ЛЕВ СЛАВИН
МОЙ ЧУВСТВИТЕЛЬНЫЙ ДРУГ
Рассказы. Записки. Портреты
СОВЕТСКИЙ ПИСАТЕЛЬ
МОСКВА 1973
Художник Г.Г.Филипповский
OCR и вычитка Давид Титиевский, декабрь 2007 г., Хайфа
Библиотека Александра Белоусенко
Рассказы
РОМАН С БАШНЕЙ
Начнем с того, что в 1970 году я прочел роман Курта Воннегута «Бойня № 5», где впервые пером писателя описана гибель Дрездена, как известно, разрушенного с воздуха американскими и английскими боевыми самолетами в течение трех суток в феврале 1945 года.
В том же 1970 году я приехал в Дрезден под сильным впечатлением от этого поразительного романа и подумал тогда, что Дрезден отныне город Воннегута, — конечно, в том смысле, в каком Петербург город Достоевского или Лондон — Диккенса.
Хотя должен сказать, что Воннегут видел не все. Он не видел, к примеру, печку, сделанную из полутонной фугаски. Признаться, и я не встречал раньше такого своеобразного использования боевого оружия. В дни войны мне приходилось видеть в окопах светильники из гильзы отстрелянного патрона крупнокалиберного пулемета, пепельницы из поршня подбитого танкового мотора, табакерки, выточенные из плексигласового купола рухнувшего самолета.
Февраль — месяц холодный. Дрезенская жительница, молодая девушка Марта Д., тщательно присматривалась к валявшимся вокруг фугаскам. Она не кинулась на первую попавшуюся. У нее был богатый выбор. Она нашла наконец бомбу с довольно прилично сохранившимся корпусом. Марта не смогла бы сказать, на какой улице она сделала эту приятную находку, потому что после ночи 13 февраля улицы в Дрездене потеряли свои очертания. Марта превратила эту бомбу — одну из тех, что убили в течение трех суток 135 тысяч ее сограждан, — в печь. Она спасла Марту от замерзания и сохранила ей жизнь. Я видел эту бомбу-печь в музее истории города Дрездена. Я с уважением смотрел на столь человеколюбивого убийцу.
Я видел также Марту Д.
Приехав в Дрезден, я поселился в реставрированной гостинице «Гевандхауз», возле ратуши, на цоколе которой видны шрамы от разрыва фугаски. Их ничего не стоило бы заделать, но они сохранены как память о тех диких февральских ночах.
Ратуша увенчана высокой башней, и надо сказать, что она страшно привязалась ко мне, как если бы она была не башней, а собакой. Ее старое каменное тело застилало почти весь проем моего окна, и с течением времени мне стало казаться, что она живет у меня в комнате. Поначалу было похоже, что она пытается занять должность моего личного будильника. Этот грандиозный будильник обладал двумя голосами. Четвертушки часов отбивал Маленький колокол, очень, по-видимому, довольный своей самостоятельностью. Целые часы отбивал сам Большой колокол. Все же Маленький успевал забегать вперед со своими высокими, звонкими взвизгами. А потом комната, улицы, город наливались глубокими голубыми вздохами Большого.
Когда я уходил из гостиницы, Башня следовала за мной с какой-то поистине собачьей верностью. И когда я оглядывался на нее, она мне дружески подмигивала своим большим сияющим глазом, на котором так отчетливо обозначалось время. Впоследствии я уехал из Дрездена в Эрфурт, мне было жаль расставаться с Башней, и я думал, что ей тоже жаль, и смутно надеялся, что она последует за мной.
Правда, в Эрфурте тоже оказалась башня. Но какая-то угрюмая, неуклюжая. И хотя она лезла из кожи (вероятно, правильнее сказать: лезла из камня), чтобы понравиться мне, в ней не хватало изящества, я сказал бы — светскости, и уж никаких даже намеков на остроумие, которым так отличалась та, в Дрездене. Кроме того, в дрезденской была мощь, недаром она устояла, когда американцы и англичане с неба испепеляли город, и она пережила Гитлера, а до него Вильгельма II, и помнила еще то время, когда Германию называли страной философов и музыкантов.
Да, это у меня был, можно сказать, настоящий роман с Башней.
Однако я хочу рассказать и о другом романе, — нет, не моем, а Марты Д., — что и выполню несколько позже.
Когда я выходил из отеля «Гевандхауз», я попадал на маленькую площадь, посреди которой бьет небольшой круглый фонтан. Она так соразмерна, эта площадь, так спокойна, так уютна, что кажется мне знаком этого города, наиболее чистым выражением его живой, элегантной сущности. Я не уставал приходить сюда, иногда я присаживался на борт тихо журчащего фонтана, и неторопливое, благоухающее спокойствие Дрездена входило в меня.
Дрезден называют Северной Флоренцией, иногда Немецкой Флоренцией, вероятно, потому, что здесь много искусства. По правде сказать, здесь, конечно, нет ничего равного флорентийской площади Синьории, и я ни за что не уподоблю горбатенький мост Понте-Веккьо над Арно, весь уставленный лавками ювелиров и сам словно выточенный ими, этому грохочущему железному хоботу над Эльбой, который дрезденцы самоупоение прозвали «Голубым чудом». Но все же, скажу еще раз, здесь много искусства, притом не только упрятанного в музеи, но и на улицах, площадях, фронтонах домов. Сам город — произведение искусства, и это отличает его от Берлина, от его холодной величественности. Дрезден живет своей — для себя — вкусной жизнью.
И это несмотря на то, что в центре города мрачнеют руины Королевского замка и церкви Фрауенкирхе. Из пустых оконных глазниц прет бурьян, какой-то невероятно пышный, древовидный, что ли. На втором этаже господь бог вырастил целый сад сорняков, устрашающую флору развалин... Но даже и это зрелище не в силах опровергнуть мягкую прелесть Дрездена. Может быть, это происходит потому, что трудно старому русскому солдату, оборонявшему свою землю в двух мировых войнах от вражеских нашествий, трудновато, говорю, ему чрезмерно расстраиваться при виде следов былых сражений на чужой земле.
Кроме Марты Д., у меня не было в Дрездене знакомых, если не считать рафаэлевской Мадонны Сан-Систо, более известной под прозвищем Сикстинская Мадонна. Но она так изменилась, товарищи! Летом 1955 года я видел ее в Москве, в Музее имени Пушкина. Почему-то там она казалась шикарней, даже словно бы и моложе. Такова, очевидно, сила первого впечатления. А здесь, у себя, она словно опустилась, потускнела, как это бывает с некоторыми женщинами, когда они возвращаются из гостей домой, стирают слица румяна, перепрыгивают из вечернего туалета в затрапезный халатище и погружаются в кухонные заботы, даже не очень стесняясь присутствием посторонних — в данном случае папы Сикста VI, святой Варвары и целого сонма чистеньких, благовоспитанных ангелочков.
Марта Д. была одной из немногих уцелевших жительниц Дрездена. Спасло ее, собственно говоря, то, что утром 13 февраля она поехала провести денек в предместье Дрездена — Вайсер Гирш. Погнала ее туда усталость. Усталость от войны. Правда, война долго щадила Дрезден. Его ведь ни разу не бомбили, и поэтому туда сбежалось множество народу со всей Германии, — конечно, главным образом женщины, старики, дети. Еще инвалиды, которых тошнило при воспоминании об окопах. И еще раненые, их здесь кое-как заштопывали, чтобы поскорее отправить обратно на фронт. Но пока что они резво притопывали за дамочками, и это от них тоже, и от дрезденского многолюдства, и от надоедливых поисков еды, и от мыслей о том, «что же, в конце концов, будет со всеми нами», бежала Марта Д. в хвойную тишину Вайсер Гирш (что означает Белый олень), сейчас слегка припорошенную негустым снегом.
Здесь она увидела заколоченный ресторан, телефонную будку с оторванной трубкой, отель, превращенный в госпиталь. На теннисной площадке был выстроен барак, где выдавали продукты по карточкам. Маленький кинотеатр был открыт, но он пустовал — всем надоели военные кинохроники. Кирха, стоявшая в самом парке, была закрыта, и непонятно, ведется ли в ней служба.
По аллее медлительно шагал худой старик в хорошо сохранившемся демисезонном пальто и широкополой бархатной шляпе, из-под которой торчали большие прозрачные уши. Шею его обнимал твердый стоячий воротничок— для военного времени довольно чистый, — охваченный широким старомодным бантом. Старик торжественно нес свое значительное лицо с трагически изломанными бровями. Толстая нижняя губа его, несколько отвислая, шевелилась, словно он про себя сочинял стихи на ходу. Марте показалось, что он похож на капризного льва. Ей шепнули его имя: Гергарт Гауптман, знаменитый писатель. Он приехал сюда потому, что Дрезден и его окрестности — единственный тихий уголок во всей Германии.
Марта пошла за писателем как завороженная. Она знала, что хотя он остался в Германии, но не осрамил себя прислуживанием нацистам. Набравшись храбрости, она подошла к нему.
— Господин Гауптман... — сказала она. Машинальным жестом воспитанного человека старик приподнял шляпу. Ветер тотчас взметнул его седую гриву.
Глотнув слюну, Марта преодолела спазму робости и продолжала:
— Я играла фею Раутенделейн в вашей пьесе «Потонувший колокол». В любительском кружке на фабрике... Ах, как это прекрасно... Простите, господин Гауптман, я просто хотела сказать, как мы любим ваши пьесы...
Гауптман наклонил голову и, как показалось Марте, внимательно и благосклонно прислушивался к ее словам. Воодушевленная этим, она решилась спросить:
— Осмелюсь узнать, господин Гауптман, вы, вероятно, сейчас готовитесь порадовать немецкий народ какой-то новой...
Она не докончила, потому что Гауптман вдруг выдвинул из крахмального воротничка свою худую, змеиную шею и резко проквакал:
— Кворракс! Кворракс! Бре-ке-ке-ке-кекс! Девушка в панике бросилась бежать.
В феврале дни короткие. Марта легла спать рано в небольшой комнатке госпиталя, куда ее впустила знакомая монахиня — сестра милосердия. Уже засыпая, Марта вспомнила, что эти странные лягушачьи звуки, которые издал знаменитый писатель, — это ведь не что иное, как реплики из «Потонувшего колокола». Ну конечно! Как она могла забыть! Их выкрикивает сказочный персонаж Водяной, обитающий на дне реки. Марта засмеялась и решила, что завтра же принесет извинения господину Гауптмапу за свое глупое поведение. Но она увидела его раньше.
Часов около одиннадцати ее вдруг разбудил глухой беспрерывный грохот. Она выбежала на террасу. Вдали горел Дрезден.
Курт Воннегут приводит в своем замечательном романе цитату из предисловия американского генерала Айры Икера к книге англичанина Дэвида Эрвинга «Разрушение Дрездена»:
«Я глубоко сожалею, что бомбардировочная авиация Великобритании и США при налете убила 135 тысяч жителей Дрездена, но я не забываю, кто начал войну, и еще более сожалею о гибели более чем пяти миллионов жизней воинов в настойчивом стремлении союзников окончательно победить и бесповоротно уничтожить фашизм».
Хорошо. Допустим. Между прочим, не мешало бы этому генералу хотя бы упомянуть и о двадцати миллионах жизней, которые положил Советский Союз в борьбе с Гитлером.
Но я сейчас о другом. Я тоже хочу процитировать и тоже англичанина — очень известного английского военного историка Фуллера, из его книги «Вторая мировая война»:
«В первую ночь (то есть 13 февраля. — Л. С.) 800 американских бомбардировщиков сбросили 650 тысяч зажигательных бомб вперемежку с четырех- и двухтонными фугасными бомбами. На следующий день американцы предприняли налет на город армадой, насчитывавшей 1350 бомбардировщиков и 900 истребителей сопровождения и повторили его еще раз 15 февраля 1100 бомбардировщиками. В это время город был наполнен тысячами беженцев, пытавшихся спастись от армий маршала Конева. Началась ужасная кровавая бойня...»
Для чего она была учинена, эта кровавая бойня? Я продолжаю перестрелку цитат. Курт Воннегут цитирует второе предисловие к книге Дэвида Эрвинга, написанное британским маршалом Робертом Сондби:
«Никто не станет отрицать, что бомбардировка Дрездена была большой трагедией. Ни один человек, прочитавший эту книгу, не поверит, что это было необходимо с военной точки зрения».
То же утверждает и цитируемый мной автор, Фуллер, даже еще более веско:
«Предлогом для оправдания этого акта вандализма служило то, что союзникам якобы важно было помешать немцам использовать Дрезден, являвшийся важным узлом дорог, для спешной переброски войск с целью остановить русское наступление. Однако для того, чтобы парализовать работу этого узла дорог, достаточно было бы непрерывно бомбить выходы из города, — другими словами, блокировать город с воздуха, а не засыпать его бомбами».
Но в чем же все-таки глубинная причина этого массового убийства, превзошедшего по количеству жертв Хиросиму?
Мой Фуллер видит ее в «варварской жажде разрушения». Куртвоннегутский Сондби полагает, что «это было страшное несчастье, какие иногда случаются в военное время, вызванное жестоким стечением обстоятельств. Санкционировавшие этот налет действовали не по злобе, не из жестокости...»
А из чего?
Пока Марта Д., и стоящий рядом с ней Гергарт Гауптман, и раненые, и монахини из госпиталя, и все прочие с ужасом смотрят на горящий Дрезден, а ураган, поднятый этим ливнем взрывов, доносит к ним из Дрездена, за двадцать пять километров, обугленные клочья бумаги, и Гауптман, не отрывая глаз от этой гигантской жаровни, в которой испекались десятки тысяч людей, шепчет: «Кто разучился плакать, тот снова научился, глядя на это...» — попытаемся разобраться, где же причина этого неистового налета на беззащитный город.
Дело в том, что как раз накануне закончилась Ялтинская конференция, участники ее, руководители антигитлеровской коалиции, еще не разъехались, и Черчилль, по чьему личному распоряжению и был учинен этот террористический налет, шмякнул на круглый стол только что закончившейся конференции испепеленный Дрезден как наглядное доказательство англо-американской воздушной мощи. Ну, к тому же не пренебрег еще и тем добавочным соображением, что к Дрездену приближаются советские армии, — зачем же отдавать России целенький город, кушайте развалины...
Примерно через полгода из тех же соображений была сброшена атомная бомба на Хиросиму. Сделавший это летчик Изерли сошел с ума. Летчики, бомбившие Дрезден, не сошли с ума. Их были тысячи. Ответственность за преступление была распылена. Каждый из этих тысяч Изерли рассуждал: «Я сбросил только мой скромный бомбовый паек. Остальное меня не касается...»
