала именно эта бескомпромиссная порядочность, роднило — истинно рыцарственное отношение к собратьям и святое прилежание, не говоря уж о том, как оба чтили свое ремесло. Оба в детстве много занимались музыкой (Пастернак, конечно, профессиональней); оба были германофилами. Главное же — оба страдали в двадцатые годы от такого литературного и человеческого одиночества, такого засилья чуждости вокруг, что кинулись друг к другу со всей накопившейся жаждой любви, признания, понимания; оба невыносимо скучали по равенству.
Правда, в любви Цветаевой к Пастернаку была и некая… как употребить слово «корысть» применительно к тоске поэта по лирике?!
«Полюбила бы, поцеловав. И все хляби бы небесные разверзлись. Не хватило бы двух рук для стихов. Пока могу не — не надо, нужно не смочь не. Мне нужен ты».
Пастернак нужен был не только как поэт, собеседник, критик, не просто как равный — но еще и как повод для лирического высказывания; и судя по тому, что он посвящает Цветаевой несколько лирических стихотворений во времена, когда лирика фактически упразднена,— такая потребность была взаимна. Заметим и то, что эти стихи и у Пастернака, и у Цветаевой — не лучшие; и тут нас пронзает страшная догадка. Поэт не принадлежит себе и управляется законами более сложными, нежели эволюция его личности — и даже эволюция государства. Пастернак и Цветаева в 1926 году (когда Борис Леонидович всерьез думал оставить жену, а она — порвать ради него с мужем) не увиделись не потому, что умер Рильке, Пастернак не закончил «Шмидта», государство не хотело выдавать визу… Единственная причина была в том, что из этой встречи не получилось бы хороших стихов, потому что — в силу неопределимых и многочисленных причин — во второй половине двадцатых нельзя было писать настоящую лирику. Никому — ни Пастернаку, ни Мандельштаму, ни Ахматовой, ни Маяковскому, ни поэтам второго ряда — это не удавалось: шел общий процесс выработки новых форм и нового языка, даже Заболоцкий надолго замолчал после «Столбцов». Бывают годы урожайные, бывают — засушливые или сырые; Пастернака и Цветаеву незачем было сводить. Эта концепция Бога, заинтересованного прежде всего в хороших текстах, как пчеловод заинтересован прежде всего в получении меда, а личной жизнью пчел не интересуется вовсе,— вообще позволяет многое объяснить в истории, а уж в жизни поэтов — точно. Пастернак фактически отказался от Цветаевой не потому, что опасался трудностей совместной жизни, а потому, что ничего хорошего не смог бы о ней написать; вот встреться они в семнадцатом… Зато к Зинаиде Николаевне, с которой его, казалось бы, все разъединяло (жена друга, мать двоих детей, сам женат, жить негде, друзья в ужасе), Господь его отпустил, невзирая на все препятствия: очень уж хотел почитать «Вторую балладу» и «Никого не будет в доме». А все потому, что в 1931 году Пастернак уже мог это написать. Господи, как все грустно!
Цветаева писала, что книга Пастернака «Темы и вариации» растет на глазах у читателя, словно выпрастываясь из семи кож. Можно сказать, что и собственная ее литературная стратегия была скорее мандельштамовской, чем пастернаковской, скорее центростремительной, чем центробежной,— и прорывалась она сквозь свои семь кож к некоей последней светящейся точке, но кардинальное ее отличие от Мандельштама было в том, что рвалась она не к себе. Что для Мандельштама было спуском в бездну своего Я, то для Цветаевой — восхождением к своему сверх-Я, которому она всю жизнь и поклонялась. Мандельштам не разделял себя-человека и себя-поэта, требовал поклонения себе и особых условий для себя. Цветаева прожила жизнь с сознанием того, что есть ее гений («На красном коне»!) — а где-то глубоко внизу есть она, Марина Ивановна Цветаева, которою в крайнем случае можно и пренебречь, ибо в жизни она беспомощна, а все физическое и внешнее ей вообще в тягость. Отношение ее к возлюбленным было прежде всего товарищеским, чем-то вроде сострадания к брату, попавшему в трудную ситуацию: если уж обязательно надо сделать это, давайте сделаем… хотя лучше всего было бы просто целовать руки и гладить по голове, что она и любила больше всего. (Исключение составляли отношения с Родзевичем, и о них она вспоминать не любила.) Она и Пастернаку приписывала такое же отношение к тайному сверх-Я:
«Исповедываются не священнику, а Богу. Исповедуюсь (не каюсь, а вос-каждаю!) не Вам, а Духу в Вас. Он больше Вас — и не такое еще слышал! (…) В Вашем творчестве больше Гения, чем поэта (Гения — за плечом!), поэт побежден Гением, сдается ему на гнев и на милость, согласился быть глашатаем, отрешился».
Трудно сказать, насколько это верно по отношению к Пастернаку. Он не был так романтически бескомпромиссен и не так дихотомически разделял в себе поэта и человека. По отношению к Цветаевой — верно безусловно. Она как раз была романтиком, и не в том пастернаковском, несколько уничижительном смысле, в каком он употреблял это слово, говоря о жизнетворчестве и о стремлении жить «жизнью поэта»,— но в смысле самом подлинном: ее романтизм был бескомпромиссным служением собственной душе. «Романтизм — это душа», как советовала она отвечать на все вопросы в том же обращении к детям. «Я одна с моей большой любовью к собственной моей душе». «Поздравляю себя с сорока семью годами непрерывной души». Кроме этой души — ничего и не было; все было служением ей, ее обеспечением и прокормом. Цветаева была поэтом бескомпромиссных бинарных оппозиций: Я — и мир, я — и сверх-Я, поэт — и непоэты. Свою богоотмеченность она воспринимала не только как доблесть, но и как бремя, клеймо. Вера в свою изначальную причастность к миру высших сущностей жила в ней все время и позволяла многое переносить играючи.
С Пастернаком их роднит как раз эта вера в неотменимую светящуюся точку — но если у Пастернака со своим лирическим «Я» наблюдалась полная гармония (почему это «Я» и кажется слабым), то Цветаева за себя непрерывно боролась, вечно к себе пробиралась и отчаянно сражалась с биологическим носителем собственной гениальности, что и составляло главный сюжет ее лирики. У Пастернака никогда не было противопоставления духовного и телесного — у Цветаевой на нем стоит все. Цветаеву терзают взаимоисключающие желания: то «Еще меня любите за то, что я умру!» — то «Разлюбите меня все, разлюбите!». То — «Взглянул, так и знакомый, зашел, так и живи». То — «Помолитесь обо мне в райской гавани, чтобы не было других моряков». Любовь к любви, к влюбленности, к тем чувствам, которые вызывает в ней другой человек,— и полное равнодушие к этому человеку; рыцарское, товарищеское, братское отношение к избранным — и абсолютное игнорирование других, которых за людей не считают и называют презрительно гастрономами: «Зубочисткой кончаются наши романы с гастрономами. Помни! И в руки — нейди!»
У Пастернака никогда не было этой жесткой, жестокой афористичности. Большинство его строк, разошедшихся на любимые цитаты и газетные заголовки,— прежде всего музыкальны и менее всего афористичны; афоризмов он вообще не любил. «Мы были музыкой во льду» — слишком расплывчато, это именно музыка, а не формула. Цветаева же разошлась именно на формулы, и стих ее сжат, крепок, точен. У Пастернака много того, что он сам в себе (и даже в Шекспире, кстати) осуждал: многословия, размазанности, штриховки — там, где уместна была бы строгая линия; десяток синонимов — там, где достаточно одного слова. Так рисовал и его отец: штрихи, вихри, растушевка. Цветаева писала о трудностях, с которыми он сталкивается при переводе своих мыслей с музыкального языка на человеческий. Ее стихией всегда было только слово: не рисовала, не сочиняла музыки, пластическим искусством почти не интересовалась. Все названо. Сидела над тетрадью до последней точности,— и радовалась, когда за труды Бог давал единственно точное слово. Пастернак весь — в нежелании прямо называть вещи своими именами. Сырая, непросохшая краска, сырой пейзаж, сырая глина: мир еще не отвердел. Не то у Цветаевой: все — кристалл, ничего приблизительного. И так было с самого начала: лирика ее никогда не была импрессионистической. Пейзаж в ее стихах — редкий гость: неотступная сосредоточенность на себе и реже — на другом.
Их взаимная тяга была именно тяготением противоположностей — чего оба поначалу не сознавали. Цветаева к каждому сказанному слову относилась очень серьезно: для нее назначенное через два года свидание в Веймаре отмене не подлежало. Пастернак сорил словами, задаривал, переплачивал, знал за собой эту склонность и ничего не мог поделать. Это и было одним из обстоятельств, которые их в конце концов развели: Цветаева не понимала, как можно писать о такой любви к ней — и при этом жить с женой, а потом от этой жены уходить к другой. Все, что он обещал,— становилось фактом ее биографии, и оттого она расставалась с этими иллюзиями — которые он дарил иной раз из одного милосердия — мучительно и обидчиво.
Их часто упрекали: его — в индивидуализме, ее — в эгоизме. Главная история в их отношениях — история 1926—1927 годов, закончившаяся почти разрывом,— связана именно с ее жадностью, желанием безраздельно владеть всем, до чего можешь и не можешь дотянуться. Их тройственная переписка с Рильке прокомментирована К.М.Азадовским, Е.Б. и Е.В.Пастернаками,— и чтобы подробно изложить всю ситуацию, эту книгу понадобилось бы здесь воспроизвести. Концентрация мыслей и образов в письмах всех трех поэтов такова, что цитировать — значит неизбежно обеднять картину, и лучшее, что мы можем сделать,— адресовать читателя к оригинальным текстам. В самом общем виде ситуация развивалась так.
Пастернак ставил Рильке выше всех поэтов-современников. Для него было большим счастьем узнать от отца, что Рильке слышал его имя и, гостя в Париже, читал его стихи в антологии Эренбурга (он по-русски читал свободно). В отброшенном впоследствии послесловии к «Охранной грамоте» сказано: «Я не больше удивился бы, если бы мне сказали, что меня читают на небе». Это потрясение произошло 22 марта 1926 года, хотя в послесловии Пастернак датирует события концом февраля. В этот же день, утром, Пастернак познакомился с «Поэмой конца». Потрясение от поэмы было огромно — он даже не возревновал, зная, что эта любовная вещь посвящена расставанию с другим. Он называл эту поэму «бездной ранящей лирики, Микеланджеловской раскидистости и Толстовской глухоты». Что он имел в виду под «Толстовской глухотой»? Вероятно, глухоту ко всему второстепенному или постороннему, а может, тот же самый толстовский эгоизм, маниакальную сосредоточенность на себе и безразличие ко всему внешнему.
«Ты такая прекрасная, такая сестра, такая сестра моя жизнь, ты прямо с неба спущена ко мне; ты впору последним крайностям души. Ты моя и всегда была моею, и вся моя жизнь — тебе». «Сильнейшая любовь, на какую я способен, только часть моего чувства к тебе».
Можно представить себе реакцию Цветаевой на эти признания.
12 апреля 1926 года Пастернак написал письмо Рильке. Разбор его отношения к лучшему, вероятно, немецкому поэту XX века тоже составил бы отдельную монографию. Он написал ему так:
«Великий обожаемый поэт! Я не знаю, где окончилось бы это письмо и чем бы оно отличалось от жизни, позволь я заговорить в полный голос чувствам любви, удивления и признательности, которые испытываю вот уже двадцать лет. Я обязан Вам основными чертами моего характера, всем складом духовной жизни. Они созданы Вами. (…) До сих пор я был Вам безгранично благодарен за широкие, нескончаемые и бездонные благодеяния Вашей поэзии. Теперь я благодарю Вас за внезапное и сосредоточенное, благодетельное вмешательство в мою судьбу, сказавшееся в таком исключительном проявлении».
Далее, в том же письме, он рассказывает о Цветаевой — такова была его особенность: если он чем-то жил, то ни о чем другом ни с кем говорить не мог. В первом письме к Рильке он говорит о Цветаевой больше, чем о себе.
«Я представляю себе, чем была бы для нее книга с Вашей надписью, может быть «Дуинезские элегии», известные мне лишь понаслышке. (…) Позвольте мне считать Вашим ответом исполнение моей просьбы относительно Цветаевой».
Даже отец, через которого было отправлено письмо (Рильке жил в Швейцарии, а с ней у СССР не было ни дипломатических, ни почтовых контактов), усомнился:
«Нет ли неловкости в твоей просьбе к Рильке — незнакомому лично автору — Марине Цветаевой — послать его книжку с автографом».