С Мартой Д. и ее мужем я познакомился в кафе на площади Альтмарк. Я присел на свободное место за их столиком. Марта узнала во мне русского, мы разговорились, и она рассказала мне свою историю. Позже я был у них в их квартирке, в одном из новых домов на Ленинградерштрассе. Муж работает в строительном комбинате. Это спокойный, любезный толстяк, который обходится без шеи. Большая курчавая голова его сидит прямо на массивных плечах, и он вращает ею, словно она насажена на невидимый стержень. Его хобби — сочинение афоризмов. Он записывает их в тетрадь. Я списал некоторые из них, чем доставил ему большое удовольствие:
«Каждую минуту надо быть гениальным».
«До открытия Америки перед европейцами не стояла проблема, как бросить курить, ибо табак был впервые ввезен из Америки».
«Немцы не только фашисты и антифашисты. Как и во всем мире, были и просто обыватели, которые ради выгоды готовы стать либо ангелами, либо чертями».
«Зубные врачи искажают наши лица».
«Когда обезьяны научатся писать, они начнут с пародий».
«Гитлер добывал больше стали, чем Сталин, а победил Сталин».
«Все мы бывшие дети».
«Когда говорят о ком-нибудь, что ничто человеческое ему не чуждо, то порой имеют в виду, что ему не чуждо как раз ничто животное».
«Самая банальная вещь на свете — смерть. По банальности она может сравниться только с рождением».
Однако уцелев в Дрездене во время февральской бойни и не замерзнув благодаря печи-бомбе, Марта Д. едва не погибла в мае 1945 года от руки нациста.
Когда передовые советские части подходили к Дрездену, навстречу им вышла группа антифашистов во главе с профессором Р. Фетшером. Они вышли приветствовать войска, освобождающие их от нацистской тирании. В этой группе была и Марта Д. Фашистские подонки, притаившиеся в развалинах, стреляли им в спину. Профессор Фетшер был убит. Марта спаслась.
Ее сыну Вальтеру сейчас двадцать четыре года. Только недавно Марта открыла ему тайну его рождения. Она показала мне фото его отца. С полинялого снимка глянуло на меня скуластое лицо младшего сержанта инженерно-технических войск Семена Халютина. Нос короткий, глаза маленькие, да еще щурятся. Но, может быть, в прищуре и таится обаяние этого некрасивого лица, полного доброты и удали. То был счастливый, стремительный роман. Они решили пожениться немедленно после победы. Семен Халютин был убит миной, разорвавшейся под его руками, когда он разминировал здания побежденного Берлина.
Вальтер похож на отца: тот же короткий, как бы еще не вполне сформировавшийся нос, те же чуть прищуренные глаза, то же открытое, веселое лицо. Когда Вальтер узнал, что его отец русский, он был потрясен. Он не поверил в его смерть. Он вбил себе в голову, что настоящая фамилия его отца не Халютин, а Ханутин. До сих пор на одной из колонн дворца Цвингер в Дрездене видна надпись, сделанная когда-то советским сапером:
Музей
проверен.
Мин нет.
Проверял
ХАНУТИН
И Вальтер поехал в Россию искать отца. Он вообразил, что этот Халютин-Ханутин страдает от невоплощенного чувства отцовской любви. Бродя по Москве, он был уверен, что отец и он не раз сталкиваются в уличной толпе, может быть, соприкасаются локтями и расходятся, не узнав друг друга. Но хотя Вальтер и не встретил отца, он нашел нечто для него не менее важное: в душу к нему хлынула Россия. Да, Россия с ее лесами и широкими поймами, с ее болями и надеждами, иконами и луноходами, с ее добродушием и щедростью, и Достоевским, и Василием Блаженным, с ее беспечностью, и ухарством, и терпеливостью, с ее ржаным хлебом с розовыми пятнышками тмина, страшно вкусным, с Инной Чуриковой, московской Жанной д'Арк, вдохновенной русской мужичкой, о которой Вальтер подумал, что повзрослей она столетия этак на два, она стала бы боярыней Морозовой, а в XIX веке — Софьей Перовской, а в войну — Зоей Космодемьянской…
Курт Воннегут вспоминает в своем романе, что президент Трумен, сбросив на Хиросиму атомную бомбу, заявил:
«Японцы начали войну нападением на Пирл-Харбор. Они получили стократное возмездие».
А вот Дрезден отомстил своим убийцам тем, что возродился. Это тоже возмездие, и в нем есть благородство. Быть может, это единственная достойная человека форма отмщения. Самые руины среди возрожденного города как бы говорят: всякое злодеяние не только отвратительно, но и бесполезно.
Вот почему вместо разочарования жизнью, которое ощутил здесь Курт Воннегут, я, бродя по Дрездену, по его радостным улицам, словно прорубленным в огромном кристалле света, ощутил очарование жизнью. Мне не хватило рук, чтобы обнять на прощанье каменный торс моей милой старой Башни. Я только помахал ей рукой, и она подмигнула мне своим сияющим глазом совершенно по-заговорщицки.
КОНЦЕРТ
1
Работа подходила к концу.
В последний раз вспыхнули сказочные голубые зарева электросварки.
Коля Косовицын снял шлем и оглянулся.
У сварочных автоматов еще работали. Коля пошел туда, громыхая по стальным плитам, разложенным на полу для сварки. Его небольшая фигурка даже в мешковатом комбинезоне выглядела ловкой.
О Коле Косовицыне говорили только хорошее, но всегда в уменьшительной степени: «крепенький», «умненький», «ладненький». Действительно, все в нем было невелико, но скроено чисто. Глазки живо ходили под тонкими бровками. Подбородок маленький, но отлично вылепленный. Глядя на Колю, думаешь: «Малый хватает, быть может, недалеко, но сильно»...
Он остановился возле Вениамина Орликова. Веня тщательно вымеривал расстояние от стыка двух листов до рельсиков, по которым ходит автомат. Добившись строгой параллельности, он поднял лицо.
Черты его крупны. Большой рот сложен энергично и насмешливо. Брови подняты высоко. Выражение силы и мечтательности.
Он присыпал будущий шов флюсом, желтовато-серым, как древесные опилки. Потом включил ток. Маленький автомат покатился по рельсикам. Он доходил Вене до щиколотки. Это было похоже на игрушечную железную дорогу. Веня следовал за аппаратом, большой и могущественный, точно Гулливер в стране лилипутов. С электрода, как чернила с вечного пера, стекал огонь.
Коля смотрел на автомат с жадностью. Он даже сделал глотательное движение, словно у него действительно текли слюнки. На лице его — чистая, беспримесная зависть.
Да, он завидовал! Не потому, что его труд «ручника» был шумней и грязней. Коля не боялся никакой работы. Но этот маленький чудесный аппарат, чистый и тихий, почти разумный, казался пришедшим из будущего. Он убыстрил работу вчетверо. Он развенчал ручных электросварщиков, как пневматический молот — кузнецов, экскаватор — землекопов, подъемный кран — грузчиков, автомобиль — ямщиков. Он казался гонцом из века коммунизма, старшим братом межпланетных кораблей. Да, тут есть чему позавидовать!
Но автоматов, или, как их прозвали рабочие, «тракторов», покуда на заводе не много. И не кто иной, как сам Коля Косовицын, настоял, чтобы один из них был передан Вене Орликову.
— Что же, ребята, я сам горюю по «трактору», — заявил он месяц назад на летучке сварщиков, — но я же вижу: на автоматы мы должны бросить наших лучших передовиков.
— А я что, не передовик? — крикнул с места Сережа Сучилкин.
— Ты? — сощурился Коля. — Ты передовик тире лентяй. Не ершись, Сергей, ты же только на штурмовщине вылазишь к концу квартала. Как это у тебя там называется? «Дни высокой цикличности»? А Венька во как работает! У меня, товарищи, нет милых. А что, разве я сам не управился бы с «трактором»? В механизме его я все чисто понял. Потому что до меня техника всякая доходчива. Тем более — я человек терпения. Но, прямо сказать, разве меня можно приравнять к Веньке? Он сварщик ровный, ученый, лютый. Одним словом, профессор своего дела. Извините, больше говорить нечего, слова не клеются.
— Ну, это, я считаю, неверно, — сказал Веня, встав со стула. — Как раз на автомате может работать каждый. Даже ученик. Недели две получишься...
Коле это сравнение с учеником показалось неуместным.
После летучки отношения между тремя друзьями охладились. Сережа Сучилин из цеха вскоре ушел. Говорили о нем, что и вечерний техникум он бросил. Его только и видать было на собраниях, где он бойко ораторствовал. Веня Орликов по вечерам исчезал, у него подошли зачеты в музыкальном училище. В общем эта тройка, когда-то неразливанная, постепенно разбрелась по разным путям. Все трое жалели об этом. И Колино предложение провести сегодняшний вечер вместе было встречено хорошо.
Веня кончил работу и собрал инструмент. Коля нагнулся и уважительно пощупал шов, покрывшийся шлаковой коркой, свежепропеченной, выпуклой, цвета дубовой коры.
— Доломит, верно, кладете в шихту? — спросил он тоном знатока.
Теперь он понимал, что прав-то был Веня: работать с «трактором» не в пример проще.
Веня вытирал концами свои длинные, сильные пальцы.
— И доломит, — сказал он, — и графит, и кварц, и марганец... Так ты освободился на сегодня?
— А как же, — сказал Коля радостно, — с мастером я утрёс...
— Не утрёс, а утряс, — поправил его Веня. — А где Сергей?
— Будет ждать нас возле Дворца культуры. Мировой фильм — «Первый бал». Я вчера смотрел.
Коля замолчал, увядая под пристальным взглядом Орликова.
— Я лично иду в консерваторию, — сказал Веня, отвернувшись.
— Музыка? — вежливо и кисло осведомился Коля.
У себя, в десятом классе вечерней школы, Коля шел первым по химии, физике и математике. На уроках литературы ему было скучновато. Музыка, как и стихи, казалась ему несущественной, каким-то баловством, которому иногда почему-то привержены и неглупые ребята, — например, Веня.
Гораздо больше расположения было у Коли к кино, которое он помещал в одном ряду с пивом, футболом и прочими развлечениями мужчины в свободные от работы часы.
— Эх ты, кремень-мужичок, — сказал Орликов с сожалением.
— Да брось ты! — торопливо заговорил Коля.— В чем дело? Давай рванем на концерт. Не знаю, как Сергей. В общем, столкуемся. Там, между прочим, в фильме, тоже музыка, одна певица так дает жизни...
2
К Дворцу культуры вела широкая аллея. Коля Косовицын шагал между липами. Он приоделся. Веня и Сережа были городские ребята, москвичи. Коля приехал из деревни. Правда, тому уже немало времени, но летний отпуск он проводил в колхозе, обычно во время уборки, и оттуда, из родной Ольшанки, он вывез свой идеал щегольства. Черные, в полоску штучные брюки были заправлены в русские сапоги и франтовато пузырились над приспущенными голенищами. Тесный пиджачок с узким перехватом в талии плотно обтягивал торс. Шея голая. Из-под маленькой круглой кепки, сделанной на заказ у кустаря, спускался на лоб роскошный чуб.
Когда Коля приходил в гости к Вене, отец Венин, старый вальцовщик листопрокатки, оглядывал Колю и говорил с притворно восхищенным видом:
— Ц-ц-ц! До чего шикарный, спасу нет!
Коля краснел, но не сдавался.
Сейчас он шел по благоухающей аллее, бойко стуча каблучками по асфальту. Он с удовольствием посматривал на цветущие липы, а иные, не умеряя шага, похлопывал по шершавым стволам с белыми подтеками извести. Многие деревья были посажены им лично — нынешней весной Коля включился в бригаду по озеленению района. И сейчас во взгляде его светилась хозяйская гордость: «Черт побери, а здорово мы переделали наши улицы!»
Ему казалось, что улицы переменились только в самое последнее время, когда были высажены липы и проложена линия троллейбуса. Коля был так юн, что память его простиралась не далее чем до середины второй пятилетки. Он не застал ни деревянных хибарок, ни вечно разбитой булыжной мостовой, ни огромного пустыря со зловонной свалкой. Все это он видел только на старых фотографиях в читальне Дворца культуры и ощущал как седую древность.
Дворец культуры выходил фасадом на небольшую полукруглую площадь. Нарядный дизельный автобус сделал крутой вираж, отчихнулся соляркой и стал против дворца. Из автобуса вышел Веня.
— Давно? — сказал он, подойдя к Коле. — А Сергей, конечно, опаздывает...
Но Сергей Сучилкин был здесь. Он стоял, прислонившись спиной к постаменту громадного уловителя, всасывавшего из воздуха фабричную копоть.
Как всегда, Сережу обступила кучка ребят, и он им что-то увлеченно рассказывал. Это был высокий красивый юноша, одетый с тем особым шиком, который выражается в нарочитой небрежности костюма. Ворот шелковой рубахи распахнут, пиджак просторный, чуть мятый, брюки ниспадают на башмаки широкими мягкими складками. Голова непокрытая, светлые волосы красивой копной поминутно валятся на лоб, что дает Сереже повод эффектным жестом отбрасывать их назад.
Увидев друзей, он быстро пошел к ним навстречу.
Они поздоровались немного смущенно, оттого что отвыкли друг от друга.
Сучилкин, самый бойкий из троих, оправился первый.
— Обсуждали с ребятами участие комсомольцев в конкурсе на рационализаторские предложения, — горячо заговорил он. — Есть у нас, понимаешь, такое явление: предложений до черта, а с внедрением отстаем. Так я что намечаю: провести собрания по цехам и выявить, где мы технически отстаем. И сигнализировать наверх. Я хочу, понимаешь, поднять это на принципиальную высоту.
В голосе Сережи Сучилкина часто слышались обиженные интонации. Сущность этой обиды такая: «Разве вы не видите, что то-то и то-то нужно сделать совершенно иначе? Почему же, черт побери, вы не делаете? Ведь это так просто: только слушайтесь меня!..»
Говоря, он повелительно и даже гневно вперял в собеседника свои круглые глаза с крупными, как у птиц, веками.
— Собрания собраниями, — сказал Веня, — а лучше всего сделать, как мы сделали у нас в цехе. Мы составили список по агрегатам и по процессам — где в первую голову нужна рационализация. И так по списку и идем. А если бросаться от одного к другому как попало, ни черта, Сергей, не выйдет. Знаешь, есть такие ребята: надкусил и бросил...
— Ты к чему это? — беспокойно спросил Сергей. Пока они говорили, Коля тихонько и, как ему казалось, незаметно для Вени и Сережи вел их к дворцу.
Однако, оказавшись у самых дверей, Веня остановился.
— Ну чего ты модничаешь, Венька? Пошли в кино,— сказал Коля.
— Да знаю я эту картину, — сказал Орликов с досадой. — Одно слово — мура...
— Целиком и полностью поддерживаю тебя, Вениамин!— горячо подхватил Сучилкин.
— Ты ж вчера смотрел ее, и вроде тебе понравилось,— возразил Коля. — Идем, Венька, да ну тебя! Обхохочешься, ей-богу! Сергей, скажи ему.
Но гибкая, схватчивая натура Сучилкина уже настроилась в лад с Веней. Сережа не помнил, что он говорил о картине вчера. Сейчас он испытывал непреодолимое желание быть заодно с Орликовым.
— Я принципиально против этой дряни! — пылко воскликнул он. — И вообще вынесу этот вопрос на правление Дома культуры, чтобы нам, понимаешь, не присылали подобной пакости. Что же это выходит, скажите на милость? Полицейские — ангелы. Капиталист — добрый дядя, с рабочими живет в обнимку и тому подобное. Какой-нибудь несознательной девчонке подобная мура вконец собьет мозги набекрень. А тебе, Николай, уж совсем не пристало санкционировать, понимаешь, подобную безобразную ситуацию!
— В чем дело? — спросил обиженный Коля. — Картину дает наше Министерство культуры, уж оно-то понимает, чего давать.
— Мало ли что! — перебил его Сергей, разгорячаясь все больше. — Водку тоже дают наши заводы. Но это еще не резон хлестать ее с утра до вечера. Ты уже не маленький. Не все же вести тебя за руку да тыкать носом, приговаривая: «Это цаца, а вот это кака». Сам соображай. И сигнализируй.
Веня одобрительно хмыкнул. Нет, нельзя отрицать. Сережка парень с головой. Вот если бы только, говоря все это, не посматривал он на окружающих так победоносно: дескать, примечаете, ребята, какие тонкие мысли водятся у меня в черепушке и до чего толково я их выкладываю…
Коля торжествовал. Он добился своего: друзья шли вместе, как когда-то, неразливанной тройкой. Но и Веня добился своего: они шли в консерваторию.
Им наскучило трястись в такси, поминутно останавливаясь у светофоров. Вечер был славный, ясный. У Кривоколенного переулка они расплатились с шофером и пошли пешком.
— А здорово! Смотри! — сказал Веня.
Коля добросовестно уставился перед собой. Ох, эти вечные Венькины причуды! Дома как дома. Направо — обыкновенные новые здания. Налево — обыкновенное метро. Из-за крыш выглядывает верхушка обыкновенной высотной стройки. Коля покосился на кафетерий, который уже зажег свою синюю неоновую вывеску на углу Черкасского переулка. Вывеска так гостеприимно подмигивала…
Солнце закатывалось где-то за Минским шоссе. Продольные улицы налились золотой пылью. Стекла в домах превратились в пылающие щиты. Посреди асфальта цвела большая круглая клумба. Вокруг нее лакированной каруселью скользили машины. Больше всего Веня любил смотреть вниз, в зеленую котловину Охотного ряда, где таким ладным, плечистым молодцом возвышался Дом Совета Министров.
— Вот это вправду красота! — воскликнул Коля, когда друзья спустились в долину площади Свердлова. — Я не знал, что тут целых два фонтана. С каких пор?
«Не два, а три», — хотел было сострить Орликов, покосившись на без умолку говорившего Сучилкина. Да удержался, чтобы не обидеть его.
— У меня нынче по три, по четыре заседания в день, — говорил Сережа. — Вас, между прочим, ребята, я там почти не вижу, никуда не годится такая практика. Да вы не обижайтесь, я вас по-товарищески бичую. Иногда, конечно, у нас наблюдается сползание в заседательскую суетню, не без того. Но ведь жизнь, как правило, понимаешь, вносит свои поправки, и я, конечно, делаю для себя ряд выводов на основе этого. Да, ребята, жизнь у меня нынче пошла волнистая...
«Вот дрозда дает!— думал Коля, смотря на Сережу с чисто спортивным интересом. — Язык у него ходит прямо как на шарикоподшипниках».
— Ты лучше расскажи, — не выдержал наконец Веня,— как ты развалил кружок политучебы.
— Я?
Сережа опешил. Но только на одну секунду. Он картинно откинул прядь волос, и слова опять быстро, вольно и ловко пошли выкатываться из его большого красивого рта:
— Ты допускаешь ошибку в отношении меня, Вениамин. Конечно, с моей стороны на определенном этапе было опущено некоторое отставание благодаря тому, что я частично не дорос. Но в дальнейшем...
...Покойное широкое здание консерватории величественно стояло в глубине двора. Со всех сторон стекалась публика. Друзья поднялись по нарядной лестнице и вошли в зал.
Веня глубоко вздохнул. В нем пробуждалось знакомое торжественное и радостное чувство.
3
Коля вслушивался в музыку со свойственной ему добросовестностью. Но звуки, которые пианист извлекал из рояля, казались ему лишенными значения. Они не складывались в мелодию. Как ни тужился Коля, он слышал только разрозненные звучанья.
С досадой вгляделся он в пианиста, высокого белокурого юношу. Казалось, тот шарит руками но клавишам как попало, не заботясь о том, чтобы людям было приятно.
Коля зевнул. И испуганно оглянулся. Он все-таки понимал, что не зря такое множество людей собралось в этом зале. Они все что-то слышат — и что-то очень важное, судя по их сосредоточенному вниманию.
Коля сделал над собой усилие и снова стал прислушиваться. Нет! Звуки по-прежнему ничего не выражали. Если бы их можно было сплести в одно целое! В этом, вероятно, вся штука. Но они не сплетались. Каждый существовал отдельно. Коля чувствовал скуку и утомление. От нечего делать он занялся наблюдениями.
Эстрада показалась ему похожей на внутренность гигантского яйца. Рояль понравился: он был отлакирован на славу, как новенький автомобиль. Он был широко открыт: распахнутое окно из мира звуков. В стороне стоял другой рояль, закрытый. Один работает, другой спит. Как солдат на войне, он привык спать в шуме.
Позади — огромный орган. Некоторые из его гигантских дудок помяты, словно их жевал слон, случайно забредший сюда из Зоопарка. Коля усмехнулся. И, чтобы скрыть это, притворно закашлял. На него зашикали, сердито оглядываясь. Коля сделал строгое лицо, подражая соседям.
Вдруг стало тихо. Коля поднял руки, собираясь из вежливости похлопать пианисту. Но тут на эстраду вышел человек с черной бабочкой под подбородком и сказал жестяным голосом:
— Часть третья: менуэт.
Коля весь напрягся. На этот раз ему удалось уловить в музыке последовательность. Он обрадовался. Звучало что-то бальное и милое. Словно танцевала пара, юноша и девушка, и они были влюблены друг в друга. Но потом все опять распалось. И сколько Коля ни собирал звуки, они сыпались из распахнутого рояля, как из лопнувшего мешка.
Он оглядел публику. Все поглощены музыкой. Впереди сидел молодой майор в щегольском кителе. Он уставился на эстраду с таким волнением, словно оттуда ему рассказывают что-то необыкновенно существенное для его жизни. Рядом женщина поднесла к глазам платок. Коля с досадой отвернулся. Он не мог отделаться от мысли, что эти переживания притворны, что люди прикидываются друг перед другом для того, чтобы подчеркнуть тонкость своей натуры.
«Форсят», — подумал Коля с раздражением и откинулся на спинку кресла. Глаза его уставились на потолок. Он с удивлением обнаружил, что потолок простеган, как тюфяк. Он стал размышлять, для чего это сделано. Глаза его слипались. Тюфячный потолок располагал ко сну. Коля таращил глаза, щипал себя, тихонько тряс под креслом ногой и чувствовал, что в промежутках между этими усилиями он все глубже погружается в сон...
В это время грянули аплодисменты.
Человек с черной бабочкой вышел к краю эстрады и металлически прошелестел:
— Антракт!
4
Они гуляли в фойе. Коля сказал:
— Ребята, видите эту женщину?
Проходила немолодая женщина с гладко зачесанными волосами и в белом отложном воротничке. Рядом — девочка, вероятно ее дочь: то же выражение доброты и задумчивости, такой же высокий чистый лоб.
Сережа живо сказал:
— Знаешь, кто это?
— Нет, да не в том дело. Она сидит недалеко от нас, и я видел, как во время концерта она вытирала слезы. Вот чудачка!
— Что же тут такого? — холодно сказал Веня. — От хорошей музыки вполне можно взволноваться.
— От музыки? — Коля засмеялся. — Брось, Венька. Ты меня разыгрываешь.
— Да вы знаете, ребята, кто она? — таинственно шепнул Сережа.
Но они его не слушали.
— Ну хорошо, допустим! — продолжал Коля. — Зачем тогда ходить на музыку, если она расстраивает?
— Да не расстраивает она! — с досадой сказал Веня.— Плачешь не потому, что она расстраивает. Бывают слезы восторга. Это трудно объяснить. Плачешь потому, что восхищен.
— Это товарищ Своеземцева. Я с ней знаком. Она знаете кто? — Сережа значительно произнес: — Инструктор ЦК!
И, тщательно нацелившись, Сережа поклонился женщине, красиво тряхнув волосами. Своеземцева удивленно посмотрела на него, но ответила.
Сережа повернулся к Коле и сказал строго:
— Ты неправ, Николай. У тебя наблюдается определенная недооценка роли музыки. В целом ряде ответственных документов четко выявлено...
Он продолжал говорить, плавно поводя рукой. Но друзья его не слушали. Да и сам он говорил без увлечения. Когда им не восхищались, он увядал. К тому же другое сейчас занимало его. Он любил антракты. Пестрое мельканье толпы, множество лиц, гул разговоров, размен взглядами, неожиданные мимолетные встречи — весь этот беспорядочный парад публики приятно возбуждал Сережу. Конечно, он возмутился бы, если бы кто-нибудь обвинил его в том, что больше, чем действие, он любит всякий перерыв в действии, заполненный шумным, показным и бестолковым снованьем по жизни.
После третьего звонка они вернулись в зал. Коля уселся на свое место, неприметно вздохнув. Еще не поздно, во Дворце культуры скоро начнется лекция о последних достижениях в телевидении, потом танцы... Но ничего не поделаешь. Придется во имя дружбы терпеть до конца.
Пианист энергичными шагами пересек эстраду и сел за рояль, взмахнув фрачными фалдами, похожими на ласточкин хвост. Человек с черной бабочкой объявил кастрюльным голосом название произведения, повернулся и тоже энергичными шагами пошел прочь.
Коля заинтересованно посмотрел ему вслед. Его занимало: неужели вся работа этого рослого малого состоит в том, чтобы пять или шесть раз в течение вечера выкрикнуть несколько коротких фраз? Коля причислил это к несообразностям странного мира музыки. А вот и другая несообразность: почему некоторые композиторы, изображенные на стенах зала, имеют такой не артистический вид? Сонные толстяки с неряшливыми бородами и в мятых костюмах, словно опухшие от послеобеденного валянья на диване? Мысли текли, лениво цепляясь друг за друга. Почему в театрах в зрительном зале темно, а в концертах светло? Почему...
И вдруг эта беспорядочная вязь мыслей резко оборвалась. Коля услышал музыку. Всю, целиком, а не отдельные звуки.
И даже не услышал, а увидел. Как это странно! Перед ним словно возникла лестница, величественная, дворцовая. На нее брошен ковер, вытканный длинными светлыми звуками. А вдоль ступеней стоят трубачи и дуют в золотые фанфары, из которых вылетают цветы, вздуваясь пестро и округло, как парашюты.
«Почему я все вижу? — Коля даже испугался. — Наверно, это только я так. Наверно, я неправильно слушаю. Наверно, другие слышат совсем другое...»
Он снова вслушался. Но понимание музыки вдруг пропало. Он уже ничего не видел. Опять отдельные звуки. Он яростно подстегивал внимание. Ага! Вот-вот! Оказывается, сначала это похоже на чтение по складам, а потом вдруг, как и в книге, видимые знаки отступают и ослепительно вспыхивает смысл... Да, это нечто парадное, праздничное, официальное…
Но сквозь эту внешнюю пышность начал постепенно и все настойчивей пробиваться другой голос — не такой нарядный, но хватающий за душу своей чистотой. Музыка как будто раздвоилась, боролись две стихии, и к этой борьбе невозможно было остаться равнодушным.
И по мере того, как второй голос, извлекаемый пианистом, казалось, из самых глубин инструмента, становился все явственней, у Коли отчетливо складывалось одно видение его детства: березка в роще подле родной деревни. Это было стройное славное деревце. Его опутывал от корней до верхушки вьющийся паразит. Своими яркими ремневидными стеблями и мясистыми, преувеличенно желтыми цветами паразит совсем закрывал скромную березку, так что можно было подумать, что он-то и есть в этой паре самое главное.
Коля покосился на Сережу Сучилкина. Тот сидел, значительно склонив голову и храня на своем крупном красивом лице важную сосредоточенность. Почувствовав Колин взгляд, он повел на него бровью. Коля быстро отвернулся, даже покраснел, словно его уличили в том, что он подсматривает в замочную скважину.
Тут музыка кончилась. Пианист снял с клавишей руки и положил их себе на колени с таким видом, будто руки были не частями его тела, а посторонними, но послушными и умными существами. В зале зааплодировали.
Коля повернулся к Вене Орликову. Он хотел рассказать, что ему открылось в музыке. Но он не мог определить словами эту новую бурю ощущений. Да и времени не было. Человек с черной бабочкой уже шел по эстраде. Коля только успел шепнуть, кивнув в сторону пианиста:
— Профессор своего дела!
На его языке это было высшей похвалой.
Веня удивленно посмотрел на Колю. Потом, видимо поняв, что он чувствует, ласково кивнул головой.
5
Коля поудобней устроил в кресле свое маленькое тело и приготовился слушать с приятным сознанием, что он уже понимает музыку. «Быстро, однако, я ее освоил»,— подумал он не без самодовольства. Он благожелательно оглядывал зрителей, ощущая себя равноправным членом этого высококультурного коллектива.
Пианист поднял руки, помедлил мгновение, потом спустил их со сворки, и они стремглав понеслись по клавиатуре.
Коля беспокойно заерзал. Он опять ровно ничего не понимал. Снова хаотическое смешение звуков. Все счастливые приобретения, которые Коля сделал в предыдущем отделении, куда-то провалились. Он снова отщепенец среди людей.
Понимание опять пришло внезапно. Снова кто-то вынул затычки из Колиных ушей. И туда хлынул удивительный мир.
Музыка была многослойной. На заднем плане гудело что-то мощное и неиссякаемое, как природа. Коля понял: это народная сила. Она стояла как стена. То были глубокие, бездонные, низкие звуки, и все остальное происходило на их фоне. А поближе звучали ясные человеческие голоса и слышались взрывы, — Коля воспринимал это как взрывы народных страстей. Все вместе складывалось в знакомый и удивительный образ революции. Коля явственно слышал шаги, — такой гигантской поступью мог шагать только народ.
Чем-то эта музыка напоминала Коле завод — могучий организм, борющийся и побеждающий.