Письмо сына к Рильке до того восхитило Леонида Осиповича, гордившегося еще и богатым, гибким немецким языком Бориса, что он отослал его дочери Жозефине в Мюнхен; она его прочла и вернула в Берлин,— и это в то время, когда Пастернак считал не дни, а минуты в ожидании ответа!
Рильке был тронут. Он немедленно написал Цветаевой:
«Дорогая поэтесса, сейчас я получил бесконечно потрясшее меня письмо от Бориса Пастернака, переполненное радостью и самыми бурными излияниями чувств. Волнение и благодарность — все то, что всколыхнуло во мне его послание,— должны идти от меня (так я понял из его строк) сначала к Вам, а затем, через Ваше посредничество, дальше — к нему! Две книги (последнее, что я опубликовал), которые отправятся вслед за этим письмом, предназначены для Вас, Ваша собственность. (…) Я так потрясен силой и глубиной его слов, обращенных ко мне, что сегодня не могу больше ничего сказать. (…) Но почему — спрашиваю я себя — почему не довелось мне встретиться с Вами, Марина Ивановна Цветаева. Теперь, после письма Бориса Пастернака, я верю, что эта встреча принесла бы нам обоим глубочайшую сокровенную радость. Удастся ли нам когда-либо это исправить?!»
Стремительность ответа — Рильке отправил Цветаевой свои книги сразу после получения письма — и его восторженный тон объясняются тем, что и он, увы, был в 1926 году одинок (и тяжело болен — у него начиналось белокровие, о чем он еще не знал); он и не догадывался, что у него в России и в русском Париже такие поклонники. Он отправил Цветаевой «Дуинезские элегии» и «Сонеты к Орфею». На «Дуинезских элегиях» — стихотворный инскрипт. Цветаева немедленно ответила: «Вы — воплощенная поэзия. (…) Вы — неодолимая задача для будущих поэтов».
Дальше произошло то, чего Пастернак, вероятно, подсознательно хотел (не мог же он не чувствовать, кому перепоручает Рильке!). Цветаева не захотела ни с кем делить поэта. Она, а не Пастернак, оказалась в переписке с Рильке. Вдобавок у нее такая возможность была, а Пастернак был лишен прямых контактов с любимым автором. Это не значит, что она попыталась оттеснить Пастернака: в том же первом письме (в котором, кстати, сразу переходит с Рильке на «ты», точнее — на Ты) она называет Пастернака первым поэтом России. Но главное — она хватается за возможность переписки:
«Чего я от тебя хочу, Райнер? Ничего. Всего. Чтобы ты позволил мне каждый миг моей жизни подымать на тебя взгляд — как на гору, которая меня охраняет (словно каменный ангел-хранитель!).
Пока я тебя не знала — я могла и так, теперь, когда я знаю тебя,— мне нужно позволение.
Ибо душа моя хорошо воспитана.
Но писать тебе я буду — хочешь ты этого или нет».
Она отправила ему «Стихи к Блоку» и «Психею».
Рильке тут же ответил Цветаевой и стал искать встречи. Он получил в ответ признание еще более пылкое: «Ты один сказал Богу нечто новое».
Между тем Пастернак решил на год отложить поездку в Германию — пока не закончит «Шмидта»: он уже писал Рильке о том, что не любит всего сделанного после 1918 года, да ничего, собственно, и не сделал,— а потому разрешит себе свидание с Цветаевой и с главным своим кумиром только после того, как напишет что-то достойное их. Такие зароки в семье Пастернаков давали себе часто. Цветаеву отсрочка обидела (а в тридцатом его уже не выпустили, и в Берлин поехала Женя Пастернак с сыном). 18 мая Пастернак получил наконец — через Цветаеву — записку Рильке, в которой тот благодарил и благословлял его.
Рильке посвятил Цветаевой «Элегию». Их переписка пошла бурно и только интенсивней сделалась после короткой паузы (Цветаева обиделась на упоминание о болезни Рильке, сочла, что он таким образом дистанцируется от нее). Недоразумение разъяснилось, эпистолярный роман возобновился. Пастернак в нем почти не участвует. Вдобавок идет бешеная работа над «Шмидтом», которому Пастернак предпослал акростих-посвящение. Впоследствии он его снял, на что Цветаева — отнесшаяся к поэме довольно строго — сильно обиделась: ей было дорого от него все, даже и «Лейтенант Шмидт», которого она не полюбила. Мотивы, по которым он не перепечатывал этого сонета, были, надо полагать, не только цензурными: посвящение получилось невнятное. Решая непомерной сложности техническую задачу, он не мог заботиться еще и о ясности, Цветаева признавалась, что не поняла сонета до конца. Впрочем, отчаянная строчка «Век, отчего травить охоты нет?!» идеально передавала суть поэмы, а образ истории как спокойно-равнодушного леса, в котором идет потрава, встречается у Пастернака не впервые.
Отношение Цветаевой к поэме разочаровало Пастернака. В эпосе ей померещился отказ от лирических завоеваний, от прежних книг, от исповедальности и музыкального широкого шума, который был в «Сестре» и «Темах». В Пастернаке ее постепенно начинает раздражать многое: вот он пишет, что отправил семью на лето в Германию, а сам остался и боится соблазнов: «Боюсь влюбиться, боюсь свободы. Сейчас мне нельзя». Как смеет он бояться влюбиться, когда только что был так маниакально сосредоточен на ней? И она отвечает ему:
«Я бы не могла с тобой жить не из-за непонимания, а из-за понимания. Страдать от чужой правоты, которая одновременно и своя, страдать от правоты — этого унижения я бы не вынесла. (…) Я тебя понимаю издалека, но если я увижу то, чем ты прельщаешься, я зальюсь презреньем, как соловей песней. Я взликую от него. Я излечусь от тебя мгновенно. (…) Пойми меня: ненасытная исконная ненависть Психеи к Еве, от которой во мне нет ничего».
Так подействовала на нее сама мысль, что он может кем-то прельститься.
Все это время она ничуть не обольщается на собственный счет:
«Слушай, Райнер, ты должен знать это с самого начала. Я — плохая. Борис — хороший. О, я плохая, Райнер, не хочу сообщника, даже если бы это был сам Бог».
В июле Пастернак вдруг начинает упорно просить Цветаеву больше не писать ему. Причин тут много: он сам испугался интенсивности чувств, которые разбудил в ней и в себе; он хочет отложить все главное «до полного свидания»; он нуждается в сосредоточенности для «Шмидта» — а не отвечать ей не может. Между тем письма Рильке к ней становятся все нежнее и в каком-то смысле все интимней: «Не откладывай до зимы!» — но Цветаева именно откладывала:
«Савойя. (Размышленье): Поезд. Билет. Гостиница. (Слава Богу, визы не надо!) И… легкая брезгливость. Нечто уготованное, завоеванное… вымоленное. Ты должен упасть с неба».
29 декабря 1926 года Рильке умер. Об этом Пастернаку сообщила Цветаева. В следующем письме она пишет:
«Я знаю себя: я бы не могла не целовать его рук, не могла бы целовать их — даже при тебе, почти что при себе даже. Я бы рвалась и разрывалась, распиналась, Борис, потому что все-таки еще этот свет. Борис! Борис! Как я знаю тот! По снам, по воздуху снов, по разгроможденности, по насущности снов. Как я не знаю этого, как я не люблю этого, как обижена в этом!» —
обида стала отдельной темой в письмах Цветаевой: почувствовав себя небожительницей в переписке с Рильке и Пастернаком, она надерзила многим современникам, смертельно уязвила Адамовича, наговорила и написала множество резкостей — и долго за это расплачивалась.
После 1927 года переписка Цветаевой с Пастернаком постепенно сходит на нет; они и потом обменивались письмами — но все реже. Причин много: нет больше мечты о встрече (ее невозможность все явственней, выехать из России трудно, цветаевское возвращение немыслимо). Цветаева слишком серьезно восприняла готовность Пастернака уйти из семьи и не могла понять, почему он медлит. Пастернака пугает истовость ее отношения к слову, к его признаниям, ее самоотдача и эгоизм, а главное — ему все ясней, что у этих отношений нет будущего. Жить вместе не суждено, а поддерживать такой жар на расстоянии — ситуация для Элоизы и Абеляра, но не для двадцатого века. Цветаева нуждается в опоре — и человеческой, и литературной: ясно, что при всем своем влиянии и растущей славе Пастернак такой опорой быть не может, хотя отношениями с ним она гордится и многим о них рассказывает.
«Любить тебя я, конечно, буду больше, чем кто-либо кого-либо когда-либо где-либо, но — не по своему масштабу. По своему — масштабу — мало».
Признание горькое, в чем-то оскорбительное, но честное.
«Ты тихонечко — чтобы не так больно — передариваешь, сдаешь меня на руки — кому?— Асееву? Неважно. Чтобы держать связь — о, не тебе со мной, мне с Москвой. Побратать меня с этими, чтобы я не так окончательно была одна».
Цветаева догадалась об этом еще в августе двадцать шестого, предвосхищая и накликая разрыв — но она безоговорочно права в том, что Пастернак мечтал вернуть ее в русский литературный контекст. Ей же было — единственный, вероятно, раз в жизни!— совершенно не до контекста. «Мне вообще ничего не нужно, кроме тебя». Обманывала ли она себя? Возможно. Главное — для нее было невыносимо, что кто-то разгадал ее стратегию и нанес упреждающий удар: оставить Пастернака — благородно, без оскорблений, без унижения,— она могла, но вынести, что он первым пожелал быть «только братом», было при ее характере (и тактике) непросто.
Вдобавок не стало Рильке, который их и разъединял, и объединял,— к которому можно было поехать. Поехать больше не к кому. Разве что ждать, когда все втроем встретятся уже поверх барьеров.
В тридцатых годах Пастернак — совершенно другой человек, с прежним собою его роднит только имя да, может быть, воспоминания. В его «советском» периоде отношения с Цветаевой почти сходят на нет — отчасти потому, что она была слишком живым напоминанием об утраченных и отвергнутых возможностях. Исчезает она и из его поэзии: мелькнула в «Спекторском» — и осталась именно неосуществленным вариантом судьбы. «Мария — не женщина», сказано в «Повести». Выбор в пользу Цветаевой был бы выбором в пользу абстракции, а Пастернак всегда выбирал жизнь.
В декабре 1934 года, после убийства Кирова, на траурном митинге в Союзе писателей, Пастернак сказал о ней Тарасенкову:
«Она прекрасный поэт, но я не знал, что она такая дура! Прямо черт в юбке».
Тарасенков отнес последнее высказывание насчет цветаевского озлобления против СССР — тогда как у нас есть основание интерпретировать его прямо противоположным образом. Как раз к 1934 году относятся «Челюскинцы» — единственное у Цветаевой стихотворение, в котором просоветские симпатии выражены явно. «Сегодня — да здравствует Советский Союз!» Дело, впрочем, не в политических симпатиях и антипатиях. Дело в бескомпромиссности, которая все больше раздражает Пастернака и в СССР, и за его пределами. Романтический максимализм Цветаевой всегда был ему враждебен, ибо он императивен и безжалостен — и сейчас, после опьянения взаимными признаниями, совпадениями, равенством дарований, Пастернак готов признать, что эта жизненная стратегия ему органически чужда. Предельные требования ко всем, абсолютная снисходительность к себе, нежелание становиться на чужое место… какой романтизм, когда все стало таким советским? Это озлобление понятно, в нем есть и оттенок зависти. Он никогда не мог себе однозначно ответить на собственный вопрос: «Счастливей моего или свободней — или порабощенней и мертвей?» То есть объяснить себе же, где больше шансов остаться поэтом — в СССР или там, где осталась Цветаева? Даже презирая максимализм, он втайне завидовал ему: это куда более выигрышная позиция для поэта. Выигрышная чисто эстетически. Сделав выбор в пользу реальности, живой женщины, плотской любви (метафорически описанный в «Спекторском»), он многое выиграл, но от многого и отказался. Цветаева осталась для него вечным напоминанием о других прекрасных возможностях — и о том себе, которого он в тридцатом году похоронил, сменив жену, дом, характер, стиль и отчасти взгляды.
О их встречах в тридцатых мы расскажем во второй части нашей книги. Цветаева справедливо называла их невстречами. В 1935 году увиделись совсем не те люди, которые в 1926-м так любили друг друга.
Остается сопоставить их судьбы по главному, быть может, критерию. В восемнадцатом-девятнадцатом Пастернак переживал депрессию — Цветаева была на подъеме. В сорок первом, когда немцы стояли под Москвой, Пастернак испытывал невероятный подъем — а Цветаева покончила с собой.