В богатстве звуков он различал линейную глубину, как на чертеже, исполненном в перспективе. Да, там пересекалось много планов. По музыке можно было странствовать, как по просекам, удаляться, достигать опушки, склоняться над цветком и уединенно созерцать его, а потом все бросать и бежать вместе со всеми сквозь шумящее зеленое воинство напролом, к свету, брезжущему вдали, — он воспринимался как счастье. Оно близко, оно достижимо, оно сейчас придет!
Сзади зашептались. Кто-то говорил о работе левой руки пианиста, о том, что в каких-то тактах он допустил ускорение темпа. Коля прислушался: это напоминало разговоры в цехе. Но шепот мешал слушать. Он недовольно оглянулся. Две девушки, видимо студентки консерватории, виновато замолчали.
Теперь Коле пришлось опять долго сосредоточиваться, пока он вернул себе понимание музыки. Это понимание было перемежающимся. Он чувствовал себя шифровальщиком. Когда он находил ключ, музыка сразу прояснялась.
Иногда слышалась словно тонкая прекрасная речь. Иногда виделись мятущиеся облака. Деревья гнулись под ветром. И шли толпы, шли и пели. А в стороне кто-то страдал, отставший, может быть, раненый.
И все это казалось Коле неизбежным — иначе не скажешь. Он даже предугадывал дальнейшее течение звуков. Это его изумляло. «Может быть, я прирожденный музыкант?» — подумал он. Он повернулся к Вене, чтобы поделиться с ним этим открытием. Но тот слушал так сосредоточенно, что Коля не захотел отвлекать его.
Да, музыка выражала Колины мысли и чувства с такой точностью, будто он сам сочинил ее. Он поискал на стене портрет композитора. Вот он! На Колю глянуло изрытое оспой трагическое лицо, глаза, которым глухота сообщила почти безумную пристальность. «Профессор своего дела!» — с уважением подумал Коля, глядя на мучительную маску гения.
А музыка продолжала томить и звать. Она звала к борьбе, к победам. Ее литые звуки становились все радостней. Да, они казались Коле отлитыми из стали, блестящими и звонкими слитками, выколоченными из изложниц. Он слушал с расширенными от волнения глазами, зная, что обещанное счастье придет. Не может не прийти! Да, вот оно! Как хорошо! . .
6
Они вышли из консерватории. Бесшумно подкатил троллейбус. Но друзья решили сделать небольшую проминку. Ночь была теплая, луна блекла в электрическом зареве, поднимавшемся над городом.
Они постояли на обочине улицы Герцена, пропуская поток машин, стремившийся по мостовой, выпуклой и гулкой, как дека скрипки.
Коля без умолку говорил. Казалось, вся говорливость Сережи перешла к нему. Он пытался рассказать свое ощущение от концерта. Это было трудно.
Но Веня понимал его. Высокий, в просторной зеленой блузе из рубчатого бархата, крупной, размашистой походкой шел Орликов посреди друзей, держа их под руки, и довольно улыбался. Он был рад, что музыка дошла до Коли. Как всегда, не сразу, — так было у Коли и со сварочным автоматом. Но в конце концов этот маленький цепкий паренек непременно ухватывал суть, и она прочно входила в состав его душевных приобретений.
Другое дело — Сергей, тут посложнее. Веня озабоченно нахмурился и бессознательно зашагал еще размашистей.
«Сережка мельчает, — думал Веня под немолчный Колин говор, — а ведь как хорошо начинал! Все новое увлекает его сразу. Но — ненадолго. Он быстро остывает. Оттого и жизнь у него рваная, лоскутная. Прерванный на половине техминимум, неоконченные курсы мастеров, брошенный первый курс техникума... Дело дрянь! А сам-то небось уверен, что делает что-то важное. Всюду мелькает, везде выступает… Вечно занятой лентяй! Не зря на него уже косятся и в редколлегии и в комитете. Как только Сергей это учует, он прыгнет куда-нибудь в другое место... И как это мы проморгали в нем!..»
Они шли по Моховой. В воздухе запахло паленым. Здесь асфальтировали мостовую. В ночной прохладе звонко раздавались веселые голоса рабочих. Невдалеке шумели деревья Александровского сада. Сквозь зеленый разлив глядели двурогие зубцы старой кремлевской стены. Высоко в небе горела оранжевая неоновая надпись на крыше гостиницы.
Тяжелый каток уминал дымящийся гудрон, медлительно двигая огромными маслянистыми валами. На катке за штурвалом сидела девушка. И хотя она была в грубой брезентовой робе и лицо ее было в копоти, во всей ее наружности, в посадке головы, во взгляде было что-то такое свободное, изящное, гордое, что Коля, глядя на нее, даже засмеялся от удовольствия.
— Хороша! А? — вскричал он, — А музыка какая хорошая была! А? Здорово! Правда, Сергей, а?
— Я еще не осмыслил, — неохотно отозвался Сучилкин.
Орликов взглянул на него. Сережа отвернулся. Он боялся, что Венька с его чертовской проницательностью сразу разгадает, что с ним происходит. Сережу томило глухое недовольство собой. Это уже не впервые за последнее время. До сих пор он избавлялся от подобных мыслей тем, что прогонял их. Но сейчас, — оттого ли, что он провел вечер со старыми и хорошо его знавшими друзьями, а может быть, то было действие музыки, — недовольство своей жизнью, похожее на тупую, непреходящую боль, не исчезало.
Коля обеспокоенно смотрел на Сережу. Он не понимал его необычной молчаливости. «Обижен он, что ли? На кого и за что?»
Он посмотрел вопросительно на Веню. Тот улыбнулся хитро и понимающе.
Коля не отрывал глаз от Вени. Как и в той девушке на катке, было в Орликове что-то вольное, большое, щедрое.
— Кем же ты все-таки будешь, Венька, — сказал он, любуясь своим другом, — инженером или музыкантом?
— Не знаю, — сказал Веня мечтательно.
Он поднял руки, широко развел их, расправил легкие. Казалось, он обнимал Москву, страну, мир.
— Не знаю... — повторил он. — Кем захочу, тем и буду. Всем буду.
ДЕЯТЕЛИ
Днем завхоз Косицкий и садовник Павло спустились в овраг к реке. Они решили доконать акацию. Косицкий заведует кладовкой, набитой всякой всячиной, и ведет таинственные исчисления в большой конторской книге. Павло по вечерам высаживает в бесплодном песке поздние осенние астры.
Кроме того, оба они делают кучу всяких дел: собирают шишки для самовара, бьют мух, ведут сварливые телефонные разговоры с районом, подымают вечно падающий забор, в праздничные дни укрепляют красный флаг на вышке дома. Они не любят сидеть сложа руки. Их терзает жажда деятельности. Сейчас они решили прикончить акацию.
С бутылью керосина, пилой и коробкой спичек они спустились к реке.
Эта акация не давала им покоя. Она раздражала их своей ненормальностью. Они не могли вынести, что дерево росло лежа. Хоть бы оно засохло! Но нет, акация пускала ветки и толстела. А Косицкий рассчитывал бесплатно пополнить ею свои топливные запасы.
Косицкий невысок, нервен, подвижен. Желания овладевают им со страшной силой. Когда вы просите его затопить ванну или выдать ключ от лодки, он отвечает страстным: «Сейчас!» И в этот момент ему мало выполнить вашу скромную просьбу — он жаждет вас облагодетельствовать. Через минуту от этого желания не остается ничего — он увлечен новым.
Павло — усатый, медлительный, широко раздался в кости. Пиджак трещит на его толстых ключицах. Он тоже не бездельник. Но любое дело он готов бросить для хорошего разговора. Да! Присесть на корточки, разгладить усы и повести разговор о том, о сем — это большое наслаждение!
Они спустились в овраг и начали готовить казнь дереву. Оно лежало, как человек, раскинув сильные ветви и запрокинув крону.
Толстые корни его дугами выходят из земли и, деревенея, вливаются в ствол. Косицкий с минуту смотрит на эти огромные дремучие сосуды, которыми дерево перегоняет соки из земли в себя. Потом он приказывает рубить.
Павло рубит по корням. Топор отскакивает от них. Эта кровеносная система тверда, как камень.
Друзья хватают пилу. Пила визжит и отскакивает. Дерево отбрасывает от себя пилу с какой-то колдовской силой.
Кругом очень тихо. Внизу неподвижно стоит река. С луга тянет острым запахом скошенной травы. Огромное небо пусто, как вылизанное. Оно постепенно наливается темнотой. На дальнем берегу стоит стрелочник, странно неподвижный, как будто он растет из земли.
Косицким овладевает непонятная лень. Ему хочется лечь в траву и лежать, как дерево, покойно смотреть в небо. Но страсть переменять, разрушать, ошеломлять мир шумом своих дел охватывает его неудержимо. Он опрокидывает на корень бутыль с керосином.
Павло натаскивает отовсюду сухие ветки. Он делает это, почти не подымаясь с корточек, шныряющими движениями длинных рук, предпочитая, как всегда, быть ближе к земле, зеленый от вечной пачкотни в песке, похожий на большого кузнечика.
Чиркнула спичка. Со стреляющим звуком, как из пороха, взвился рыжий конус пламени, вписанный в белый конус дыма. Огонь стоит, как палка, выдавая полную неподвижность воздуха. Очень высоко, держась на тепловых струях, пляшут белые хлопья пепла.
Корни шипят. Они сопротивляются огню всей силой земляной сырости, заключенной в них. Они корчатся в огне, как толстые змеи, и шипят, но не рдеют.
Постепенно все же огонь захватывает их. Ничего не меняя в их наружности, он просушивает их изнутри, выпаривает из них студенистость, слизистость, которая и есть жизнь.
Внезапно корни распадаются. Они лопаются на куски со звуком резким и протяжным, оглашающим тихую окрестность. Издав этот звук, дерево оседает тяжелым телом, подминая под себя множество мелких мирков, которые успели под ним развиться и достигнуть благоденствия,— маленькие муравейники, гнезда личинок, колонии грибов. Обугленные артерии чадят.
Друзья молча смотрят на дерево. Они не испытывают удовлетворения. Главным образом — потому, что дерево не упало. Оно и так лежало. Не было радости падения дерева, шумной охотничьей радости, знакомой дровосеку. Нет, это было похоже на убийство спящего.
Павло обрубает ветви, потом вместе с Косицким он распиливает ствол на аккуратные чурбанчики. Скоро на том месте, где была акация, вырастает штабель ровных поленьев.
— Акация хорошо горит, — рассуждает Павло, сидя на полу в кладовке. — С чего она так хорошо горит — непонятно. Смолы в ней нет. Однако она горит себе не хуже сосны. Доброе дерево акация...
Он долго толкует, сидя на полу кладовки, а Косицкий в это время, нервно проводя рукой по закопченному лбу, смотрит в окно.
Он видит вдали дворового пса Серка. Серко дремлет, уложив на лапы свою мохнатую морду могучего добряка.
— А что, Павло, — говорит Косицкий, — не ликвидировать ли нам Серка? Мы бы сделали из него чучело, и вышло бы дивное учебное пособие для школьников. Нас же посещает масса школьников.
Он встает и берет старую двустволку.
— Теперь очень трудно с учебными пособиями, — толкует Павло, — прямо удивительно: куда подевались все те бюсты, чучелы и глобусы? Наверное, поразбивались. Просто жалость берет за пионерчиков. Доброе, доброе пособие выйдет из нашего Серка…
И, прихватив топор, он выходит вслед за Косицким.
ЖЕНА
Сипаев проснулся.
Он старался припомнить сон, а сон выцветал, испарялся, и Сипаев уже ничего не помнил — только то, что ему приснилась Наташа. Еще секунду он лежал, ни о чем не думая, охваченный чувством мучительного счастья. Сквозь неплотно смеженные веки пробивалось мерцанье ночника. Кто-то тихонько приподнялся с табуретки. Сипаев открыл глаза и тотчас вскочил.
Перед ним была Наташа.
Они стояли неподвижно, глядя друг на друга. Он не отрываясь смотрел на нее. Сила страсти или сила внезапного прозрения вдруг сделала ее красавицей. Он взял ее за руки.
— Наташа, — сказал он охрипшим от волнения голосом,— Наташенька, я не знаю, что будет через минуту. Может, я убью тебя. Но сейчас я тебя поцелую. Как будто ничего не было. Хоть одна минута счастья.
Он обнял ее. Но она вырвалась с неожиданной силой.
— А что было? — сказала она. — Что, по-твоему, могло быть?
Он тяжело дышал.
— Ну, я не знаю, — сказал он угрюмо, — ты два года у немцев. Что они тут, в Беркуте, с вами сделали…
Наташа засмеялась.
Старуха, лежавшая в углу на тряпье, удивленно посмотрела на нее.
— Я как будто чувствовала, Толя, что мы с тобой скоро увидимся, — сказала Наташа. — Как Красная Армия взяла Черноград, так я и подумала, что, наверно, мы скоро увидимся.
— Почем же ты знала, что мы взяли Черноград? Немцы, я знаю, не сообщали, — сказал Сипаев, подозрительно глядя на Наташу.
— Люди не знают, а мы знаем.
— Откуда?
— Мы московское радио слушаем.
— Иди ты!
— На прошлой неделе двоих тут поймали за приемником.
— Ну и что?
— Ох, Толя... Ты помнишь наш дуб на Пионерской?
— Конечно! Он жив? — смягчившись, спросил Анатолий.
— Повесили их на том дубу.
— Что ж ты об этом так спокойно говоришь? — крикнул Анатолий.
— А мы привыкли, — сказала Наташа.
Она отодвинула сундук, стоявший у стены. Обнажилась крышка люка. Наташа приподняла ее. Из погреба пахнуло сыростью.
— Игнатьевна, — сказала Наташа, — постережешь.
— Идите, идите, — ответила старуха, поднимаясь. Наташа засветила фонарик и шагнула вниз. Анатолий спустился за ней.
— Вот и ладно, — пробормотала Игнатьевна ему вслед. — Значит, ты свой. Это хорошо. Ты мне понравился. Жалко было бы кончать тебя.
— А то кончила бы? — донесся из темноты голос Анатолия.
— Пришлось бы, — сказала старуха простодушно. Она вынула из-за пазухи нож и принялась чистить картофель.
Маленький самодельный приемник звучал очень тихо. Все же, плотно прижав ухо к трубке, можно было расслышать хорошо знакомый голос московского диктора.
Они сидели в углу на соломе, тесно прижавшись друг к другу, и тихо разговаривали.
Ему хотелось, чтобы это состояние никогда не кончалось. Да, он сейчас в тылу у врага, и жизнь его на волоске, и он не знает, что будет дальше, — и все-таки он счастлив, как давно уже не был.
Большая жесткая рука его гладила Наташу то по голове, то по плечу, то крепко обнимала ее.
— Боже мой, — сказал он, — ты поседела.
Она еще крепче прижалась к нему. Ей хотелось целиком, с головы до ног, собраться в этой большой, жесткой и сильной ладони.