Конечно, сравнение некорректно: в восемнадцатом никто не арестовывал близких Пастернака, а ведь именно исчезновение мужа и дочери, плюс постоянный страх за сына, плюс атмосфера террора — подкашивали Цветаеву больше всего. Но причиной ее гибели были все-таки не эти биографические обстоятельства. «От ударов судьбы Цветаевы не умирают» — великолепная формула из мемуаров ее младшей сестры. Дело было в апокалиптических предчувствиях, в атмосфере конца времен. В восемнадцатом Цветаева чувствовала себя соглядатаем великого перелома, романтическим поэтом, которому предложили единственно достойное его зрелище; эпоха революции предполагала поэта, требовала его, но Пастернак с его типом поэтического мышления видел в этом времени лишь триумф пошлости и произвола, а все глубокое, подлинное, что в революции было и ее оправдывало, казалось загнанным очень глубоко, если не побежденным вообще. Двадцать лет спустя, в стране террора, страха, всеобщей подавленности — не было и той «вакансии поэта», которую предусматривает поначалу всякая реставрация. Революция была временем небывалой свободы духа — и эта свобода, переходящая в анархию и произвол, угнетала Пастернака. Террор и война стали временем величайшего испытания — и это испытание вернуло Пастернаку уверенность и силу. Военный коммунизм Пастернак воспринял как величайшую жертву, приносимую Россией во имя остального мира,— и как справедливое возмездие за времена «предательства и каверз»; сорок первый казался ему уже не возмездием, а испытанием, посланным народу для того, чтобы он вернул себе прежний масштаб. Отношение Цветаевой к происходящему было ровно обратным: семнадцатый и последующие годы — великое испытание, посланное народу (и красным, и белым, временами для нее неразличимым) для великого же духовного преображения. Отсюда нежность, с которой она вспоминает о революции, и сочувствие сменовеховцам. Сорок первый для Цветаевой — возмездие всему миру за грехи, конец света. Там, где романтический поэт не мог ни писать, ни дышать,— Пастернак «хорошел, как рак в кипятке»: к этому его самоопределению мы будем возвращаться часто.
В одном из первых писем Цветаева предсказала Пастернаку уход в монастырь — в старости. Некий отголосок монастырской дисциплины, навязанные себе самому задачи, апология труда — все это у Пастернака было. Цветаева искренне недоумевала:
«Ты лирик, Борис, каких свет не видывал и Бог не создавал. Ты сведение всех слоев внутреннего — на нижний, нижайший, начальный — бездны. (…) «Родился человек лириком, а эпос не дает спать» (здесь Цветаева цитирует отзыв евразийца, видного критика и литературоведа Дмитрия Святополка-Мирского о «Шмидте» и «Спекторском».— Д.Б.). Борис, брось фабулу! (…) Каждый сценарист заткнет тебя за пояс. Не надо событий. Бытие бессобытийно… Ты пишешь о воле, о каком-то волевом шаге, добровольном и чистосердечном. Так пишут приговоренные, не желающие умирать от руки [палача], сам захотел. Кто тебя приговорил, Борис?»
Никто — сама логика пастернаковского дара вела к эпосу, объективации, синтезу. Он никакому внешнему воздействию не позволил бы и десятой доли того, что добровольно и искренне вытворял над собою, повинуясь логике развития. И Цветаева была права, говоря:
«Этим волевым шагом (…) ты проводишь между нами единственную черту, которой мне здесь — к тебе — не перешагнуть».
И еще откровеннее — в августе 1927 года:
«У тебя, Борис, есть идеи и идеалы. В этом краю я не князь. У меня есть мысли и уверенность».
Эта априорная уверенность — в том числе и в собственном гении — ее никогда не покидала и доказательств не требовала, а Пастернак все доказывал свое право на существование — и людям, и, главное, себе: позиция лирически более слабая, но человечески несравненно более обаятельная. Его развитие немыслимо без самоотрицания — которое для нее, в ее системе ценностей, всегда было предательством: Пастернак во всех письмах себя ругает, она же себя — почти никогда. Больше того: втайне она сознавала, что в его позиции было куда больше христианского, смиренного, способного к росту и развитию,— а о себе в октябре 1927 года не без горечи писала ему:
«Вместо Бога — боги, да еще полубоги, и что ни день — разные, вместо явного святого Себастьяна — какие-то Ипполиты и Тезеи, вместо одного — множество, какой-то рой грустных бесов. О, я давно у себя на подозрении, и если меня что-то утешает, то это — сила всего этого во мне. Точно меня заселили. Борис, я ведь знаю, что совесть больше, чем честь, и я от совести отворачиваюсь. Я ведь знаю, что Евангелие — больше всего, а на сон грядущий читаю про золотой дождь Зевеса и пр.».
Вот оно, слово найдено: их противостояние — противостояние чести и совести. Ее гордая, независимая честь — его «изъязвленный» стыд («книга — кубический кусок горячей, дымящейся совести»). Права была Ахматова, говоря, что противопоставлять великих поэтов не следует — надо радоваться, что их у нас так много. Счастье, что у нас были Пастернак и Цветаева — истинные честь и совесть «нашей эпохи», и только вместе могли они эту эпоху оправдать.
Уверенность в том, что Пастернак отошел от лирики не по доброй воле, и собственная женская уязвленность приводили Цветаеву к вовсе уж неадекватным выводам: «Я поняла: ты берешь партийный билет. Понимаешь мой ужас?» Впрочем, это наваждение скоро прошло, и Цветаева уже иначе определила происходящее:
«Прощаясь со мной, ты прощаешься со всем тем: (Гощу — гостит во всех мирах). Ты прощаешься с гостьбой. Ты все становишься кем-то (не аноним)».
Это и есть прорастание и постепенная победа личного — если угодно, человеческого — начала. Но Пастернак был дорог Цветаевой таким, каким она его выдумала — и оттого она не желала ни видеть, ни принимать его динамики, видела в ней предательство. Его эволюция казалась ей насильственной, тогда как для него самого не было ничего естественней и свободней, чем давать себе задания и заставлять себя меняться. Недовольство собой и неверие в себя были для него так же естественны, как для нее — преклонение перед собственным высшим «я». Эта определяющая разница в конце концов их и развела, хотя она же поначалу и сблизила. «На твой безумный мир ответ один — отказ»: вот манифест поздней Цветаевой. «Я тихо шепчу: благодарствуй, ты больше, чем просят, даешь» — почти одновременно (с разницей в год) отзовется Пастернак.
Ни один замысел Пастернака не претерпел таких кардинальных изменений, как идея романа о молодом поэте Сергее Спекторском. Он был начат еще в 1922 году — Пастернак написал и напечатал в «Московском понедельнике» (12 июня) «Три главы из повести». В них присутствуют уже все главные герои неосуществленного романа, «разрозненные части» которого, как писал Пастернак в «Повести», носились перед его глазами уже лет десять, то есть с 1919 года. «Повесть» доведена только до лета 1914 года. В 1930 году, «кончая не поддающиеся окончанию замыслы», Пастернак увел действие романа на шесть лет вперед и закончил его 1919 годом.
«Спекторский» был осуществлением давней мечты о большом (лучше бы прозаическом) сочинении — том, о котором Пастернак говорил еще с Цветаевой при второй встрече. После долгих колебаний и подступов он решил, что магический кристалл и Пушкину не показывал финал романа, а потому надо решиться начать — дальше пойдет. О начале работы Пастернак думал с радостью: само обращение к счастливому времени его поэтического становления, к годам ранней юности отвлекало его от угнетенного состояния, в котором он провел 1923—1925 годы. Мандельштаму он объяснял это так:
«Работа лежит далеко в стороне от дня (…). Вот в этом ее прелесть. Она напоминает забытое, оживают запасы сил, казавшиеся отжившими. Финальный стиль (конец века, конец революции, конец молодости, гибель Европы) входит в берега, мелеет, мелеет и перестает действовать. Судьбы культуры в кавычках вновь, как когда-то, становятся делом выбора и доброй воли»
— культура двадцатых, понятно, могла о такой добровольности только мечтать. Тем не менее логика фабулы оказалась сильнее — вещь, начатая радостно, с надеждой, обернулась одним из самых горьких примеров «финального стиля» и завершила первый этап творчества Пастернака.
Чем дальше, тем больше «Спекторский» становился для Пастернака исполнением обязательства, данного самому себе (и — во вторую очередь — современникам). Попытка соединить поэзию с исторической, фабульной прозой предпринимается обычно в двух случаях: либо поэзия позволяет изложить сюжет более выпукло и лаконично, с большей мерой обобщения (ибо стиху вообще присуща большая степень свободы в обращении с временем и пространством),— либо она же дает возможность чего-то не договорить, спрятавшись за лирическими туманностями. Пастернак явно ориентировался на первый вариант (не зря же называл «Спекторского» в письме к Ольге Фрейденберг «своим Медным Всадником»), но нередко сбивался на второй, поскольку некоторых тем еще недодумал тогда — или не позволял себе додумывать. Цветаевой он писал, что понимает «Спекторского» как попытку вернуть истории отпавшее от нее поколение — их общее. В каком-то смысле оно действительно отпало от истории — главным образом потому, что пятый год они застали подростками, а к семнадцатому им было от двадцати до тридцати, то есть сформироваться они успели при прежней власти, а жить пришлось при новой; они во всех отношениях оказались между молотом и наковальней — поскольку в силу происхождения не могли вполне отказаться от предрассудков своего класса и не могли опять-таки не сочувствовать народу-мстителю. Вписать половинчатое, межеумочное поколение в контекст большой истории, разобраться, в чем его историческая роль,— главная задача большой прозы Пастернака. Перечитывая эту вещь сегодня, диву даешься — как о многом он сумел сказать в отвердевшие, подцензурные времена; и все потому, что точнейшие диагнозы и горькие констатации, от которых, кажется, он и сам прятался, надеясь «все согласить, все сгладить»,— спрятаны и растворены в море лирических туманностей. Читатель — особенно недалекий, каковы в массе были цензоры,— начинает и эти проговорки воспринимать как метафоры, и в результате они проскакивают в печать.
«Спекторский» — хроника нарастающей обреченности, роман о редукции мира, о страшном и категорическом его сокращении. Непримиримое расхождение со временем зафиксировано тут, пожалуй, и жестче, чем в «Живаго». Иное дело, что в 1931 году Пастернак еще считал себя виноватым. Отсюда и трагизм книги, которую он начинал так радостно.
Вот сюжет, в беглом изложении. Студент Сергей Спекторский влюблен в Ольгу Бухтееву — молодую красавицу, которая, однако, замужем за инженером, и брак будто бы счастливый. Между тем она оказывает Спекторскому недвусмысленное предпочтение:
Любовь, с сердцами наигравшись в прятки,
Внезапно стала делом наяву.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И чем она милей и ненаглядней,
Тем ближе срок, и это дело дней.
Дни проходят, и зимой — на встрече Нового, 1913 года — предполагается большим кружком московской артистической молодежи выехать на дачу. Веселая пьяная компания едет на санях и розвальнях в дачный дом, среди общего веселья Сергей оказывается с Ольгой наедине — здесь следует единственная во всем поэтическом наследии Пастернака эротическая сцена (хотя эротические подтексты явственны и во многих стихах «Живаго» — в «Осени», скажем, в «Объяснении» или «Зимней ночи»). Фрагмент был высоко оценен современниками,— в частности Тихоновым,— и это, вероятно, было не последней причиной того, что автор убрал его из текста. Он не любил именно тех своих вещей, которые любили все. Мы его, однако, процитируем — он важен для понимания дальнейшего пути и автора, и фабулы. «Спекторский» — произведение по преимуществу эротическое, в том же смысле, в каком эротично было и само отношение Пастернака к революции. Если угодно, «Спекторский» и примыкающая к нему «Повесть» — пророческие сочинения о том, как ночная кукушка перекуковывает дневную, о том, как соблазны плотской любви (совпадая с соблазнами революции и новой государственности) оказываются сильнее, чем любовь духовная.
Вот что происходит между Сергеем Спекторским и Ольгой Бухтеевой:
Когда рубашка врезалась подпругой
В углы локтей и без участья рук,
Она зарыла на плече у друга
Лица и плеч сведенных перепуг,
То не был стыд, ни страсть, ни страх устоев,
Но жажда тотчас и любой ценой
Побыть с своею зябкой красотою,
Как в зеркале, хотя бы миг одной.