— Немножко, — сказала она. — И знаешь, когда? Когда всех вас, пленных, проводили по берегу и ты бросился в реку.
— Как? Ты видела?
— И тяжелей всего было видеть тебя и притворяться чужой. И все-таки... И все-таки я на что-то надеялась. На чудо, конечно. Положим, я знала, что ты хорошо плаваешь. Но они стреляли в воду. И вообще, если бы не надеяться, я не пережила бы этих двух лет. Надеяться и работать… В этом все... А сейчас хорошо. Почти совсем хорошо. И ты здесь. И русские так быстро идут вперед. Как ты думаешь, скоро русские освободят Беркут?
— Конечно! Если не будет задержки... Внезапно он прервал себя и спросил:
— Отчего ты говоришь «русские»?
— А как же? — сказала Наташа, не поняв.
— «Наши» надо говорить!
— Мы привыкли, — сказала Наташа и, печально улыбнувшись, добавила: — Попробуй скажи при немцах «наши»...
Они помолчали, не выпуская друг друга из объятий.
— Я все видела так ясно... И, наверно, никогда не забуду, как они уткнулись в тебя автоматами. А у тебя лицо было такое веселое, гордое, такое отважное.
— В самом деле? — Анатолий снисходительно рассмеялся.
Он подумал о том, насколько женщины разговорчивей мужчин и что при этом он все-таки ничего еще, в сущности, не знает о ее жизни за эти два года.
Он слегка отодвинулся.
— Ну, расскажи мне, милый, — попросила она, — ну, расскажи же мне, что ты чувствовал, когда бросился в реку?
— А ничего такого. Чтоб скорей все кончилось.
Она удивилась краткости и небрежности его ответа. Она объяснила это его скромностью. Она не знала, что Анатолий никогда не думает о пережитых опасностях. Что вспоминать! Давно уже — по самой профессии разведчика —риск стал его бытом, храбрость — привычкой.
— В общем как-то мне надо включаться в работу,— сказал он задумчиво.
Она поднялась и поправила волосы.
— Это не так просто, — сказала она, — мы посоветуемся.
— С кем?
— Со старухой Игнатьевной. И с другими. Со своими людьми.
— Старуха стоящая,— пробасил Анатолий.— Знаешь, я думаю, надо нам с тобой податься в лес.
— Я не пойду в лес, — сказала Наташа. Она схватила его за руку. — Ох, милый, как же я расстанусь с тобой!
— Почему не пойдешь к партизанам? — спросил он строго.
— У меня здесь работа.
Он недоверчиво посмотрел на нее:
— Какая работа?
Она размышляла вслух:
— Остаться и тебе здесь?.. Одежду подберем... Паспорт достанем через Зойку... Жить будешь у меня...
— Какую Зойку?
— Игнатьевны дочь. Она переводчица в комендатуре.
— Не понимаю... — проговорил он.
Она засмеялась:
— Ох, милый, тебе еще трудно понять. Здесь многое так перепуталось...
Он смотрел на нее, стараясь проникнуть в ее мысли. Вся подозрительность разведчика сразу вспыхнула в нем. Она продолжала размышлять вслух:
— С другой стороны, столько народу видело тебя, когда вас вели через город...
Она с гордостью посмотрела на него. Он стоял, нагнув свою тяжелую голову, полную смутных подозрений. Ей хотелось рассказать ему, как сильно взволновались люди, когда его вели через город — на казнь.
В эту минуту наверху раздались четыре стука: два длинных, два коротких.
Наташа быстро вдвинула приемник глубоко в нишу, заложила ее кирпичами и погасила фонарик.
Анатолий нащупал в темноте тяжелое полено и взял его в руку. Они стояли рядом. Свободной рукой он обнял Наташу. Они старались не дышать. Сверху слышны были шаги и голоса. Кто-то ходил по комнате и двигал табуретками. Послышался плачущий голос старухи. Анатолий рванулся вперед. Наташа вцепилась в мужа и повисла на нем.
Голоса смолкли. Хлопнула дверь. И снова раздались четыре стука, теперь все короткие. Наташа зажгла фонарик.
— Какой ты! — сказала она. — Разве можно так...
В ее голосе были упрек и восхищение.
Они поднялись по лестнице, откинули крышку люка и вошли в избу.
Старуха сидела в прежней позе, с ножом в руках над кучей картофеля. Она подняла голову. Седые космы свешивались на ее лицо. Оно показалось Анатолию еще более скорбным, чем раньше.
— Намиловались? — сказала старуха хрипло.
— Кто был, Игнатьевна? — спросила Наташа.
— Патруль. Четыре солдата. Унтер. Волостной старшина. И моя Зойка с ними.
— Они обижали тебя, мамаша? — спросил Анатолий.
Старуха поднялась. Глаза ее дико блеснули.
— Кто меня обидит? — сказала она презрительно.— Пусть молятся, чтоб я их не обидела. С Зойкой я сцепилась, чтоб она пропала, могила моей жизни.
Она задумчиво посмотрела на нож.
— Давно фрицев не было у нас в Никольском, — продолжала она. — Шукают кого-то. Не тебя ли, сынок?
Скрипнула дверь. Анатолий сделал движение.
— Спокойно, — сказала Наташа. — Нас предупредят. Вошел парнишка лет пятнадцати.
— Так то ж мой Вася, — сказала старуха.
— Снаружи кто-нибудь остался? — спросила Наташа.
Анатолий понял, что это спрошено ради него.
— Естественно, — ответил Вася рассудительно. — Народ расставлен как полагается. Докладывать будем?
— Конечно, — сказала Наташа. — Кликни Манюшу и дядю Ивана.
Манюша оказалась смешливой девушкой лет семнадцати со щеками, торчащими, как шишки; дядя Иван — крепким стариком с седыми солдатскими усами.
Все трое уселись возле Наташи и начали шептаться. У Анатолия был острый слух. Он слышал горячий, задыхающийся шепот Манюшки:
— Из Кривой Нивы, из Редькина, из Дубков, из Малиновки немцы увозят военное имущество, все, все, как есть.
— Куда?
— Говорят, в Германию.
— Вдоль железной дороги... — принялся шептать дядя Иван.
Наташа остановила его и сказала, обращаясь к старухе:
— Игнатьевна, достань, сделай милость, на нашем складе цивильный костюм для... — Она остановилась на мгновение и продолжала, кивнув в сторону Анатолия: — ...вот для товарища Валентина.
— И прихвати, Игнатьевна, бритву и помазок, — вмешался дядя Иван. — Так ведь, Наталья Ивановна?
— Так, — подтвердила Наташа, улыбнулась и посмотрела на Анатолия.
Он смотрел на нее с нежностью, думая: «Вот какая ты...»
Игнатьевна открыла люк и спустилась в подвал. Дядя Иван снова принялся шептать:
— Вдоль железной дороги Смородино — Белая Пустошь через полтора — два с половиной километра, Наталья Ивановна, немцы построили дотки. Солидные дотки, с двумя амбразурами. Про мосты, которые мы разрушили, знаете, на участках Овражково — Киселевка и Киселевка — Советская, так немцы издали приказ восстановить те мосты до пятнадцатого числа. Приказ у Васи.
Вася полез в карман и вытащил бумагу.
— Вот он, — сказал Вася. — А в Копытове, Наталья Ивановна, ежедневно скопление до двух тысяч машин.
Старуха поднялась из подвала с узлом. В нем оказались вполне приличная синяя тройка, ботинки, белье и даже галстук.
Анатолий, уйдя за перегородку, быстро переоделся. Потом, примостившись перед осколком зеркала, принялся бриться.
А Наташа все продолжала шептаться с людьми:
— Манюшка, сходи-ка проверь посты. Ты, Вася, глянь, что там у немцев. А вы, дядя Иван, ступайте к Лазарю, пусть он сейчас же радирует эту информацию. Адрес прежний. А код номер семь, который я ему вчера переслала. Счастливо!
Все ушли. Анатолий вышел из-за перегородки. Наташа всплеснула руками.
— Подумайте! — вскричала она. — Я даже не рассчитывала на такой успех. Вполне приличный вид.
— Совсем переменился Анатолий, и не узнать муженька твоего, — сказала старуха.
— Конечно, — сказала Наташа. — Только он не Анатолий, а Валентин. И не муж, а брат. Понятно? Нет, приличный, на редкость приличный вид.
— Что ты так удивляешься? — спросил Анатолий несколько обиженно.
Он сдувал пушинки с рукава и поправлял галстук.
— Решено, — сказала Наташа, — ты будешь жить у меня.
— На нашей старой квартире?
— На нашей старой квартире.
— Под носом у них?
— То есть не под носом, а просто в самом логове. У нас на квартире живет гебитскомиссар. Если они действительно ищут тебя, им никогда в голову не придет, что ты живешь в одной квартире с самим фон Штуммом. Они иногда очень пронырливы. А иногда глупы до слепоты. Я же их хорошо знаю.
Она говорила это с повелительностью, которой Анатолий прежде не знал в ней. Он усмехнулся. Она вспыхнула и рассердилась на себя за свое смущение. А ведь она мечтала об этой минуте. В самых смелых мечтах своих она жаждала, чтобы он увидел ее на той опасной работе, которую она вела эти два года. И вот он стоит, глядя на нее своим ласковым, чуть снисходительным, мужским, покровительственным и восхищенным взглядом.
В это время вбежал Вася и крикнул:
— Зойка идет сюда!
Наташа тотчас толкнула Анатолия за перегородку.
— Что ты! — сказал он, сопротивляясь из упрямства и по привычке действовать самостоятельно.
— Сиди здесь! — шепнула она.
Он покорился этой новой властности, звучавшей в ее голосе.
Он услышал угрюмый голос старухи:
— Опять пожаловала? Чего надо?
И молодой женский голос:
— А я, мама, на вас не обижаюсь. Другая бы обиделась. А я прощаю. Здравствуй, Наташа! Как жизнь?
Анатолий глянул в щель перегородки.
Он увидел высокую девушку, одетую и причесанную с городской элегантностью. Неестественно золотые волосы вьющейся гривкой падали на спину. Губы были слишком ярки, лицо слишком бело. Однако крупные черты его были правильны. Это была русская деревенская красота, размалеванная с дешевым заграничным шиком. Рядом с ней тихая прелесть Наташи стушевывалась.
«Ну и бабец!» — подумал Сипаев, наблюдая Зою с тем насмешливым вниманием, с каким мужчины смотрят на красивых доступных женщин.
Зоя ходила по комнате с развязной уверенностью женщины, убежденной в своей неотразимости. Половицы трещали под ее ногами, обутыми в туфли на высоких каблуках.
Она вынула из сумки плитку шоколада и положила ее на стол.
— Ешь, Васька, французский.
Вася отвернулся, — видимо, не без труда.
— Чего, дурачок, ломаешься? — сказала Зоя. — Забыл, как я тебя спасла?
— Врешь, не спасла, — сказал Вася с досадой.
— Ах ты неблагодарный щенок! Целый месяц ты бегал в женском платье, чтобы тебя не угнали в Германию, пока я не упросила фон Штумма. Скажи хоть ты, Наташа.
Все молчали.
— Темно у вас как,— сказала Зоя.
Она вскочила на табуретку, блеснув лаковыми туфельками, и зажгла лампу, висевшую под потолком.
— Вы, мама, керосин не экономьте. Я вам пришлю керосину.
— Я тебе его в морду выплесну, твой керосин, — сказала старуха.
Анатолий даже заскрипел зубами от удовольствия.
— Боже, как это скучно! — сказала Зоя небрежным тоном и, чтобы показать, что ей действительно скучно, потянулась всем своим крупным, добротным, белокожим телом.
— Зачем ты приходишь к нам? — сказала старуха тихим, не предвещавшим ничего хорошего голосом. — Сидела бы со своими кавалерами. Я ж тебе запретила приходить.
Зоя пожала плечами. Она сама не знала, что тянуло ее временами с такой неотвратимой силой в эту нищую избу и почему среди той шумной и внешне веселой жизни, которой она жила, на нее вдруг накатывалась волна тоски и страха. Нет, пожалуй, она знала, но не позволяла себе признаваться в этом.
Она досадливо щелкнула пальцами. Нет, визит положительно не удался. Опять не удался. Всякий раз она приезжает в эту грязную дыру, чтобы сыграть роль великодушной, блестящей и щедрой барыни, и всякий раз уходит как оплеванная. Злоба подступила ей к горлу. Уйти бы, да не хочется уйти униженной. Наоборот, хочется их унизить, но как? Зоя не находила для своей злобы ни мыслей, ни слов. И выражала ее только тем, что независимо щелкала пальцами да насвистывала что-то легкомысленное.
Наташа вдруг сказала:
— Зоя, ко мне тут брат приехал из Литвы. Он электромонтер. Хороший электромонтер. Так ему паспорт нужен. Конечно, мы заплатим.
Зоя резко повернулась к Наташе и, вытянув свою большую красивую руку, сложила кукиш.
— Вот тебе паспорт, — сказала она.
Анатолий крепко оплел ногами табуретку, чтобы удержаться и не выбежать из-за перегородки. «Дай ей по морде, — мысленно умолял он Наташу, — ну дай же ей по морде!»
Наташа сказала кротким голосом:
— Что ты, милая, неужели хочешь ссориться со мной? Что ж, если хочешь, давай поссоримся.
Эти простые слова произвели на Зою необыкновенное впечатление. Белое лицо ее стало еще белей, и она робко забормотала:
— Ты меня не поняла. Разве я против тебя? Боже упаси, Наташенька! Просто я думала, что Верка Сбитнева это быстрее сделает. Но и я могу. Пожалуйста!
Наташа усмехнулась и ничего не ответила. Анатолий пошарил в пустых карманах. Ему хотелось курить.
— Верка Сбитнева, подружка твоя, — тьфу! — вдруг пробормотала старуха с отвращением и сплюнула.
— И вовсе она не подружка моя, а самая обыкновенная бэ, — сказала Зоя.
— А ты кто?
— Нет, я не бэ! И вы мне не говорите, что я бэ. Потому что я не бэ!
Вася встал, плюнул и вышел. Мать и дочь, одна маленькая, высохшая, другая тяжелая, блестящая, стояли носом к носу. Казалось, сейчас они вцепятся друг в друга. Наташа сидела за столом, скрестив руки, и смотрела на них спокойным, изучающим взглядом.
— А фон Штумм? Думаешь, я не знаю? — крикнула старуха.
Зоя захохотала.
— А что фон Штумм? Человек за мной ухаживает. Не могу же я ему запретить. А человек он культурный, порядочный... Да, порядочный, чтоб вы знали. Он мне даже с собой в Германию предлагает ехать.
— Туда тебе и дорога!
— Ну да, дура я буду ехать в Германию... — Она вдруг всплеснула руками. — Да! Что я получила, мамочка, Наташа! Письмо от Настьки Бредыхиной, из Германии. Помните, ее угнали? Так она пишет... вот: «Каждый день бегаю в Касьянов кабинет, аж надоело...» Поняли? Да, ведь ты, Наташка, городская... Тут у нас, в Никольском, был мужик Касьян, и он выкопал себе от бомбежек убежище. Так поняли теперь, куда Настька бегает и как там весело?
Старуха встала, на лице ее изобразилась дикая радость. Она крикнула:
— Чего ж ты смеешься, дура? Это мы смеяться должны. А ты должна плакать и рвать на себе кожу ногтями. Это гибель твоя идет! Чуешь? Подыми свою крашеную голову: над ней петля.
Зойка вздрогнула и невольно подняла голову. Потом она досадливо рассмеялась и сказала:
— Что вы каркаете, мама! У немцев сейчас как раз успехи повсюду. Вот, читайте газету.
Она вынула из кармана газету и положила ее на стол.
— На кой мне твоя немецкая газета! — сказала старуха и отшвырнула газету.
— Ну, так я вам переведу, — сказала Зоя. — «…яростные атаки Советов в Донецком бассейне всюду отражены с большим уроном для большевиков. Москва под ударом, в Ленинграде ведутся уличные бои…»
Тут Анатолий не выдержал. Как он ни крепился, а вранье о Ленинграде вывело его из себя. С грохотом он вскочил и выбежал из-за перегородки.
Прежде чем он успел открыть рот, Наташа сказала, не меняя своего спокойного тона:
— А вот это мой брат Валентин, про которого я тебе говорила, Зоя. Знакомься. Выспался, Валентин?
Зоя посмотрела на Анатолия с благосклонным удивлением.
— Очень приятно, — сказала она, слегка жеманясь. — Как же, я слышала. Это вам нужен паспорт? Да что вы стоите? Садитесь.
Анатолий сел за стол. Он мысленно ругал себя за неосторожность.
— Да, ему нужен паспорт, — продолжала Наташа.— Он электромонтер. Он будет работать здесь, в Беркуте.
— Что ж, хорошие электромонтеры нужны, — сказала Зоя покровительственно.
Она посмотрела на Анатолия и улыбнулась.
— Кушайте шоколад, — сказала она, — кушайте, кушайте. Впрочем, что это за еда для мужчины! У меня есть кое-что получше для вас.
Она раскрыла сумочку и вынула плоский флакон с коньяком. К ней вернулась обычная самоуверенность. Ее не интересовало, кто такой Анатолий, откуда он взялся и где собирается работать. Он — мужчина, это главное. И недурной мужчина.
— Мама, дайте, пожалуйста, рюмочки, — сказала она.
— Были у меня когда-то рюмочки, — сказала старуха, — много кой-чего у меня было, да твои же немцы все ограбили.
— Ну что вы, мама, германское командование даже приказ издало о запрещении солдатам грабить. Вы же знаете, мама, лишь бы говорить.
— Попервости, — прохрипела старуха, — попервости они наши сундуки очистили, а потом приказ расклеили.
— Мама, я вам серьезно говорю, оставьте эти разговоры. Хорошо, тут все свои. Молодой человек, не слушайте ее.
Говоря это, Зоя продолжала смотреть на Анатолия, слегка прищурившись, как обычно она смотрела на мужчин. Этот взгляд, одновременно вызывающий и томный, как бы означал, что самое важное — это не то, что она Анатолию говорит, а то, как она на него смотрит.
К тому же ей льстило, что Анатолий тоже неотступно смотрит на нее. Она не понимала истинного значения его взгляда. Но Наташа тотчас оценила подлинный смысл этого угрожающего наклона массивной головы, этой красноты, медленно заливающей лицо и мощную шею. Она крепко стиснула под столом его руку.
Анатолий шумно вздохнул, придвинул к себе газету и углубился в нее.
— О, вы знаете немецкий? — воскликнула Зоя.
— Наверно, лучше вас, — пробасил Анатолий.
— Но-но! — сказала Зоя притворно капризным голосом, который она считала тоже неотразимым. — Я переводчица первого класса.
Анатолий поднял голову и заорал:
— Ты стерва первого класса!
— Как вы смеете! — крикнула Зоя.
Она смотрела на него расширенными от гнева глазами. И все же она не могла сильно рассердиться на него, потому что он был мужчина. Она никогда не могла сердиться на мужчин.
— Мама, — сказала она беспомощно, — что это такое, что на меня все нападают?..
Жалость мелькнула на угрюмом лице Игнатьевны.
— Несчастная, — пробормотала старуха, — что ты с собой сделала, со своей жизнью...
И она вдруг погладила Зою по голове.
Зоя припала к плечу матери и заплакала. Она давно не плакала, и вся потаенная тоска, и стыд, и страх, и жажда чистоты выливались в этих бурных рыданиях.
Анатолий встал и, взяв Наташу за руку, вышел с ней из избы. Зоя посмотрела им вслед с завистью.
На дворе было свежо и темно. Невдалеке шумела река.
Анатолий и Наташа сели на лавку у избы.
— Прялочка. Слышишь? — вдруг сказала Наташа.
— Что? — спросил Анатолий, не поняв.
— Прялочка летит. Верно, от партизан или к ним. Анатолий услышал хорошо знакомый трескучий звук «У-2».
— Ах, вы тут называете его прялкой? — сказал он, улыбнувшись.
Самолет удалялся. Снова стало тихо.
— Бандитская девка, — проворчал Анатолий. — Удивляюсь, как ты можешь разговаривать с ней так спокойно. Положим, вы тут сжились со всякой швалью.
— Ты веришь в любовь на всю жизнь? — спросила Наташа.
Анатолий молча сжал ее руку.
— Так знай, — продолжала она, — что есть и ненависть на всю жизнь. Как я никогда в жизни не могу разлюбить тебя, так я никогда в жизни не могу разненавидеть фашистов. Это навсегда.
Наташа говорила, как всегда, спокойно. Но в тихом голосе ее была такая сила страсти, что Анатолий невольно посмотрел на нее.
— А ты чувствуешь сильно, — сказал он.
— Что ж, — сказала Наташа, — у нас все большое. И земля, и чувства...
Она взяла мужа за руку и погладила ее. Они прижались друг к другу.
Вдалеке снова послышался мотоциклетный треск «У-2». Маленький отважный самолет летел на запад, к партизанам.
ХУДОЖНИК
Цвет Венгрии — золото. Осень больше всего ей к лицу. Золотые поля. Рыжие виноградники. Золотая струя из бутылки токайского. На платанах рыжие, коричневые пятна, словно клал их Ван-Гог размашистым своим мазком.
Я беру в руки старинный меч, — может быть, гуннский. Это сплав — железо, серебро и медь. Художник вместо «медь» говорит «мёд». И эта ошибка мне не кажется смешной: пускай мёд, и он ведь сродни золоту.
Художник любит Ван-Гога. Но мазок у него другой. Собственно, у него нет мазка. Во всяком случае, не видно грубых пленительных следов ван-гоговской кисти. По картинам Художника даже тогда, когда они величиной в стену дома, кисть словно и не гуляла. Будто они сразу впечатаны, влакированы в холст. Будто каток прошелся по краскам. Они подобны фрескам.
В Национальной галерее в Будапеште я сразу еще издали узнал его работу, его мощную и странную кисть. «Ноктюрн». Ночь? Да... Но не образ ночи, а ее ощущение. Всадник мчится сквозь синий воздух. Он — художник ощущений.
Есть городки, насыщенные искусством. Не потому, что там соборы и музеи. А потому, что там художники. Таков был во Франции Аржантейль, у нас — Таруса, в Польше — Казимеж.
В Венгрии — Сентэндре. Есть там и старинные башни, и древние могильные камни.
И — самые левые художники Венгрии. Нет там только XX века.
Там или далекое прошлое, или воображаемое будущее.
Художник подводит нас к своей мастерской. Белая облицовка, красная черепичная крыша, очень покатая, с козырьками. Внутри солнечно, золотисто. На стене «Пейзаж в солнечном луче». Природа и та, и не та. «Во всякой красоте, — сказал некогда Фрэнсис Бэкон, — есть некая странность пропорций». Нет, природа в этой картине не искажена, она заново художником пересоздана.
В окно видны другие мастерские, разбросанные по склонам холмов. Есть ли сентэндрейская школа живописи? Единомышленники они или просто соседи? Во всяком случае, аккуратно-абстрактная графика Соседа совсем не похожа на тревожную плотскую кисть Художника.
И вот я уже вовлечен в его мир. Я становлюсь его жителем.
— Ближе всех мне Шагал, — говорит Художник. — Я люблю Шагала за то, что в его картинах можно увидеть человека, который стоит за картиной.
Вот! Личность! То частное, особенное, в котором общее лучше всего отражается, раскрывается и предвидится.
Я оглядываю полотна одно за другим, по мере того как Художник ставит их на мольберт. Мощная фактура и грустные ассоциации. Здесь нельзя говорить о верности модели, потому что ее вообще не было перед Художником, когда он писал свои картины. Он моделировал свое воображение. Это иногда называют модернизмом, левым искусством. Появился глагол: левачить. Налево во чтобы то ни стало! Леваки рвутся из XIX века в XXI. XX они не замечают. Или замечают лишь настолько, чтобы его проклясть. Но ведь все мы наследники XIX века. Почему же из всего великого его наследства художники воспринимают только мировую скорбь? Ведь он наш отец — XIX век. Он завещал нам мировые идеи, мировое искусство, мировые революции. Правда, и мировые войны.
— Я придумал название во сне, — говорит Художник об одной своей картине.
— Я хотел запечатлеть здесь свои ассоциации, — говорит он о другой.
Я признаю великое значение сновидений в искусстве. Сон Татьяны. Сон Анны Карениной. Сон Иакова в Библии. Сны в «Святом колодце» Катаева, в эпопее Марселя Пруста. Литература набита снами. Это естественно: треть своей жизни человек проводит среди сновидений. Я признаю и великую власть ассоциаций — все равно, в живописи или в литературе. Однако им, как и всему существующему, потребны границы. Иначе это называется: чувство меры. Правда, у всякого своя мера. Однако всегда ли хороша вольность, с какой художник отдается потоку ассоциаций? Не ведет ли это к произволу? Мастер вводит этот поток в берега расчета, формы, сгущает хаос в меткость выстрела. Ибо акт создания — это не только путь, это и прибытие к цели. Достижение. Тот же, кто остается в бесформенном бурлении ассоциаций, тот еще только в дороге, он производит на свет не искусство, а в лучшем случае сырье для него.
Я сказал все это Художнику. Он поморщился и ответил:
— Я боюсь, когда художники пускаются в философию — искусство немедленно скудеет.
Я молча смотрю на Художника. Как сочетать повседневную его обыденность и тот почти безумный мир, который пламенеет вокруг меня на его полотнах? Я знаю, он прогуливает собаку. Он пьет молоко. Покупает сосиски. Гуляет об руку с женой по берегу Дуная. В положенный день голосует на выборах в парламент. Покупает брюки и т. д. и т. п. Он румян, толстощек, благодушен. Но в этой благополучной оболочке, по-видимому, заключен еще один и совсем другой человек. Он-то и неистовствует на полотнах.
НАДПИСЬ НА СТЕНЕ
Утром мы брали Большие пески. Японцы покинули южный склон этого огромного холма и зарылись на северном. К полудню мы остановились. Все порядком устали. Да еще эта проклятая жара!
С правого фланга прискакали монгольские кавалеристы. Увидев их, японцы принялись гвоздить из минометов.
Монголы были воодушевлены победой. Данзан, мой друг, хлопнул меня по плечу и крикнул:
— Ну что, брат, всыпали квантунцам по первое число!
Он стоял надо мной, выпрямившись во весь свой большой рост, и хохотал. Каску он сдвинул на затылок. Обнажилось его потное коричневое лицо. Оспины усиливали в его лице выражение мрачной решимости. Я с силой потянул его за ноги. Он упал.
— Ты что?! — крикнул он, барахтаясь в песке и свирепо глядя на меня.
Я снял с него каску и поднял на штыке из окопа. По ней забарабанили пули.
— Э, брат! — сказал он и захохотал своим смехом удальца. — Живы будем — хрен помрем! А?
Он вскочил на гребень и побежал, вырисовываясь на небе всем своим крупным телом. Японцы открыли по нему стрельбу. Данзан спрыгнул в окоп, помахал мне рукой и убежал под гору, к коням.
Я посмотрел вперед. Передо мной расстилался большой овраг. На желтом песке проступали солончаковые плеши. Кое-где торчал кустарник, колючий и чахлый. Почему ты так мила мне, пустынная и скудная природа?
Рядом со мной на дне окопа храпел Сизов. Он всегда спит после атаки. Я прикрыл рубашкой его голый торс.
Мимо прошел младший лейтенант Кошницкий. Он повертел своей маленькой головой в слишком большой каске.
— Спит? — сказал он.
— Спит.
— Надо бы разбудить. Через полчасика пойдем дальше.
— Я его скоро разбужу.
— Опять без рубашки?
Кошницкий снова повертел своей маленькой головкой и пошел дальше.
Я потряс Сизова за плечо. Он сел и принялся щелчками сбивать с себя песок.
— Ну, как вообще дела? — сказал он. Он оделся и, зевая, посмотрел вокруг.
— Скоро пойдем в атаку.
— Ага, — сказал он. — Слышь, друже, нет ли у тебя напиться? Я свою фляжку, оказывается, посеял где-то.
Я протянул ему флягу. Он прильнул к ней и высосал добрую половину.
— И до чего же вкусна вода в Халхин-Голе! — сказал он. — Лучше крем-соды, ей-богу.
Невдалеке зажужжали моторы. Мы подняли головы. Но небо было пусто. Только два толстых орла пролетели, свистя крыльями. Сизов рассмеялся.
— Опять ошиблись, — сказал он, — это же танки. Действительно, из-за барханов выползали наши танки. Японцы подняли трескотню.
Сизов сделался серьезным.
— Сейчас и мы пойдем, — сказал он. Вскоре пошли и мы.
Мы пробежали шагов шестьдесят и бросились наземь. Так же сделали все, кто был справа и слева от нас. Досадно, что никогда не знаешь, кто просто лег, а кого свалило. Это становилось ясным, только когда подымались, чтобы бежать дальше.
Горячий песок жжет сквозь одежду. Каска тоже накалилась. А японцы беспрерывно сеют из пулеметов. Хуже, когда летят мины. Они падают отвесно. Я съеживаюсь и думаю: поскорей бы эта минута превратилась в воспоминание.
Но вот Кошницкий поднялся и махнул рукой. Встаем. Бежим дальше. Знаком ли вам мягкий и чистый посвист пули, когда она шмыгает над ухом? Снова плюхаемся наземь. Опять бежим. «Беги, беги! Ты должен быть ближе к японцам. Ты должен быть там, где они. Ты должен их вышибить оттуда. Ты должен!» Ноги вязнут в песке. Сизов пыхтит рядом. Он оглядывается на меня. Лицо его искажено жарой и бешенством бега. У него в руке красный флажок. Еще у нескольких бойцов в руке красные флажки.