Когда ж потом трепещущую самку
Раздел горячий ветер двух кистей,
И сердца два качнулись ямка в ямку,
И в перекрестный стук грудных костей
Вмешалось два осатанелых вала,
И, задыхаясь, собственная грудь
Ей голову едва не оторвала
В стремленьи шеи любящим свернуть,
И страсть устала гривою бросаться,
И обожанья бурное русло
Измученную всадницу матраца
Уже по стрежню выпрямив несло,
По-прежнему ее, как и вначале,
Уже почти остывшую как труп,
Движенья губ каких-то восхищали,
К стыду прегорько прикушенных губ.
При всей — на грани фола — рискованности метафор эти шесть вычеркнутых строф чрезвычайно удачны. Правда, стоит себе представить эту грудь, отрывающую голову своей обладательнице,— «два осатанелых вала»… но читать Пастернака, в особенности раннего, слишком трезвыми глазами — значит лишать себя львиной доли удовольствия. Не для того писано. После яростной любовной сцены герой с утра пытается признаться во всем мужу возлюбленной — у Сережи Спекторского вообще от влюбленности до брака путь короткий, он и в «Повести» будет предлагать руку и сердце шведской гувернантке, с которой едва три раза серьезно поговорил; муж оказывается человеком широких взглядов и тем навеки восстанавливает Сергея против пошлости «свободных отношений». Может быть, именно терпимое отношение к «любви втроем» отвращало впоследствии Пастернака от Бриков — он видел в этом несомненное извращение. Кстати, из отдельного издания романа вылетели и эти строчки (финал второй главы):
Нет, я рехнусь. Он знает все, скотина.
Так эти монологи лишний труд?
Молчать, кричать? Дышать зимы картиной?
Так уши, отморозив, снегом трут.
(то есть усугубляют ужасное,— таким превышением невыносимой ситуации, казалось бы, герою еще и молчать о ней, как если бы ничего не случилось.— Д.Б.).
«Послушайте! Мне вас на пару слов.
Я Ольгу полюбил. Мой долг…» — «Так что же?
Мы не мещане, дача общий кров,
Напрасно вы волнуетесь, Сережа».
По всей вероятности, это воспоминание о разговоре-объяснении с Борисом Збарским, в отношениях с которым в 1916 году у Пастернака возникла двусмысленность. Это же позволяет думать, что Ольга Бухтеева поначалу сохраняла некие черты Фанни Збарской, но в 1930 году действие вырулило совсем не туда, куда устремлялось поначалу. Если Пушкин искренне недоумевал, как это его Татьяна «удрала» такую штуку,— то для Пастернака, начинавшего роман о Спекторском, финал книги, написанный в 1930 году, был бы куда большей неожиданностью — его Ольга удрала в революцию, что, конечно, гораздо круче, нежели замуж за «толстого этого генерала». Правда, финальное объяснение с героем в обоих случаях для героя нелестно — «лишний человек» всегда теряет женщину, и это генеральная фабула всех романов о «лишних людях» с «Онегина» до «Приглашения на казнь».
Год спустя, в апреле тринадцатого, в Москву к Сергею приезжает сестра Наташа, старше его пятью годами; обычно она живет на Урале, с мужем, фабричным врачом Пашей. Собственно, с ее приезда и начинается роман; трудно сказать, для чего понадобилась эта инверсия. Однако к моменту приезда сестры у Сережи с Ольгой все уже расстроилось, о чем мы узнаем из «Повести». Там программа пребывания Наташи в Москве изложена подробно. Наташа вообще была не последнее лицо в замысле предстоящего романа, поскольку задумана представительницей поколения «старших» — и именно из-за таких, как она, Спекторский и его создатель так долго ощущали себя младшими, а то и вовсе отпавшими от истории.
«С людьми, с которыми она теперь делила посещенье Художественного и Корша, ее связывало когда-то большое прошлое. (…) О прошлом не говорили и потому, что в глубине души все они знали, что революция будет еще раз. В силу самообмана, простительного и в наши дни, они представляли себе, что она пойдет как временно однажды снятая и вдруг опять возобновляемая драма с твердыми актерскими штатами, то есть с ними со всеми на старых ролях. Заблужденье это было тем естественнее, что, глубоко веря во всенародность своих идеалов, они были все же такого толка, что считали нужным эту уверенность свою поверять на живом народе. (…) Как все они, Наташа верила, что лучшее дело ее юности только отложено и, как пробьет час, ее не минует. Этой верой объяснялись все недостатки ее характера. Этим объяснялась ее самоуверенность (…) те черты беспредметной праведности и всепрощающего пониманья, которые неистощимым светом озаряли Наташу изнутри и были ни с чем не сообразны».
Характеристика блестящая и важная, поскольку в пастернаковской конспиративной манере перебрасывает мост в современность, в двадцать девятый год, когда вещь печаталась. «В силу самообмана, простительного и в наши дни» — тут кроется ключ к истинному смыслу цитаты; речь в следующем абзаце идет, как легко понять, о революционной, эсеровского толка молодежи, которая в семнадцатом искренне удивлена, что ведущая роль в очередной революции принадлежит не ей. Вероятно, в дальнейшем развитии романа («Повесть» предполагалось назвать «Революция») Наташа должна была каким-то образом включиться в революционную борьбу и ощутить себя на ее обочине, а то и вовсе попасть во враги новой власти, как это произошло с большинством эсеров — участников событий пятого года. Параллель тут в том, что в конце двадцатых, когда пишется «Повесть», движущая сила истории опять поменялась — и наверху оказался отнюдь не пролетариат, и уж никак не старые революционеры, а новая бюрократия. Пастернак пытался осторожно защитить людей второй русской революции — безусловно искренних в своих побуждениях; он напоминал, что если они и считают себя по-прежнему героями эпохи — их заблуждение простительно. Курсистка Наташа в семнадцатом будет недоумевать, откуда взяться большевикам «в таком сложном и тонком деле», как революция,— но этим же горьким недоумением пронизаны многие тексты второй половины двадцатых, от «Гадюки» А.Н.Толстого до «Вора» Леонова. Былые красноармейцы, комиссары, агитаторы в ужасе видели, что хозяевами новой жизни стали совсем не они, героически и самоубийственно ее приближавшие; надо полагать, по ходу романа Наташа обречена была погибнуть или эмигрировать,— пока же она с присущей ей решительностью воспитывает младшего брата. Она порывается навести порядок не только в его мыслях, но и в комнате («Тут, верно, год полов не мыли?»).
Следует сильно написанное отступление, как будто никак не связанное с фабулой романа, но по настроению очень для него характерное. Спекторский — герой как бы спящий, и словно сквозь сон воспринимает он разговоры, приметы своего времени и его ход; это не бредовый сон-морок, в который погружен лирический герой «Высокой болезни», но творческий сон-мечта, и об опасности такой выключенности из жизни Пастернак спешит предупредить персонажа и читателя:
Не спите днем. Пластается в длину
Дыханье парового отопленья.
Очнувшись, вы очутитесь в плену
Гнетущей грусти и смертельной лени.
Несдобровать забывшемуся сном
При жизни солнца, до его захода,
Хоть этот день — хотя бы этим днем
Был вешний день тринадцатого года.
В четвертой главе брат с сестрой необыкновенно теплым для весны днем ходят по московским магазинам (приобретя между прочим и «Громокипящий кубок» Северянина). Попутно Наташа уясняет, что у брата была некая любовная история, которую она в духе леонид-андреевских девятисотых годов немедленно для себя романтизирует. В «Повести» об этом сказано подробнее и ироничнее:
«Ей было известно все, начиная от имени Сережиной избранницы вплоть до того, что Ольга замужем и в счастливом браке с инженером. Она ни о чем не стала расспрашивать брата. (…) Она притязала на его внезапную исповедь, ожидая ее с профессиональным нетерпеньем, и кто осмеет ее, если примет в расчет, что в братниной истории имелись и свободная любовь, и яркая коллизия с житейскими цепями брака, и право сильного, здорового чувства, и, Бог ты мой, чуть ли не весь Леонид Андреев. Между тем на Сережу пошлость под запрудою действовала хуже глупости, безудержной и искрометной».
(Тут Пастернак автобиографичен: невежество и даже душевную неразвитость он прощал легче, нежели претенциозную пошлость и кастовое сознание светлости своей личности.— Д.Б.) Брат, «опоздавший родиться на пять лет с месяцами против ее поколенья», откровенничать с сестрой не собирается. Между ними не прекращается напряженный разговор; спорят они о том же, о чем всегда спорил с друзьями Пастернак,— тут впервые наблюдается конфликт правоты и неправоты, или, точнее, готового клише, повышающего самоуважение сестры, и полной идеологической неопределенности, которая так дорога брату. Спекторский принципиально не желает разделять общих заблуждений (или общей правоты — для него тут ключевое слово «общий»).
Проводив сестру и не на шутку рассердившись («Ты праведница, ну и на здоровье»), не умея — как и молодой Пастернак — внятно объяснить ей причины своего неприятия ее манер и взглядов, Сергей отправляется на урок. По дороге, глядя на полугородской, полузагородный пейзаж заставы, он успокаивается — «Заря вела его на поводу и, жаркой лайкой стягивая тело, на деле подтверждала правоту его судьбы, сложенья и удела»; это, понятно, правота не идеологическая, а куда более широкая и вслух неформулируемая. Как всякий пастернаковский протагонист, Спекторский выигрывает спор тем, что не участвует в нем. Это даже не правота созерцателя перед действователем,— но сознание своей причастности к жизни природы, «ненадежного элемента», который «вовек оседло не поселишь», то есть не закуешь в готовые формулировки. «Лесам виднее, чем эсерам»,— писал Пастернак еще в шестнадцатом.
Гармоническая мечтательность героя в пятой главе наталкивается на действительность, которая, «как выспавшийся зверь, потягиваясь, поднялась спросонок»: «Несчастье приготовилось к прыжку, запасшись склянкой с серной кислотою», и явилось в образе Сашки Бальца (прежде, в «Трех главах из повести»,— Шютца). Бальц в пастернаковском романе призван был воплощать собою тему того самого авантюристического ницшеанства, от которого столько натерпелась Лили Харазова; того увлечения самыми дешевыми и опасными веяниями века, в их пошлейшем массовом варианте, от которого Пастернака и его героев передергивало еще сильнее, чем от политической риторики и угрюмой определенности борцов. В стихотворном романе, как и в прозаических опытах, Пастернак строил фабулу по-диккенсовски — на эффектных совпадениях и случайных встречах: Бальц, говорили, «болен и в Женеве», а на деле он подстерегает нашего героя в том самом подъезде, где «Сережу ждали на урок к отчаянному одному балбесу» (юный герой, как некогда автор, зарабатывает уроками). В этом самом доме у Бальца «новый штаб» — здесь обитает отчим одной из его жен, в которых и друзья Бальца, и сам он путаются. Далее следуют две сцены с параллельными зачинами — Спекторский сначала идет на урок к балбесу Мише, в типичную славянофильскую семью, где «читали «Кнут», выписывали «Вече»»,— а затем выполняет обещанье и заглядывает к Сашке Бальцу, куда его, к слову сказать, вовсе не тянуло. Оба эпизода, для подчеркивания параллельности, начинаются одинаково:
Смеясь в душе: «Приступим!— возгласил,
Входя, Сережа.— Как делишки, Миша?» —
И, сдерживаясь из последних сил,
Уселся в кресло у оконной ниши.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В таких мечтах: «Ты видишь,— возгласил,
Входя, Сергей.— Я не обманщик, Сашка»,—
И, сдерживаясь из последних сил,
Присел к столу и пододвинул чашку.
Для вящего параллелизма, обе квартиры, посещаемые юным Спекторским, вызывают у него одну и ту же мысль: ««Какая чушь!» — подумалось Сереже». В семье ученика он точно подмечает ущербный характер русского славянофильства, его жалобность при всей грозности — «Но в целом мире не было людей забитее, при всей наружной спеси, и участи забытей и лютей, чем в этой цитадели мракобесья». Старательно имитируемый достаток назван «в рассрочку созданным комфортом». Для довершенья убогости «клопы со стен на встречного бросались». В гостиной Бальца, напротив, в глаза бросается роскошь — «Симпатичный тесть отсутствовал, но жил нельзя шикарней»; это зрелище тоже вызывает у Спекторского иронию, но иную, апокалиптического плана:
Картины, бронзу — все хотелось съесть.
Все прямо в рот просилось, как в пекарне.
И вдруг в мозгу мелькнуло: «И съедят.
Не только дом, но раньше или позже —
И эту ночь, и тех, что тут сидят.
Какая чушь!» — подумалось Сереже.
И ничего не чушь. Мысль о неизбежном крахе роскоши и комфорта внушена «тоской, что гложет поедом поэтов»; об этой тоске — весь «алконостовский второй том» лирики Блока, наиболее Пастернаком любимый и восторженно упоминаемый в «Людях и положениях». Здесь речь идет о том же ощущении катастрофы как нормального фона жизни — то, что для Блока было крахом, для Пастернака и его героев было нормой, вот отчего им кажутся нелепыми потуги изобразить комфорт или роскошно обставить жилище. Вот отчего им приходится в обоих случаях «сдерживаться из последних сил», чтобы не расхохотаться сардонически. Но герой оба раза смолчал, поскольку Спекторский, как впоследствии Живаго, высказывается вслух лишь в случае крайней необходимости или в порыве лирической откровенности. Материи, о которых он думает, слишком тонки, не всякому объяснишь. Если Живаго — при всей растушеванности — наделен четким и ясным мировоззрением, Спекторский весь в движении и росте (как и его создатель, ощутивший себя духовно созревшим лишь к концу сороковых), и потому на протяжении почти всего романа главный герой о себе не говорит. Пастернак решает сложную задачу его прояснения от противного — высвечивает его в зеркалах многочисленных встреч; ницшеанец Бальц, славянофильское семейство, праведница-сестра — все это не Спекторский. Где же он? Вероятно, в пейзажных отступлениях да в странных предчувствиях: «И неизвестность, точно людоед, окинула глазами сцену эту»; да еще в скрытой насмешке над всем — поскольку, с точки зрения этой будущей катастрофической неизвестности, все ухищрения, убеждения и потуги прочих персонажей попросту смешны. Спекторский — насмешник, это характеристика знаковая; он заодно с будущим и смотрит на мир как бы из тех времен, где ничего этого уже не существует,— и в этом с ним совпадает Мария Ильина, «по внешности насмешница, как он».
Ильина появилась в шестой главе, что, по мысли Л.Флейшмана, переломило весь ход романа. По первоначальному замыслу, сколько можно о нем судить по «Трем главам из повести», Шютц — он же будущий Бальц — был задуман вторым по значению героем «Спекторского», и именно на их таинственной связи, по логике которой героев постоянно сводит вместе, должна была строиться интрига. Вероятно, именно для появления Бальца готовил почву Пастернак, давая Спекторскому в «Повести» одну из немногих прямых и ясных характеристик:
«В живом лице он умел ненавидеть только своего противника, то есть незаурядно вызывающую, легкую победу над жизнью, с обходом всего труднейшего в ней и драгоценнейшего. А людей, годящихся в олицетворенье такой возможности, не столь уж много».
Пастернак любил Эдгара По и часто использовал мотив двойничества, «Вильяма Вильсона» — людей, похожих внешне или биографически, но противоположных по знаку и обреченных на столкновения. Флейшман ссылается на фрагмент «Трех глав», в самом деле показательный:
«Шютц был сыном богатых родителей и родственником известнейших революционеров. Этого было достаточно, чтобы считать его революционером и богачом. Прочие достоинства Шютца отличались тою же особенностью. Он обладал загадочностью, которая поражает и редко разгадывается, потому что двадцать предположений переберешь прежде, чем догадаешься, что у больного — солитер. Глистою Шютцевой загадочности была лживость. Она играла в нем и, когда ей хотелось есть, головкой щекотала ему горло. Ему казалось, что все это так и надо и что червя этого он вычитал у Ницше. (…) Рано или поздно Спекторский должен был столкнуться с Шютцем, ибо точно так же, как всюду попадал Шютц, чтобы лгать, блазнить и очаровывать, так всюду заносило Спекторского, чтобы очаровываться и поражаться. В 1916 году, к которому относится собственно начало повествования, (…) не то бросив свою новую жену, не то будучи ею брошен, он приехал из-за границы готовым морфинистом».
Сам Спекторский — по замыслу 1922 года — в шестнадцатом как раз возвращается с фронта: он офицер, ранен, живет у отца и ничего о войне не рассказывает, ибо пережил слишком сильное потрясение.
С Шютцем связана и тема братьев Лемохов, которая должна была доминировать во второй половине романа о Спекторском: они и есть «известнейшие революционеры», но если для них революция — служение, то для Шютца — чистейший авантюризм. Братья Лемохи возникают в шестой главе — чтобы ни разу больше не появиться:
Их назвали, но как-то невдомек.
Запало что-то вроде «мох» иль «лемех».
Переспросить Сережа их не мог,
Затем что тон был взят как в близких семьях.
Он наблюдал их, трогаясь игрой
Двух крайностей, но из того же теста.
Во младшем крылся будущий герой.
А старший был мятежник, то есть деспот.
Лемохи, судя по всему, должны были играть в сюжете первостепенную роль: это видно по тому, что важный персонаж у Пастернака всегда как бы вращается вокруг главного героя, неподвижного, неэволюционирующего, как центр Солнечной системы. Этот композиционный принцип будет впоследствии основой построения «Доктора». Если герой периодически встречается Спекторскому (или, впоследствии, Патрику в неоконченных «Записках Патрика»),— можно пари держать, что он со временем станет одной из главных пружин повествования. По своей орбите кружится Бальц, сопровождаемый лейтмотивом пустоты, нуля,— он ничего из себя не представляет, и эта-то пустота загадочна и неотразимо привлекательна; по своему кругу движется и младший Лемох, куда более симпатичный,— он встречается Спекторскому в Самотеках, в день окончания университета. Старший внезапно возникнет, когда Спекторский приедет к сестре в Соликамск весной 1916 года. Это
«сухой, определенный и очень быстрый человек. (…) Перед ним стояло нечто высокое, чуждое и всего Сережу с головы до ног обесценивающее. Это был мужской дух факта, самый суровый и самый страшный из духов».
По всей вероятности, этот старший Лемох должен был выйти на первый план во время революции, сделаться важным лицом в большевистском правительстве и либо осудить на смерть симпатичного младшего (как поступят с героем «Воздушных путей»), либо отречься от него, либо отказаться его спасать… короче, разыгралась бы давно облюбованная Пастернаком и обыгранная бесчисленными романтиками коллизия разлада двух близких родственников, разведенных по разные стороны баррикад. В окончательном варианте «Спекторского» эта линия оказалась скомкана — в девятнадцатом году выяснится, что старший Лемох действительно вышел в большие люди, но не у большевиков, а, надо полагать, у эсеров (он назван «учредиловцем»), тогда как младший — «красноармеец первых тех дивизий, что бились под Сарептой и Уфой»,— погиб в плену у белочехов. Впоследствии, в деформированном виде, эта линия перекочевала в «Доктора Живаго» — там у героя есть таинственный сводный (по отцу) брат, большая шишка в большевистском правительстве, но на чем основано его всемогущество — нам не сообщается. Всемогущество и тайна — у Пастернака всегда спутники. Впрочем, прямому и честному «учредиловцу» Лемоху-старшему вряд ли светило выжить — революция с равным аппетитом пожирала и мягких, доверчивых, вроде младшего брата, и упрямых, последовательных, вроде учредиловца.
Выжил бы Сережа Спекторский — как вечный неучастник, состоящий в заговоре с более могущественной силой, нежели все социальные катаклизмы: это творческая сила природы и собственная «насмешливость», то есть сознание относительности всех клановых правд. Вторым выжившим оказался бы, разумеется, вечный оборотень Бальц, которому ни при каком режиме ничего не делается,— и противостояние «лемеха и мха» сменилось бы открытым столкновением поэта и проходимца; первое было типично для начала двадцатых, второе — для их конца, когда от настоящих красных и настоящих белых почти ничего не осталось. Авантюристы и проходимцы, зачастую храбрые и даже симпатичные на фоне нержавеющих борцов, были популярнейшими героями эпохи — Манасевич-Мануйлов, Блюмкин, Невзоров у Толстого, Бендер у Ильфа с Петровым; можно думать, однако, что Бальц у Пастернака был бы лишен всякого обаяния.
Так, в общих чертах, реконструируется сюжет «Спекторского» в первом варианте — если учитывать особенности фабульной архитектоники пастернаковских вещей; во всяком случае, стремясь вернуть истории отпавшее от нее поколение, он уловил почти все его главные типы — насмешливого созерцателя, ницшеанствующего авантюриста с абсолютной пустотой на месте предполагаемой совести, упрямого борца-социалиста, героя-идеалиста и демоническую женщину с «запросами», которая за отсутствием великих дел и катаклизмов реализует свой темперамент в адюльтерах вроде описанного в первой главе. Но тут в действие вмешался новый персонаж, поломавший всю эту логику и переключивший авторское внимание на себя: если в двадцать втором-двадцать третьем переписка Пастернака с Цветаевой имеет характер сугубо дружеский и представляет обмен отзывами и замыслами, то в двадцать пятом и в особенности двадцать шестом начинается настоящая заочная страсть. Как мы видели, опьянение было недолгим, но оба не могли не фантазировать на тему — что было бы, встреться они в двенадцатом, тринадцатом, шестнадцатом? Эти фантазии составили новую редакцию шестой главы «Спекторского», в которой главным лицом сделалась Мария Ильина — та самая «по внешности насмешница, как он».
Сам Пастернак, по свидетельству старшего сына, называл прототипами поэтессы Марии Ильиной двух женщин — Марину Цветаеву и Веру Ильину. Трудно усомниться, что от Веры Ильиной у героини Спекторского — только фамилия. Ильина принадлежала к тому же кругу — точнее, «Кругу»,— что и Пастернак: эта писательская артель выпускала собственный альманах, где появились первые фрагменты «Спекторского», печатались тут Эренбург, Каверин, Зощенко, Федин, Буданцев. Ильина произвела на Пастернака сильное впечатление — не как поэт, конечно, а как женщина. Она родилась в Петербурге в 1894 году, в двадцать третьем выпустила книгу «Небесный приемыш» — вполне подражательную, очень «пропастерначенную», хотя не без удачных строк; вообще поэзия Ильиной позволяет лучше себе представить, как влиял Пастернак на современников — и как выделялся на их фоне. То, что у него органично,— у них выглядит как непосильная, не по темпераменту и не по таланту взятая ноша; естественные у него диалектные словечки вроде «умолота», не будучи впаяны в ткань стиха, торчат, как тараканы в булке. Есть у Ильиной и текстуальные совпадения с будущим «Спекторским» — и тут уже вопрос, кто на кого повлиял: ее стихи о Москве начала двадцатых прямо перекликаются с соответствующими фрагментами романа, написанными уже в 1928-м:
Москву по клочкам разнесли на торги.
Чего им жалеть? И о чем вспоминать им?
Вся участь — побольше аршинов и гирь.
Вся радость надежды в подержанном платье.
(Ильина. 1921)
Испакощенный тес ее растащен.
Взамен оград какой-то чародей
Огородил дощатый шорох чащи
Живой стеной ночных очередей.
(«Спекторский»)
Новая героиня — ровесница Спекторского и так же, как он, не терпит пафоса,— во время вечеринки у Бальца сидит на подоконнике, насмешливо оглядывая присутствующих и явно думая при этом о чем-то очень далеком и своем. Ильина — профессорская дочь, Цветаева — тоже. Их сближение описывается в тех же словах, в каких и сам Пастернак описывал Цветаевой свое стремительное узнавание собственных привязанностей, сомнений, примет и вех в ее биографии:
«И множество чего — и эта лава подробностей росла атакой в лоб и приближалась, как гроза, по праву, дарованному от роду по гроб»;
о своем праве на Цветаеву он писал ей прямо, и сближение это, с мгновенным взаимным узнаванием, было так же внезапно и так же чревато грозой.
Интереснее всего здесь то, в какой контекст помещена героиня, явно списанная с Цветаевой: она живет в обстановке крушения всех устоев, вокруг ее дома кипит бесконечный ремонт, и в самом городском пейзаже седьмой главы появляется нечто от «поры ремонтов и каникул» — это у Пастернака обычно примета большого катаклизма. Интересно, что большое переустройство — мира ли, дома — всегда воспринимается Пастернаком как каникулы: в дело вступила история, человеку временно можно ничего не делать. Отсюда дополнительное ощущение праздничной праздности, которое испытывает впоследствии даже герой пьесы «Этот свет» после оставления города советскими войсками в 1941 году. Все уже случилось, к чему суетиться?
Обстановку ремонта и переустройства Пастернак описывает с любовью и наслаждением — сразу чувствуешь отличие от описаний комфортных или роскошных интерьеров; характеристика жилища Ильиной принадлежит к лучшим отрывкам «Спекторского».
В творилах с известью торчали болтни.
Рогожа скупо пропускала свет.
И было пусто, как бывает в полдни,
Когда с лесов уходят на обед.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Тут горбились задворки института,
Катились градом балки, камни, пот,
И, всюду сея мусор, точно смуту,
Ходило море земляных работ.