Помнишь наши старые добрые соцсоревнования в уютно грохочущих цехах и возле ласкового пламени мартеновских печей? Здесь оно состоит в том, чтобы взбежать под огнем на гору, на эту зубчатую верхушку, и воткнуть в нее флаг, ухитрившись при этом остаться в живых. Не так далеко уже вот этот волнистый купол там, наверху. Подымаемся медленно, подъем крут. Оттуда здоровый огонь. Он все сильнее. Кажется, стреляют не люди, которые там, а самый купол палит из каждой своей песчинки.
Уже видны пулеметные блиндажи наверху. Там все изрыто окопами, как муравейник. Темные дырки, плюющие пулями. Я не оглядываюсь. Бегу, бегу. Пули меня не берут. Я бессмертен. Справа кто-то упал. Но я не упал! Впереди кто-то упал. Но я не упал! Что-то замирает под сердцем. Но я не даю этому разрастись. Вперед, ты слышишь, вперед!
Нас нагоняют наши танки. Становится легче. Всегда как-то спокойней, когда рядом эти громадины, которые прут вместе с тобой. Многие бойцы бегут рядом с танками, касаясь их рукой. Я тоже дотрагиваюсь до танка. Он горячий. Ребятам там, внутри, нелегко. Танк выстрелил из пушки, и я вижу, как впереди разлетается блиндаж, куски бревен и что-то еще.
Совсем близко до гребня. И вдруг оттуда бешеный огонь! Теперь все палит — земля, солнце, воздух. Нет ничего в природе, что не стреляло бы в нас. И все-таки мы живы и бежим вперед. Я не чувствую, что бегу. Вершина все ближе. Значит, я все-таки бегу. И в эту минуту Кошницкий голосом, которого я не узнаю, кричит:
— Вперед! Ура!
И я сам голосом, которого тоже не узнаю, кричу. — Вперед! Ур-ра!
От этих слов яснеет голова, и я чувствую себя ловким и сильным. Должно быть, я очень быстро бегу, потому что через минуту я нахожу себя на гребне. Танки, задрав гусеницы, переваливают через него. Теперь мы бежим вниз, в червоточины окопов.
Впервые я вижу японцев так близко. Они выскакивают из всех дырок. И — как это ни странно в такую минуту— в глаза бросаются ненужные мелочи: на поясах у них алюминиевые кружки, на ногах резиновые башмаки, похожие на тапочки. Японцев много. Одни бегут на нас. Другие разбегаются в стороны. Многие заполнили длинный, извилистый ход сообщения и бегут куда-то вдаль. Они орут, судя по их разинутым ртам. Иногда доносятся их голоса, которые кажутся детскими в этой трескотне. Кое-где над головами сверкают длинные самурайские палаши офицеров. Несколько японцев выкатили короткую пушку и быстро закопошились вокруг нее. Они направляют ее на мой танк. Я называю его м о й, потому что я бегу рядом с ним. Танк взревел мотором так, что на секунду заглушил все вокруг, и с неожиданным проворством побежал на пушку. Добежав до нее, он сильно вздрогнул, почти подпрыгнул и побежал дальше. Я увидел на том месте, где была пушка, расплющенный ствол.
Песок кончился. Пошла трава, низкая и твердая. Два бойца залегли с пулеметом на краю большого окопа и стреляют вниз, в окоп.
Оттуда выползает много японцев. Они бегут на меня. Я прячусь за танк и бегу позади него. Вдруг — грохот, треск раздираемого металла, из танка вырвалось пламя. Он стал, накренился. Передние люки его раскрылись, и один за другим, как пловцы, ныряющие в воду, оттуда выпрыгнули три бойца в высоких кожаных шлемах. Они быстро поползли по траве. Я за ними. Трава колется. Иногда попадаются лужи. У одного танкиста в руках пулемет. У другого — диски с патронами. Третий стонет, но тоже ползет. Они легли за пригорком и принялись стрелять. Японцы быстро попрятались в траву.
— Патронов много? — спрашивает пулеметчик.
— Полдиска, — отвечает другой. — Гранаты ни одной. У тебя?
Я:
— Три штуки.
Японцы молчат, как неживые.
— Всех, видно, побили, — говорит пулеметчик. Он достреливает свои полдиска и говорит:
— Пошли вперед. Раненый стонет и ругается.
— Перевяжите меня! — кричит он.
Я откладываю винтовку. У танкиста пробито плечо. Ничего серьезного, но кровь хлещет, как из крана. Я перевязываю его.
— Пошли вперед, — говорит пулеметчик. — Дмитриев, ты полежи здесь, тебя подберут.
Я даю танкистам по гранате, и мы идем вперед. Все тихо перед нами. И вдруг из травы встают японцы. Там, оказывается, были щели, и вот японцы теперь бегут на нас, их человек пятнадцать. Мы разом метнули гранаты и легли. Но это были стреляные японцы, они тоже успели лечь. И вот они снова бегут на нас и беспрерывно стреляют. По-прежнему кажется, что их человек пятнадцать. Все это так быстро, что я не успеваю испугаться. Один из танкистов вскрикнул и перевернулся. У него рот в крови.
Не знаю, что было бы с нами, если бы не набежали наши танки. Японцы сразу куда-то пропали, то ли их побило, то ли удрали.
Трава дымилась. Мы бежали вперед за танками. Я увидел своих и подался к ним. Как это хорошо — увидеть в бою своих! Кошницкий орет: «Давай вперед, ребята!» На нем разорвана гимнастерка.
Танки умчались вперед и все вытоптали позади себя. Но нет, не все, оказывается. Откуда-то появились японцы. Они сидели в глубоких, узеньких окопах, таких узеньких, что танку не залезть туда. И вот теперь они выскочили. Этот кусок земли просто кишел японцами.
Теперь мы дрались вплотную, как дерутся в подворотне. Теперь можно было не бояться ни пулеметов, ни снарядов, ни танков, потому что мы и японцы так перемешались, что никто не станет стрелять в эту кашу. Теперь нужно только оказаться сильней и ловчей того, с кем дерешься, и при этом оглядываться все время, чтобы кто-нибудь сзади или сбоку не вмазал в тебя штык.
Одну драку я помню совершенно ясно от начала до конца. Этот солдат стоял, широко расставив ноги в резиновых штиблетах и черных чулках. Он стоял на краю своего окопа, выставив вперед винтовку. Помню, меня это возмутило: вломился в чужую землю и ведет себя как хозяин.
Прыжок мой был до того стремителен, что казалось, ни одна мысль не успела бы вместиться в это мгновение. Но их вместилось целых две, потому что к этому моменту боя мы все соображали гораздо быстрей. Кто опаздывал, тот погибал. Первая мысль: у него нет гранаты, потому что он давно (то есть еще две секунды назад) швырнул бы ее в меня. Вторая: он не может выстрелить в меня из винтовки, потому что к ней примкнут штык.
Он метнулся влево и избежал моего удара. Я с разбегу перемахнул через его окоп. Мой левый бок остался незащищенным на какую-то долю секунды, вполне достаточную, однако, чтобы японец мог поразить меня. Он этого не сделал. Вероятно, не успел сообразить.
А я уже снова летел на него, выставив штык. Я метил в его широкую грудь. Он отбил мой удар. Наши винтовки, столкнувшись, клацнули, и я открылся для пего весь, от живота до горла. Я знал, что теперь ему нетрудно ударом, скользящим вдоль ствола моей винтовки, пронзить меня или запороть: японский штык может сделать и то и другое. Я отбился прикладом. Все же его штык коснулся моего бока, но не порвал кожи. При этом каждый из пас сделал сильное движение вперед, и головы наши почти сблизились. Я отскочил. Он тоже.
Я успел уловить взгляд его черных, далеко отстоящих друг от друга глаз. В этом взгляде было что-то странное, какая-то сосредоточенность, не идущая к бою. Словно он изучал меня. Казалось, что из этой смертельной схватки, которая длилась всего несколько секунд и состояла из беспрерывных молниеносных движений, он успевал выкраивать время для производства надо мной каких-то посторонних наблюдений.
Может быть, поэтому он в каждом ударе чуть опаздывал.
Так мы плясали друг против друга, тыча штыками, и я чувствовал, что слабею. Руки с трудом подымали винтовку, ноги подламывались. Видимо, слабел и он. Вот его винтовка отклонилась.
Тогда я быстрым движением пронзил его.
Обессиленный, я опустился на землю.
Бой кончался. Японцы ушли, отдав нам две сопки.
Мы не стали рыть новых окопов, а расположились в неприятельских. Мы только насыпали новые брустверы с другой стороны.
Но этим мы занялись позже, а сейчас отдыхали. Я залез в окоп, возле которого только что дрался, и сразу заснул.
Когда я проснулся, позиции уже были устроены. Убрали трупы, вырыли наблюдательный пункт. Подъехали кухни, и раздавали обед. Повара постарались: на первое был рисовый суп, а на второе — пирожки с мясом. Было даже сладкое — горячий абрикосовый компот. Почти как у летчиков.
Спустились сумерки. На востоке выступили первые звезды. Так мирно было все вокруг! Нигде не стреляли, только изредка раздавался окрик: «Воздух!» — люди лениво подымали головы, запоздалые японские истребители шмыгали в темнеющем небе, возвращаясь домой. Выпала роса, и трава вдруг запахла сладко и сильно — полынь, дикий лук, шалфей, — и стало почти не слышно запаха трупов и креозотовой мази, которой японцы так любят мазать себя. Трещали кузнечики, и не верилось, что это война.
Я осмотрелся в своем окопе. Это была просторная яма, устланная соломой. Снаружи она была искусно замаскирована зеленым пологом, а внутри, в стене, было вырыто небольшое углубление. Сюда можно было прятаться во время обстрела с пикирующего самолета. Впрочем, углубление было небольшое, рассчитанное на японский рост, и для меня не годилось.
Обитатель ямы, видимо, был человек хозяйственный. У меня все не выходили из памяти его глаза — черные, тоскливые, устремленные на меня с каким-то странным упорством.
В окопе валялись его вещи: жестянка со сгущенным денатуратом для варки пищи, котелок, алюминиевые палочки для еды, несколько обойм с патронами, банка с консервированной морской капустой, кусок мыла, веер, мешочек с рисом. Ничего особенного. То, что мы находили везде.
Я прожил в этом окопе до утра, пока мы не двинулись дальше, в новые бои. Перед тем, как покинуть окоп, я заметил на глинистой его стене надпись, вырезанную, по-видимому, тесаком.
Повинуясь какому-то безотчетному любопытству, я аккуратно срисовал эти непонятные иероглифы в записную книжку.
Через несколько дней мне случилось быть в штабе дивизии.
Я зашел в палатку переводчиков. Стол был завален японскими полевыми книжками, письмами, дневниками, картами, найденными на поле сражения и у пленных. Некоторые письма были проткнуты штыками и замараны кровью.
Я показал свою надпись и попросил перевести. Один из переводчиков пробежал ее. Он поднял брови и прочел еще раз.
— Где вы ее достали? — спросил он. Я рассказал.
— Интересно! — сказал он. — Беляев, смотри. Второй переводчик взял мою книжку и, бормоча, прочел про себя.
— Здорово! — сказал он. — Надо сообщить в политотдел, это можно использовать в листовках для японцев.
— А что здесь написано? — спросил я. Беляев перевел:
— «Друзья красноармейцы, я коммунист, простите меня за то, что я дерусь с вами».
Я ушел из палатки взволнованный. На следующий день был бой, мы брали сопку Зеленую, и вечером, когда мы отдыхали, Сизов сказал мне:
— Слышь, друже, тебя не узнать. Уж больно лихой ты. За смертью гонишься, что ли? Кошницкий пишет на тебя представление к Красной Звезде.
Я и сам не понимал, что со мной. Должно быть, мне не терпелось, чтоб поскорее кончилась война и чтоб пришло наконец для всей земли такое время, когда людям незачем будет втыкать друг в друга штыки.
Но я не сумел объяснить всего этого Сизову.
Да он больше и не спрашивал.
КАРМЕЛИНА
Конечно, после того как венецианские лодочники, и рыбаки в неаполитанском порту, и лоточницы с площади Сан-Лоренцо во Флоренции, узнав, что мы — русские, воспылали к нам дружелюбием, меня не удивила та простосердечная радость, с какой нас принимала у себя Кармелина.
Собственно, честь открытия Кармелины принадлежит не мне, а моей жене. Она не захотела поехать со мной во всемирную приманку туристов — Лазурный грот: море было в то утро не очень спокойное.
Итак, в то время как я, опустив руку за борт лодки, пропускал сквозь пальцы волшебную бирюзовую воду, Софа бродила по путаным улочкам Капри, наслаждаясь полным отсутствием автомобилей. Этот остров для них запретная зона. Да, впрочем, они и сами сюда не сунутся: им не развернуться в тесных каменистых ущельях, именуемых здесь улицами, а иногда даже и площадями.
Софа шла, то подымаясь, то спускаясь по древним ступеням, соединяющим ярусы городка. Иногда, чтобы пропустить ослика с поклажей, она прижималась к каменному барьеру, нагретому солнцем и ограждавшему крутой склон, обсаженный виноградником. Но тут же отшатывалась, когда из трещины выскальзывала ящерица и, игриво взмахнув чешуйчатым хвостом, ныряла обратно в прохладную скважину. Софа шла мимо лавчонок с плоскими белыми крышами, мимо агав, тянувших к ней свои мясистые листья. Когда солнце, назойливое, как муха, уж слишком досаждало ей, она становилась в тени апельсиновых деревьев, аккуратно обмазанных внизу известкой, словно натянувших на ноги щегольские белые гетры.
Иногда Капри вдруг чем-то напоминал ей приморскую окраину Одессы — Большой Фонтан. Чем? Я думаю, каменистостью, уступчатостью сбегающих к морю откосов, обилием глухих оград, поверх которых лезет вьющаяся «Изабелла», гроздья акаций и алюминиевые кроны олив, — словом, не туристской витринной нарядностью, а своей коренной рыбачьей и виноградарской сутью.
Тут-то и произошло знакомство с Кармелиной. Заурядный домишко. Но дверь необыкновенная: на ней висели картины, как бы выставленные для всеобщего обозрения. Софа рассматривала их с удивлением. Они были написаны так, как если бы художник вознесся с кистью и мольбертом в воздух и оттуда наблюдал землю. Одна картина изображала Капри весь, целиком, окруженный морем глубокого синего цвета. Другая — крохотную каприйскую площадь короля Умберто I, которую все попросту называли Пьяцца. Казалось, картины сделаны ребенком, так они непосредственны и просты. Краски скупые, но сильные, и всюду огромное безоблачное небо.