Многолошадный, буйный, голоштанный,
Двууглекислый двор кипел ключом,
Разбрасывал лопатами фонтаны,
Тянул, как квас, полки под кирпичом.
Описание второй встречи Спекторского с Ильиной повторяет вторую встречу Пастернака и Цветаевой (первая, как и в романе, случилась в гостях). Пастернак, зашедший по случайному поводу к Цветаевой в Борисоглебский, услышал примерно то же самое: «Ах, это вы? Зажмурьтесь и застыньте… Ну, как? Поражены? Сейчас я выйду. Ночей не сплю. Ведь тут что вещь, то быль». Цветаевская интонация, дружелюбная и отрывистая, тут поймана безупречно, и читатель, знакомый с «Повестью о Сонечке» или «Моими службами», узнает ее мгновенно. Вдобавок героиня собирается уезжать из России — «Мой заграничный паспорт давно зовет из этих анфилад». Отношения Спекторского с Ильиной усложняются с каждой встречей — и пока «на стройке упрощались очертанья», у них, напротив, «хаос не редел отнюдь».
Причина этого хаоса названа у Пастернака с той точностью, благодаря которой его сложная лирика и расходилась на пословицы:
И оба уносились в эмпиреи,
Взаимоокрылившись, то есть врозь.
Теперь меж ними пропасти зияли.
Их что-то порознь запускало в цель.
В том-то все и дело — что, при всей лавине сходств, при массе общих увлечений и привязанностей, в главном — в творчестве — они всегда будут врозь, ибо вдвоем в эмпиреи не уносятся. Взаимоокрылившись, они отталкиваются друг от друга — и в буквальном, и в переносном смысле. Здесь легко и ненавязчиво сформулирован главный закон, по которому поэтам не дано быть вместе — и по которому влюбленность, начавшись со стремительного и бурного сближения, оказалась обречена и кончилась за одно лето тринадцатого года. Пастернак в лучших традициях русского стихотворного романа — «Стихи на случай сохранились, я их имею, вот они» — цитирует стихотворение Ильиной, нисколько не стилизованное под цветаевскую лирику, но по-цветаевски безжалостное в диагнозах: «У жизни есть любимцы. Мне кажется, мы не из их числа». «Конец пришел нечаянней и раньше, чем думалось»,— уже седьмая глава разводит их и делает одиночество Спекторского безвыходней прежнего. Развязка происходит в романтических же традициях — внезапное известие, путаница, подмена,— Спекторский получает известие о болезни матери и стремительно выезжает в Петербург, не успев предупредить Ильину. Она смущена его долгим отсутствием, не знает его домашнего адреса, обижена — «пошел в читальню, да и был таков»,— и наконец уезжает, не дождавшись его. (Здесь странно предсказано прощание Пастернака с Цветаевой в Париже, в 1935 году: вышел за папиросами и не вернулся.) Он возвращается из Петербурга через две недели, уверившись, что мать в безопасности, и не видя необходимости писать к Марии, раз он сам скоро появится в Москве; однако на месте ее жилища — «пыль и море снесенных стен и брошенных работ!». Еще одна линия оборвалась, не осуществившись,— но Спекторский высветился еще в одном зеркале: герой не ладит ни с правоверными «светлыми личностями», ни с ровесниками-авантюристами, ни с роковыми красавицами, алчущими борьбы и приключений, ни, как выясняется, с ровесницами-поэтами. Одиночество его, поначалу почти праздничное, становится все безвыходней — он начинает чувствовать, что мир прекрасно обходится без него! В восьмой и девятой главах, завершающих роман, это чувство станет доминирующим — и закончится «Спекторский» на трагической ноте: насмешливый молодой сочинитель, упивавшийся своей отдельностью от мира, ближе к концу повествования ею раздавлен. С таким чувством подошел к 1930 году Пастернак — искренне полагая, что кончена и его собственная литературная судьба.
О том, что происходит с Сергеем Спекторским после внезапного отъезда Ильиной, рассказывает «Повесть», основное действие которой приходится на лето четырнадцатого года.
Эта вещь многое проясняет не столько в фабуле предполагавшегося романа, сколько в его структуре. В смысле архитектоники «Доктор Живаго» гораздо сложней — там композиция кольцевая, концентрическая, героев больше, и отражения Юрия Андреевича в зеркалах многочисленнее. В «Спекторском» же все стоит на бинарных оппозициях, что и делает героев двухмерными, плосковатыми, маркированными одной доминирующей чертой. Сюжетообразующих противопоставлений насчитывается три, по числу основных линий действия: это люди рефлексии — и люди действия (старший и младший Лемохи, Сергей и его сестра Наташа), поэты — и авантюристы, люди-маски, люди-оборотни (Спекторский и Бальц); и наконец — любовь духовная и плотская, эрос и сотворчество (Бухтеева и Ильина). Последняя тема в «Повести» доминирует. Она реализуется в истории любви героя к двум женщинам, между которыми, кроме близости с ним, нет решительно ничего общего. Это гувернантка Анна Арильд и проститутка Сашка.
Летом 1914 года Сергей Осипович (в «Трех главах из повести» — Геннадьевич) Спекторский окончил университет и устроился домашним учителем к суконным фабрикантам фрестельнам. Настроение у него самое благостное — никаких апокалиптических предчувствий, терзавших его в тринадцатом (а между тем война вот она, рукой подать,— ее вестником выступает случайно встретившийся младший Лемох в форме вольноопределяющегося). Фрестельны хорошо платят домашнему учителю. Он встречается у них с Анной Арильд Торнскьольд, датчанкой старше его лет на шесть. Это, как и следует, женщина с драмой — она в прошлом году потеряла мужа, священника, которому было всего тридцать два года; главное же — она страдает от унижения, от брезгливого презрения к русским, которым, по ее мнению, свойственна любовь к болезненным изломам психики, к темным закоулкам души; ей отвратительна роль, которую она вынуждена играть в доме Фрестельнов («Я нанималась в компаньонки, а не в горничные»). Вдобавок она уверена, что фабриканты — евреи, только старательно скрывают это (Сергей боится признаться новой знакомой, что он и сам наполовину еврей — по отцу). После этой бурной и внезапной исповеди она предупреждает его, что она «северянка и человек верующий и не выносит вольничанья» — всего этого, как мы понимаем, достаточно, чтобы Спекторский влюбился по уши.
Он полюбил ее той особенной любовью, которой всегда любит униженных женщин, изобретая им дополнительные унижения, если мало реальных. Вспомним, что и Юра Живаго, влюбляясь в Тоню, начинает воображать ее худой и слабой, хотя она была «вполне здоровой девушкой». Главная черта мисс Арильд в романе — легкость, бесплотность: постоянно упоминаются невесомые каштановые волосы. Сама мысль о том, чтобы в темноте остаться с героиней наедине, приводит Сергея в ужас — во время прогулки в Сокольниках они так и бросились вон из парка, лишь бы успеть в город до наступления ночи. Именно знакомство с Арильд заставляет героя — уже не мальчика — впервые в жизни всерьез задуматься о деньгах. Ему хочется богатства: «Он отдал бы его Арильд и попросил раздать дальше, и все — женщинам». Этот поразительный инфантилизм (кто из нас ребенком не мечтал облагодетельствовать униженную часть человечества, иногда ценою собственной жизни?) сочетается у него с дьявольски изобретательной фантазией — более точного автопортрета у Пастернака не было.
Эта двойственность Спекторского — мощное воображение и наивность, даже слабость в быту — продолжение общей бинарности текста. Ему и женщины нравятся неодинаковые, двух родов — Анна Арильд и проститутка Сашка, от которой он возвращается к Фрестельнам по утрам; хозяйка не решается его прямо спросить, где он шатается,— ибо знает, что он не соврет, и не желает неловкости. Сашка изображена в той лексике, которой мы от Пастернака никак не ждали, при всей неохватности его словаря:
«Все, за что она ни бралась, она делала на ходу, крупным валом и по-одинаковому, без спадов и нарастаний. Приблизительно так же, как, все время что-то говоря, выбрасывала она упругие руки, раздеваясь, она потом, на рассвете, за разговором, упираясь животом в столовое крыло и валя пустые бутылки, додувала свои и Сережины подонки. И приблизительно по-такому же, в той же степени, стоя в длинной рубахе спиной к Сереже и отвечая через плечо, без стыда и бесстыдства прудила в жестяной таз, внесенный в комнату тою старухою, что их впускала. Вся человеческая естественность, ревущая и срамословящая, была тут, как на дыбу, поднята на высоту бедствия, видного отовсюду. Острее всех острот здесь пахло сигнальной остротой христианства».
«Додувала подонки», «прудила», «без стыда и бесстыдства» — о, тут пахнет чем-то таким, что затруднительно как будто назвать сигнальной остротой христианства… но точнее всех об этом сказал Андрей Синявский в цикле афоризмов «Мысли врасплох». Речь там идет о том, что христианство — всегда на переднем крае борьбы за человека, всегда в бою, на форпосте,— и именно в этом смысле надо разуметь слова Пастернака о «сигнальной остроте». Вполне понятны становятся и слова о том, что «Сережа… никогда и никого еще так сильно не любил, как Сашку»: точней будет сказать, что никогда еще его любовь к людям — и к конкретному человеку — не подвергалась таким испытаниям: ее безмерно обостряют контраст, уродство быта, набеги Сашкиного пьяного сожителя, тот самый жестяной таз, наконец… Главное же — для Пастернака и его лирического героя такая любовь идеальна: Спекторский, как впоследствии Живаго, способен влюбиться только в Магдалину, в блудницу, униженную и оскорбленную, жаждущую сочувствия. С точки зрения банальной, вульгарной эротики это вполне понятно — проститутка привлекательна для мужчин определенного сорта, тут и ореол бульварной романтики, и опыт, и порочность,— но у Пастернака и его героев все, разумеется, иначе. Они способны любить только поруганную женственность — вероятно, потому, что все триумфальное им вообще отвратительно, а еще потому, что попросту пользоваться женщиной для такого героя невыносимо, ему нужно подобие моральной компенсации.
Полного своего развития эта тема достигнет после — в стихах «Второго рождения» и в образе Лары, которая будет отождествлена с Магдалиной уже напрямую. Пастернак не убоится уподобить ее любовь к Юре — любви Магдалины к Христу; его не остановит даже то, что тем самым евангельская история о Христе и грешнице приобретает явственный эротический подтекст. Но для Пастернака и немыслим был бы Христос, которому до такой степени чуждо все человеческое: рыдающая женщина с распущенными волосами — кающаяся Магдалина — не могла не вызвать у него самой обычной земной любви; поди представь Юру и Лару без физического влечения, без этого счастья касаться друг друга, сплетаться руками и волосами! Для Пастернака «скрещенья рук, скрещенья ног» и «судьбы скрещенья» с ранней молодости в одном ряду: христианство, эрос, революция завязаны в единый узел. Революция — месть за унижение женщины. Христианство — любовь-жалость к униженной женщине. Здесь — зерно мировоззрения Пастернака, и здесь же его главное отличие от Блока, на котором мы остановимся подробнее.
«Бродили ночью со Спекторским по Варшаве».
А.Блок. Записные книжки;
1 декабря 1909 г.
Личного общения между ними почти не было, если не считать единственной краткой встречи в Политехническом музее 5 мая 1921 года. Пастернак хотел познакомиться еще на первом блоковском выступлении, третьего, и пошел на этот вечер, узнав от Маяковского, что Блоку готовится «бенефис, разнос и кошачий концерт»,— они отправились в музей вместе, в надежде предотвратить скандал. Выступление началось раньше, чем они предполагали, и Блок уже ушел в Итальянское общество. Скандал был (пролеткультовец Струве стал доказывать, что Блок мертв,— и Блок не возразил). Блок был не в духе, читал мало,— ему показалось, что вся публика похожа на сидевшего близко к сцене чудовищного красноармейца «вот с этакой звездой на шапке»; он прочитал четыре стихотворения, ушел — и в ответ на все вызовы, все мольбы Чуковского и Когана, устроивших выступление, появился на сцене только единожды, причем читать стал автоэпитафию Фра Филиппо Липпи, в латинском оригинале. 5 мая Пастернак с Маяковским снова пришли в Политехнический — выступление на этот раз было триумфальное, Блок читал много и с упоением; Маяковский, по воспоминаниям Чуковского, «скучал и подсказывал рифмы», а Пастернак после вечера подошел представляться. Блок сказал, что слышал о нем много хорошего и готов встретиться, когда выздоровеет. Выздороветь ему было не суждено.
Единственной чертой Блока, наложившей отпечаток на творчество Пастернака, в «Людях и положениях» названа «стремительность, блуждающая пристальность, беглость наблюдений» — тогда как пластика никогда не была сильной стороной Блока: он не столько изобразитель, сколько мастер намека и обещания. «Прятки, взбудораженность, юрко мелькающие фигурки, отрывистость» — так описывает Пастернак блоковский стиль, и это, конечно, верно применительно к петербургским стихам, к любимому Пастернаком «Страшному миру», к таинственным мистериям «Снежной маски»… но как далека эта характеристика от Блока в целом!
Их сходства и несходства глубже. Для Блока революция — отмена всего человеческого, в том числе и любви, неважно — духовной или плотской. Как «Высокая болезнь» была полемическим продолжением «Двенадцати» — попыткой расслышать «музыку во льду» там, где все звуки прекратились,— так «Повесть» и впоследствии «Доктор Живаго» продолжают блоковскую тему революции, усматривая в гибели прежнего порядка вещей неполный и окончательный Конец Всему, но лишь начало новой правды, торжество истинно христианских отношений. И если бы «Двенадцать» — поэму о патруле — задумал писать Пастернак,— Петруха не убивал бы Катьку, а спасал ее от жадной, грубой любви юнкера, возрождал к новой жизни… в общем, погиб бы Ванька, тот самый, который «с Катькой в кабаке». А к двенадцати прибавилась бы Тринадцатая — Катька-Магдалина, которая шла бы во главе всей честной компании об руку с Христом, оба в белых венчиках из роз.
В «Докторе Живаго», определяя отношение героя к Блоку, которым «бредила молодежь обеих столиц», Пастернак прибегнет к часто цитируемому сравнению:
«Вдруг Юра подумал, что Блок — это явление Рождества во всех областях русской жизни, в северном городском быту и в новейшей литературе, под звездным небом современной улицы и вокруг зажженной елки в гостиной нынешнего века. Он подумал, что никакой статьи о Блоке не надо, а просто надо написать русское поклонение волхвов, как у голландцев, с морозом, волками и темным еловым лесом».
Между тем именно в трактовке рождественской темы Блок и Пастернак выступают антагонистами. Стоит сравнить рождественские стихи Пастернака — прежде всего, конечно, «Вальс с чертовщиной» — и главное рождественское стихотворение Блока, а именно «Сусального ангела».
Только заслышу польку вдали,
Кажется, вижу в замочную скважину:
Лампы задули, сдвинули стулья,
Пчелками кверху порх фитили,
Масок и ряженых движется улей.
Это за щелкой елку зажгли.
Великолепие выше сил
Туши, и сепии, и белил,
Синих, пунцовых и золотых
Львов и танцоров, львиц и франтих,
Реянье блузок, пенье дверей,
Рев карапузов, смех матерей,
Финики, книги, игры, нуга,
Иглы, ковриги, скачки, бега.
(«Вальс с чертовщиной»)
Ничего более гармоничного Пастернак не создавал со времен «Сестры»; в рождественской пляске есть, конечно, и что-то зловещее, как во всяком карнавале, каким представляли его люди Серебряного века (вспомним тему ряженых у Ахматовой в «Поэме без героя» — «С детства ряженых я боялась»); однако чертовщина тут ручная, домашняя, чтоб пострашней и поинтересней детям. В остальном царит полное счастье, апофеоз празднества — Рождество уравнивает всех в общем ликовании («Люди и вещи на равной ноге»), и даже усталость — счастливая, легкая, чистая. На этом фоне «Сусальный ангел» (1909) поражает сардонической интонацией:
На разукрашенную елку
И на играющих детей
Сусальный ангел смотрит в щелку
Закрытых наглухо дверей.
А няня топит печку в детской,
Огонь трещит, горит светло…
Но ангел тает. Он — немецкий.
Ему не больно и тепло.
Сначала тают крылья крошки,
Головка падает назад,
Сломались сахарные ножки
И в сладкой лужице лежат.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ломайтесь, тайте и умрите,
Созданья хрупкие мечты.
Под ярким пламенем событий,
Под гул житейской суеты!
Так! Погибайте! Что в вас толку?—
и так далее, в полном соответствии с советской концепцией творчества Блока, отрекавшегося-де от своих романтических мечтаний в пользу кипучей революционной действительности. Никакого отречения тут, конечно, нет,— скорей напротив: «То душа, на новый путь вступая, безумно плачет о прошедших снах». И для Блока, и для Пастернака революция — явление зимнее и ночное, безусловно рождественское; и что-то в самом деле рождается, кто бы спорил,— Блок даже готов был увидеть в революции христианское начало, «весть о сжигающем Христе»; разница в том, что для Пастернака Рождество — праздник, пусть и с несколько зловещими, пугающими коннотациями (все-таки происходит нечто бесспорно великое, при чем, как при всяком таинстве, страшновато присутствовать). Для Блока же Рождество — день не только рождения новой истины, но и собственной гибели; ведь относительно того, с кем из героев «Сусального ангела» отождествляет себя автор, двух мнений быть не может. При совпадении антуража и лексики (даже рифма «щелка — елка» есть в обоих текстах) тональность «Сусального ангела» полярна «Вальсу с чертовщиной», и точно так же полярны трактовки христианства у Блока и Пастернака при множестве внешних сходств. Александр Гладков вспоминает, что блоковские наброски к пьесе о Христе вызвали у Пастернака (как и у многих русских писателей — Бунина, например) резкое недовольство. Он называл этот замысел «интеллигентским либеральным кощунством». «Он говорит, что примирился бы с ним, будь в нем больше крови и страсти, хотя бы и в отрицании…»
Из всего, сказанного Блоком о Христе, Пастернак выделяет только раннее, малоизвестное стихотворение 1902 года «О легендах, о сказках, о тайнах»:
«Мы терзались, стирались веками, закаляли железом сердца… И пред ним распростертые долу, замираем на тонкой черте: не понять Золотого Глагола изнуренной железом мечте».
Это и впрямь сродни пастернаковскому христианству:
«Всю ночь читал я твой Завет — и как от обморока ожил».
Но ведь это двадцатидвухлетний, ранний Блок — для позднего Золотой Глагол звучит самым настоящим железом! Этого Пастернак решительно не принимал.
Да что прятаться от этого — Блок по сути своей поэт не христианский (почему Рождество для него и означает собственную гибель): он сознает себя принадлежащим к прежней, дохристианской, титанической вере — вере Ницше и Вагнера, чье мировоззрение играет в лирике и философии Блока гигантскую роль. Вводя в поэму образ Христа, он тут же признается Анненкову: «Я сам глубоко ненавижу этот женственный призрак». Для него существует лишь одна ипостась Христа — сжигающая. Он приветствует его — но пойти с ним не может: тут предел его сил. Этот волхв придет приветствовать Марию — и умрет на пороге пещеры.
Что до Пастернака — Вагнера он в зрелые годы почти не упоминал (хотя, по воспоминаниям сына, иногда слушал по Би-би-си), а интерес к Ницше сделан в «Спекторском» отличительной чертой негодяя Сашки Бальца; правда, презрение относится к ницшеанцам, а не к их несчастному прародителю,— но и сам Ницше ни словом больше не упомянут у Пастернака в художественных текстах. Ни Ибсен, ни Стриндберг, ни немецкие, ни варяжские титаны и юберменши не вызывали у него никакого интереса, кроме общекультурного: «нечеловеческое, слишком нечеловеческое». Есть единственная реплика, записанная Гладковым 10 февраля 1940 года:
«Я люблю у Ницше одну мысль. Он где-то говорит: «Твоя истинная сущность не лежит глубоко в тебе, а где-то недосягаемо высоко над тобой». Это уже почти христианство».
Ницше был для Пастернака почти христианином, недохристианином — и потому научиться у него было нечему; для него культ норманнской и скандинавской культуры был тем же, чем для Мандельштама «Надсон» и «девяностые годы»: олицетворением пошлости. В письме к П.Сувчинскому от 23 сентября 1959 года сказаны резкие слова о «христоборчестве»:
«Как мог он не понимать того, что его сверхчеловек извлечен и почерпнут из той глубочайшей струи Евангелия, которая уживается в учении Христа рядом с другой, человеколюбиво-нравоучительной его стороной…»
Все аморальное, внеморальное и имморальное было Пастернаку неинтересно.
Немудрено, что говорить о принципиальном расхождении с Блоком он не любил и тему старательно обходил — это значило бы обвинить главного предшественника в слишком страшном грехе. Он и с Гладковым не стал развивать эту тему, и с Исайей Берлином в 1946 году скомкал разговор:
«Гений Блока, несомненно, преобладал в свою эпоху, но блоковское лирическое чувство оставалось ему чуждо. Подробнее об этом он говорить не хотел».
Что же это за главное лирическое чувство, «тайная струя страданья», которая Блока и Пастернака несомненно роднит, несмотря на утверждение, что оно «оставалось ему чуждо»?
Иногда кажется, что Пастернаку нравилось не столько писать «Спекторского», сколько в него играть, быть им: герой был свободнее, младше, и насмешничества в нем больше, чем в зрелом, посерьезневшем авторе. Так написан не имеющий прямого отношения к фабуле фрагмент 1925 года «Из записок Спекторского». Замысел еще не определился, как и размер; вообще по тону этот отрывок (перебеленный для ЛЕФа, но отклоненный) веселей и свободней романа. Есть в нем нечто от пастернаковского любимого «лета в городе», когда все разъехались и можно никуда не торопиться. Герой снимает квартиру, ночью сочиняет музыку или стихи, днем отсыпается или ходит по урокам,— и вот однажды, на рассвете, чересчур увлекшись писаньем, не сразу замечает упорный и гадкий запах: «В доме пахло какой-то слащавою гарью». Начинается пожар, и Спекторский успевает заметить:
О, как мы молодеем, когда узнаем,
Что — горим … (не хватает конца эпизода).
Чуть не радостно молодеть, когда начинается пожар,— это естественная черта пастернаковского героя, и мы не раз еще вспомним отвагу и именно радость Пастернака при тушении зажигательных бомб или пожара на фединской даче. Но слова «О, как мы молодеем…» — почти прямая цитата из «Возмездия», из третьей главы, которая вся — о том, как трагедия вдруг освобождает героя и придает его жизни новый музыкальный смысл. Герой «Возмездия» приехал в Варшаву на похороны отца — и вот оно, самое блоковское в Пастернаке:
По незнакомым площадям
Из города в пустое поле
Все шли за гробом по пятам…
Кладбище называлось: «Воля».
Да! Песнь о воле слышим мы,
Когда могильщик бьет лопатой
По глыбам глины желтоватой;
Когда откроют дверь тюрьмы;
Когда мы изменяем женам,
А жены — нам; когда, узнав
О поруганьи чьих-то прав,
Грозим министрам и законам
Из запертых на ключ квартир;
Когда проценты с капитала
Освободят от идеала; Когда…
Здесь Блок обрывает свой перечень, а Пастернак подхватывает: «когда узнаем, что — горим».
О том, как крепко Пастернак держал в сознании этот отрывок из третьей главы «Возмездия», свидетельствует и блоковская реминисценция во «Втором рождении», в стихах на смерть Ф.Блуменфельда — пианиста, дирижера, дяди Генриха Нейгауза. Блуменфельд умер 21 января 1931 года, вскоре после того, как роман между Зинаидой Нейгауз и Пастернаком перешел в решающую стадию. Его хоронили на другой день после того, как Пастернак впервые заночевал у Зинаиды Николаевны — отсюда и начало стихотворения; «Упрек не успел потускнеть»… Поразительно, как символически сплетались в его жизни концы и начала, смерть и начало новой жизни! Именно на похоронах Блуменфельда, придавших особенно трагический и возвышенный смысл «второму рождению», между Пастернаком и Зинаидой Николаевной было без слов сказано что-то главное — здесь нет никакого кощунства: общая скорбь сближает, к тому же для Пастернака смерть всегда была не только трагедией, но и таинством, и празднеством освобожденного человеческого духа. В стихотворении прямой отсыл к Блоку содержится во второй части, в картине похорон музыканта:
С заставы дул ветер, и снег,
Как на рубежах у Варшавы,
Садился на брови и мех
Снежинками смежной державы.
Озябнувшие москвичи
Шли полем, и вьюжная нежить
Уже выносила ключи
К затворам последних убежищ.
Параллель прямая — «Из города в пустое поле все шли за гробом по пятам» и «Озябнувшие москвичи шли полем»; ничем более упоминание Варшавы тут мотивировано быть не может, и понимающий читатель улавливал перекличку с Блоком — как всегда, полемическую, ибо если в «Возмездии» сцена похорон отца предшествовала смерти сына, то у Пастернака похороны превращаются в посмертное торжество и обещают «долгую счастливую жизнь»:
Но он был любим. Ничего
Не может пропасть. Еще мене —
Семья и талант. От него
Остались броски сочинений.
(Любопытно здесь помещение в один контекст «семьи» и «таланта»: и то и другое рассматривается как право на бессмертие. Если жизнетворчество символистов сводилось в основном к разрушению семьи и быта, то для Пастернака именно крепкая семья и налаженный быт — лучший памятник художнику, наряду с «бросками сочинений».)
Пастернака поражает параллелизм сюжетов: герой «Возмездия» после похорон отца встречается в Варшаве со своей последней любовью — лирический герой «Второго рождения» на похоронах родственника возлюбленной сближается с ней еще более:
Хорал выходил, как Самсон,
Из кладки, где был замурован.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Он песнею несся в пролом
О нашем с тобой обрученьи.
Обрученье на похоронах — такого не позволял себе и Блок, которого Пастернак упрекал в «интеллигентском кощунстве», но о специфике пастернаковского отношения к смерти мы уже говорили. Посмертным праздником и оправданием доктора Живаго будет прощание с ним в романе, да и похороны самого Пастернака превратились в его торжество, в праздник единения поэта и аудитории, поэта и природы — и Родины, в конечном итоге… Встреча героя «Возмездия» с простой девушкой Марией приводит его к смерти, и кратковременное просветление в конце третьей главы — «Ты все благословишь тогда» — лишь ее преддверие. Более того, в «Возмездии» тут появляется истинно христианский мотив отречения от демонизма — «Поняв, что жизнь безмерно боле, чем quantum satis Бранда воли»; брэндовский титанический индивидуализм тут успешно преодолевается — но лишь для того, чтобы герой тотчас погиб, замерзая, как девочка со спичками или Дарья в некрасовском «Морозе»: «И сладость чувств — летишь, летишь в объятьях холода свинцовых»… Надо ли говорить, что в «Возмездии» вообще нет ничего жизнеутверждающего — ибо если у Пастернака от «большого музыканта» остались «броски сочинений», семья и благодарная память, то от демонического отца в поэме Блока осталась груда хлама — «бумажки, лоскутки материй, листочки, корки хлеба, перья, коробки из-под папирос»… Сильно же уязвила Пастернака эта глава «Возмездия», если и после окончания «Спекторского», в тридцать первом, он яростно опровергает Блока! В «Возмездии» отец — тоже музыкант, и музыка — «одна будила отяжелевшую мечту», но и она никого не спасла:
Уже ни чувств, ни мыслей нет:
В пустых зеницах нет сиянья,
Как будто сердце от скитанья
Состарилось на десять лет…
Нет! Нет! Не все этим кончается!— настаивает Пастернак времен «Второго рождения», заканчивая свою эпитафию музыканту словами «Вседневное наше бессмертье»; и уж конечно, героя с возлюбленной ждет счастье в мире, в котором ничто не исчезает, и всего менее — талант и семья. Никогда полемика с Блоком не была у Пастернака столь принципиальной, острой… и, как ни горько в этом признаваться, этически сомнительной.
Ранний и зрелый Пастернак словно старался напрямую реализовать блоковский завет художнику — жить так, чтобы юноша веселый в грядущем о тебе сказал: «Он весь — дитя добра и света!» Стихи эти не принадлежат к блоковским шедеврам, и сама пастернаковская стратегия — дать некий аналог Блока, но в мажоре, переосмыслив его полемически и не без вызова. Об этом же писала Лидия Чуковская в дневнике (12 июня 1960 года), творя собственный, не рассчитанный на публикацию некролог Пастернаку: «Любил и хотел бы повторить Блока, но голос звучал всегда в мажоре». Любил?— да. Хотел бы повторить?— да, но иначе; если угодно, полемически.
Скажем, «На ранних поездах» — не что иное, как осовремененный, советский вариант блоковского «На железной Дороге», и параллелизм названий тут вполне сознателен. Лирический герой Пастернака весьма органично чувствует себя в тех самых «зеленых», где у Блока «плакали и пели» (в желтых и синих, ясное дело, ездят теперь вожди и военные). «Три ярких глаза набегающих» уже не вызывают ужаса — это мощь дружелюбная, хитро улыбающаяся:
«Вдруг света хитрые морщины сбирались щупальцами в круг, прожектор несся всей махиной на освещенный виадук» —
и вместо безвыходной скуки при виде традиционного русского пейзажа («платформу, сад с кустами блеклыми, ее, жандарма с нею рядом») героя охватывает понятная утренняя бодрость. Оба, и Блок, и Пастернак, узнают на железной дороге «России неповторимые черты», оба включают стихи о железной дороге в патриотические циклы — но героиню Блока поезд сметает с дороги («Под насыпью, во рву некошеном лежит и смотрит, как живая»). Герой же Пастернака в этом поезде чувствует себя как рыба в воде и гордится собственным демократизмом:
«Превозмогая обожанье, я наблюдал, боготворя. Тут были бабы, слобожане, учащиеся, слесаря… В них не было следов холопства, которые кладет нужда. И трудности, и неудобства они несли, как господа».
Поразительно,— но в сорок первом году, когда написаны эти стихи, он сам верил в это! И не восхититься его демократическим пафосом в самом деле нельзя… если только забыть о блоковском стоне: «тоссска дорожжжная, железззная свиссстела, сссердце разззрывая…» Тут-то и почувствуешь с ужасом — ни на секунду не переставая любить Пастернака, человека и поэта,— всю второсортность этого народо- и жизнелюбия на фоне блоковского угрюмства; весь конформизм интеллигентской приспособляемости и жизнестойкости — на фоне блоковской обреченности.
Впрочем, определяющая разница была еще и в том, что Блок — дворянин, а Пастернак — интеллигент из евреев; этим предопределена некоторая второсортность пастернаковской позиции. Блок, что особенно важно, к интеллигенции себя не причислял. В докладе «Крушение гуманизма», в котором о гибели интеллигентских идеалов говорится чуть не с радостью,— ощутима главная особенность блоковского отношения к истории: с нравственной точки зрения оно амбивалентно. Для Блока нет ни хорошего, ни плохого,— есть признание того, что старое старо, а новое ново; в его поэзии и позиции есть благородный радикализм, которого интеллигенции всегда не хватало. Для Блока существует эстетическое утешение — величие переживаемого момента: «шум революции — всегда о великом». Что делать в этих обстоятельствах интеллигенту, к которому Блок тщетно обращается с отчаянным призывом: «Всем телом, всем сердцем, всем сознанием — слушайте революцию»?! Интеллигенция по сравнению с дворянством, вот уж сто лет живущим с сознанием своей исторической обреченности,— есть нечто принципиально неаристократическое; Блок ненавидит буржуазию и при виде буржуа стонет: «Отойди от меня, сатана!» — интеллигенция же безоговорочно обуржуазилась, это именно она бренчит за стенкой на тех фортепьянах, которые у Блока вызывают судороги отвращения. Блок призывает наслаждаться величием гибели — интеллигент изо всех сил цепляется за жизнь, не желая расставаться с комфортом, уютом, грошовым теплом; речь идет, понятно, не обо всей интеллигенции, но именно о «читающем большинстве», о «пошляках», которых в девятисотые годы волновала проблема пола, в десятые — политика, а в восемнадцатом — дрова. И потому в блоковском отчаянии — да, гибель, но гибель от стихии, в великий час и от великих причин,— есть истинное благородство: «Я верю — то Бог меня снегом занес, то вьюга меня целовала!» На этом фоне Пастернак, плоть от плоти интеллигенции, «типичный представитель», не намеренный предавать родное сословие и не без гордости разделяющий его заблуждения и пороки,— компромиссен и даже порой дурновкусен. Это — при всей блоковской романсовой пошлости, при всех его срывах, невнятности формулировок, при десятках откровенно плохих стихов (у Пастернака средний уровень выше).
До самого начала сороковых Блок был для Пастернака тем, что следовало преодолеть. На всем протяжении своего пути он ощущал себя наследником и продолжателем Блока — в чем ни разу прямо не признался. Он не мог, однако, не понимать, что соотносятся они примерно так же, как десятые годы с двадцатыми, как дворянин с разночинцем, как профессорский внук с интеллигентом во втором поколении. Внутренний конфликт Пастернака с Блоком, едва ли осознанный, но мучительный,— противостояние интеллигента и аристократа; интеллигент тут по определению в слабой позиции.
Тема прямой преемственности «Возмездия» и «Спекторского», а впоследствии и «Доктора» толком не исследовалась, а между тем здесь исток всей пастернаковской прозы — хотя бы потому, что фабула «Доктора Живаго» почти буквально повторяет фабулу «Возмездия», но акцентирует в ней другие эпизоды. Блоку — и его герою — все еще интереснее отношения с отцом; в романе Пастернака отец присутствует незримо, хотя и выступает персонажем столь же демоническим, как и в «Возмездии» (впоследствии этот демонический отец материализуется у Набокова в образе Демона, в «Аде» — в попытке показать и Блоку, и Пастернаку, как надо писать эпос о распаде семьи под давлением новых времен!). Интересно, что «зачаток романа «Спекторский»», как называл сам автор свои «Двадцать строк с предисловием» (1925),— как раз об отце героя, чудаковатом профессоре, живущем в районе Арбата. Мы знаем уже о том, что для Пастернака принадлежность к великому тайному сообществу профессорских детей чрезвычайно значима: Блок — сын варшавского чудака-профессора, к сорока годам сошедшего с ума; Белый — сын замкнутого, полубезумного математика; Цветаева — дочь одинокого и раздражительного профессора, основавшего Музей изящных искусств… К этому славному сообществу принадлежит, по замыслу, и Спекторский: «Профессор старше галок и дерев, он пепельницу порет папиросой». Тут профессор сделан врачом, а в первом наброске (когда Спекторского еще звали Сергеем Геннадьевичем) он занимался чем-то неопределенно-филологическим и был почти безумен:
«У Спекторского был удивительный отец. Он числился членом какого-то правления. Дела давно забросил. Вращался в мире литераторов и профессоров. Чудил. (…) Всякий свежий человек бессознательно загадывал. Вот если за всем этим он еще вдобавок вскочит на подоконник или еще что-нибудь, тогда, значит, сумасшедший. А пока шут его разберет».
Впоследствии тема сумасшедшего профессора-отца из романа ушла начисто, но в первоначальном замысле Пастернак точно дублировал схему «Возмездия».
Поэма Блока, по автопризнанию, «полна революционными предчувствиями» — точнее, апокалиптическими; описывая в предисловии к первой публикации третьей главы (1919) грозовую обстановку 1911 года, когда формировался замысел, Блок упоминает немаловажный момент — «В одной из московских газет появилась пророческая статья: «Близость большой войны»». Речь идет о газете «Утро России», статья была напечатана в номере от 25 сентября 1911 года. Молодой Пастернак, судя по всему, тоже обратил на нее внимание. Да и как не обратить — очень уж интересная подпись: А.Мертваго.
И у героя «Возмездия», которого по замыслу должны были звать Дмитрием («так хотели назвать меня»), и у Сергея Спекторского, и у Юрия Живаго есть близкая родня по отцу: у Дмитрия и Сергея — сестра, у Юрия — брат, все они выступают в функции далеких и довольно таинственных хранителей. И Дмитрий, и Юрий, и Сергей пускаются в далекое путешествие по железной дороге, во всех трех случаях одинаково символичной, но, что еще символичнее, едут в разные стороны: Дмитрий — на Запад, в Варшаву, Сергей и Юрий — на Восток, на Урал. Дмитрий из «Возмездия» (впрочем, в окончательном тексте герой остался безымянным) после похорон отца встречает в ночной Варшаве «простую девушку»:
«Как называть тебя?» — «Мария».
«Откуда родом ты?» — «С Карпат».
Она с улыбкой открывает
Ему объятия свои,
И все, что было, отступает
И исчезает (в забытьи).
И он умирает на ее груди.
«Все неясные порывы, невоплощенные мысли, воля к подвигу, [никогда] не совершенному, растворяется на груди этой женщины» (Наброски окончания «Возмездия»).
Грехопадение Сашки из «Повести» — девушки «простой», даже и слишком,— тоже случилось в Польше, которую она называла Царством Польским и в котором ее совратил «благодушный унтер», «вероятный всему первопричинник». Так отозвалось блоковское «Простая девушка пред ним» — но умирать на ее груди Спекторский отнюдь не собирается; он рвется спасать! В финале «Спекторского», правда,