Так она стояла и смотрела. Вдруг дверь отворилась — и на мгновенье стали видны стены, сплошь увешанные картинами. Вышла женщина, крупная, широколицая, лет сорока, в темном платье, совсем не элегантная, простонародная, даже какая-то старомодная. Это и была синьора Челентано, гораздо более известная — сейчас уже далеко за пределами Капри — просто под своим именем: Кармелина. Обе женщины быстро сошлись, несмотря на отсутствие общего языка, благодаря способности Софы мгновенно располагать к себе людей. Впрочем, нашлась и переводчица. Это была Анна-Мария Ромео. Когда Софа пообещала привести на следующий день меня, Анна-Мария Ромео оживилась и сказала:
— А ты не ревнивая? Я ведь очень люблю флирт.
Ах, как Анна-Мария готовилась к встрече со мной! Насурмила брови, подмазала губы, навела румянец на щеки. Она очень кокетлива. Этот вызывающий смешок! Эти зажигательные взгляды! И если ее нельзя назвать классической красавицей, то в каком-то смысле она героиня: ведь ей девяносто два года...
Много лет назад Анна-Мария была танцовщицей и выступала в Киеве. Это было на заре века. Я не стремился уточнить, на каких подмостках блистала она. По некоторым признакам я догадывался, что это не была академическая сцена Оперного театра. В ту пору существовали так называемые «кафе-шантаны», по-русски сказать — «поющие кафе», попросту помесь эстрады и ресторана. Там, разумеется, не только пели, а и танцевали. Польша поставляла в эти веселые заведения самых грациозных и элегантных хореографисток. Среди них была и Анна-Мария. Она тогда еще не была Ромео. Эта фамилия принадлежала стареющему итальянскому дипломату, возглавлявшему королевское консульство в Киеве. Он влюбился в Анну-Марию и женился на ней. Когда разразилась первая мировая война, супругам Ромео пришлось покинуть Россию, ибо Италия воевала на стороне Германии. Ромео был каприец и увез жену к себе на родину, где и благополучно умер.
И вот передо мной Анна-Мария. Эпоха войн и революций не смогла вытравить из нее резвых ужимок кафешантанной дивы. Она порывисто хватала меня своей иссохшей ручкой, она жеманилась, и во взгляде ее слезящихся глазок было что-то манящее, обещающее. Это было забавно и немножко страшно. Однако в тот момент меня больше всего интересовали работы Кармелины.
Действительно, на одной из картин уместился весь Капри, маленький, скалистый, со своей знаменитой Пьяццой, и с утесом Тиберия, и с длинными пирсами, которые, как языки, высунулись далеко вперед и лижут смарагдово-синее Тирренское море. При этом тело острова выступает из волн, как крутая холка какого-то мощного зверя. Я вспомнил, что название его произошло от греческого слова «капрос», что означает кабан. Стало быть, изящное слово «Капри» — это, в сущности, Кабаний остров.
Другая картина — Пьяцца — в том же ракурсе. Треугольная композиция. Вершина треугольника задана природой: островерхая скала Тиберия. От нее два катета: левый — один из домов, окаймляющих Пьяццу, правый — собор святого Антония. Гипотенуза — нижний край картины. Все строго, очень похоже: тут и ночной клуб, и муниципалитет, и кафе, и полицейское управление, и магазины. И в то же время — наивно и нежно. И, конечно, фон — море, неподражаемая синева Неаполитанского залива. Никаких традиций, никакой преемственности, никакого подражания, ни даже влияния. Это совершенно самостоятельно, как Пиросмани, как Руссо. А ведь за спиной Кармелины страна, набитая мировыми шедеврами!
Еще когда мы только проезжали через Кампанью, приближаясь к Неаполю, внимание мое привлекли пейзажи на горизонте, отчетливо видные сквозь прозрачную дымку пространства. Пейзажи эти поразили меня сходством с традиционным фоном многих прославленных картин Ренессанса: волнообразные холмы, пинии и эта нежная дымка на горизонте. Я считал это чисто условной манерой, принятой в то время. Но там, в Кампаньи, я увидел, что то, что мне чудилось своего рода эстетическим этикетом, уклониться от которого художнику было бы неудобно, на самом деле вполне реалистическое изображение природы Италии.
Я спросил Кармелину, нет ли среди ее картин Лазурного грота. Она презрительно пожала плечами и сказала, что малевать красивенькие пейзажики не в ее характере.
Вся солнечность мира, преломившись в текучей призме моря, входит в пещеру сказочно голубой. Но Кармелина не знала, что меня поразили не столько чары Лазурного грота, сколько орава лодочников, плясавших в своих скорлупках перед входом в прославленный грот. Он настолько узок, что проскользнуть в него может только маленькая лодка. Так образовался этот странный промысел. Они гарцуют тут, на волнах, с утра до вечера. Когда подходит катер с туристами, они слетаются к нему, как воробьи на корку хлеба, отпихивают друг друга, переругиваются, даже замахиваются веслами. Мы достались старику в линялой, заплатанной блузе. Да и весь он был какой-то общипанный и до того жалкий, что мы тут же насовали ему в карман лир. Он пришел в совершенный восторг и в благодарность запел старческим, дребезжащим голосом старинную серенаду «О мой Сорренто!». Он топорщился при этом, вертел головкой и хрипло щебетал, еще больше в эту минуту похожий на изголодавшегося воробья. Остальные смотрели нам вслед, качаясь в своих лодчонках у входа в волшебную лазоревую пещеру.
Мне казалось, что такой образ Голубого грота вполне в духе работ Кармелины. Но моих познаний в итальянском языке не хватило, чтобы объяснить ей это. Не сумела втолковать это Кармелине и Анна-Мария Ромео на своей фантастической смеси из итальянского, русского и польского языков.
Кое-как мы разобрались в том, откуда пошло искусство Кармелины. Они жили вчетвером в чужом сарае — она с мужем и двое ребят. Кармелина зарабатывала на жизнь стиркой, муж батрачил в садах. У нее была неотступная мечта: собственный домик. Пусть маленький, слепленный из известняковых глыб, каменное ласточкино гнездо, но — свое, собственное. Однажды заболел Паскуале, ее мальчик. Во время болезни у него появился странный каприз: он требовал, чтобы мать купила картинки и развесила их над его кроватью. А денег в обрез. И однажды ночью, когда Паскуале уснул, Кармелина начала сама рисовать картинки, используя цветные карандаши и детский набор красок, которые она нашла среди игрушек сына. Когда мальчик проснулся и увидел картинки, он пришел в восторг. Это был подвиг материнской любви. Но не только. В эту ночь родился художник. Паскуале выздоровел, но Кармелина продолжала рисовать. Она стеснялась этой внезапно нахлынувшей на нее страсти изображать мир в красках. Соседи посмеивались над ней. Но она не в силах была отстать от этого. У нее был один поклонник: Паскуале. Он развесил мамины картины на дверях сарая. Кто-то прошел, заметил, восхитился. О картинах Кармелины заговорили. Нашелся меценат. И Кармелина стала «каприйским феноменом», как окрестила ее газета «Ла воче ди Наполи». Сама Кармелина говорит, что ее картины — «это искусство Провидения, которое использует мою руку, чтобы давать людям радость». Работы ее пошли за рубеж, даже за океан. Во время выставки работ Кармелины в Париже одна французская газета писала: «Кармелина подарила Парижу улыбку Капри». И постепенно, картина за картиной, камень за камнем, исполнилась мечта ее жизни — она переселилась в собственный дом. Она, правда, не очень респектабельная, эта каменная лачуга из трех комнат. Зато — собственная.
Во время этого рассказа прибежал, запыхавшись, муж Кармелины. Он спешил, боялся, что московские гости уйдут. Он не успел переодеться и остался в заношенной спецовке, со следами земли на башмаках и руках. Он радостно приветствовал нас, просил называть его Джованни и торжественно поставил на стол, рядом с принесенной нами «столичной», большую бутыль с вином. Вино это особое, из виноделия его зятя, не розовое, которым славится Капри, а темно-красное, почти черное, нежное и коварное, пьянящее незаметно и вдохновляюще.
Джованни оказался человеком радостным, открытым, таким же, как его жена. Он рассказал нам о себе все. Да, он не скрыл, что у него две профессии. Дело в том, что на Капри тесновато. Не хватает места не только живым, но и мертвым. А ведь растет население и то, и другое. Поэтому здесь хоронят в землю только на время. Загробная командировка в могилу длится семь лет. После этого покойника просят удалиться. А так как он сам уже не может этого сделать, ему помогает Джованни. Останки переселяют в стены, специально для этого возведен ные, там их замуровывают.
Некоторое время за нашим столом не было слышно ничего, кроме приветственных тостов, звона стаканов и хруста раскусываемых огурцов, которые принес Джованни, ибо он не только могильщик, но и огородник. Итальянская пылкость и сознание, что мы сегодня расстаемся, разжигали костер нашей дружбы.
Пришли и ребята. Дочка, в противоположность матери, тоненькая, современных спортивных очертаний, замкнутая, изучающая английский язык и мечтающая сменить захолустный Капри на Рим или в крайнем случае — Милан.
Пришел и сын, тот самый Паскуале, каприз которого разбудил в матери талант и рвение художника. Это высокий худой парень. Черные нечесаные космы падают на лоб рассчитанными прядями. Черты лица крупные и мягкие, как у матери. Наша «столичная» имела у него такой стремительный успех, что отец отнял у него бутылку, сказав назидательно:
— Тебе петь сегодня.
Паскуале — шансонье. Он выступает в ночном клубе «Каприйский клан». Он подарил нам ноты своей песни «Мечта о любви». Слова и музыка Паскуале. Это томные, надрывные вопли о неразделенной любви, находящиеся в некотором противоречии с краснощекой, жизнерадостной физиономией певца. На Капри его уже знают, ноты выходят с его портретом. Мать гордится этим. Сам же Паскуале мечтает о славе всемирно известных «идолов», вроде Азнавура или Монтана, и ставит ни во что свою работу на подмостках, как он сам выражается, «самого провинциального кабака очень провинциального города довольно провинциальной страны».
Есть еще один член семьи, так сказать, неофициальный: Анна-Мария Ромео. Она говорит без умолку: то переводит энергично, хоть и не всегда успешно, то рассказывает о себе, не забывая в то же время распространять свои женские чары уже не только на меня, но и на Джованни и на Паскуале. Кармелину это приводит в восторг. Она смотрит на Анну-Марию с умилением, как на шаловливое, но прелестное дитя, и подмигивает нам, как бы говоря: «Какова! А?» Анна-Мария называет Кармелину, которая моложе ее лет на пятьдесят, «мама». Причина тут простая: Анну-Марию подкармливают в этом добром доме. Вообще-то она на иждивении монахинь из соседнего монастыря. Но милосердный паек сестер кармелиток не очень-то густ. И вообще Анна-Мария терпеть их не может. Всему ее легкомысленному, ветреному существу претит молчаливая угрюмость божьего дома.
— Ничего, ничего, когда я разбогатею... — говорит Анна-Мария.
Она не заканчивает фразы. Наступает многозначительное молчание. Мы недоумеваем. Кармелина и Анна-Мария обмениваются взглядами. Повинуясь им, Кармелина подходит к комоду, выдвигает ящик и откуда-то из-под груды белья извлекает пачку бумаг, бережно завернутых в холстину.
Бумаги вручаются нам. Все столпились вокруг. Быть может, много лет ждали, когда же в эту каменную лачугу на гористой улочке маленького острова в Средиземном море забредет случайный путник из далекой России. И вот сегодня это чудо случилось.
Я разворачиваю большие листы. Плотные, зеленые, украшенные печатями и царскими вензелями, они бренчат, как жестяные. Все же я листаю их осторожно, ибо они крошатся на сгибах, полуистлевших от времени. Действительно, текст русский. Из него явствует, что в 1901 году проживающий в городе Киеве господин Габриэль-Данте-Ромео застраховал в акционерном обществе «Саламандра» свою жизнь в пользу своей жены Анны-Марии в сумме 3000 рублей (прописью: три тысячи), в подтверждение чего ему выдан означенный страховой полис.
Я подымаю голову от бумаг. Все выжидающе смотрят на меня. Кармелина снова подмигивает нам, кивая в сторону Анны-Марии, как бы говоря: «Какова! А? Оказывается, она еще и богачка, наша красавица Анна-Мария!»
Я молча возвращаю документы. Вид у меня при этом приличествующий моменту — торжественно-скорбный, — такой, вероятно, как у Джованни, когда он переносит очередного покойника из земли в стену. Всем становится все понятно без слов. Джованни разочарованно вздыхает, принимает у меня семейную драгоценность и замуровывает ее в ящик с бельем. Анна-Мария робко взглядывает на Кармелину. Та ей ободряюще улыбается. Я понимаю, что она-то давно считает эту страховую реликвию не более, чем игрушкой своей любимой девяностодвухлетней девочки.
Мы прощаемся. Поцелуи. Обещания не забывать. Писать. Прислать на Рождество картину. Может быть, приехать.
В конце переулка мы оглядываемся и машем рукой. Кармелина еще стоит у порога, крупная, мясистая, немодная и в то же время какая-то детски-нежная, сама похожая — в рамке дверей — на картину своей доброй кисти.
КРИГСКОРРЕСПОНДЕНТ
На закате хорошего летнего дня наши танки ворвались с боем в деревню Венец. У околицы автоматчики спрыгнули с брони и пробирались в деревню задами. А танки пошли напролом. Они мчались сквозь солнечную пыль и поливали по сторонам. Немцы отстреливались из блиндажей, устроенных посреди капустных грядок, либо из окон, забранных белыми занавесками, позади которых торчали темные стволы противотанковых пушек. Снаряды их бились о толстую броню «Т-34» и ничего не могли с ней сделать. Иные танки ломали дома грудью, проходили сквозь них, как нож сквозь масло, и некоторое время тащили на себе кусок стены или целую крышу с чердаком. Трудно представить себе, с какой легкостью крепкая немецкая пушка превращается под тяжестью доброй «тридцатьчетверки» в длинный металлический блин.
Немцы разбегались кто куда, многие бросались в пруд и прятались с головой в воду. Какой-то офицер подскочил к танку и в неистовстве бил саблей по его борту. Видимо, он впал в умоисступление или был страшно пьян. Потом он повернулся на пятках, каким-то расслабленным жестом поднес пистолет к голове и застрелился. Бойцы, рассыпавшись по дворам, пронзали штыками навозные кучи. Оттуда выползали немцы, смрадные, дымящиеся, протирая залепленные глаза.
В суматохе боя из одного дома выбежал немец. За спиной у него висел ящик. Под каской блестели очки. Он встал посреди улицы и высоко задрал руки. Видя перед собой человека, сдающегося в плен, танки обегали его не трогая. Так он стоял посреди грохочущего потока боевых машин и помахивал белой тряпкой, привязанной к пустым ножнам от тесака. При этом он широко разевал рот, — видимо, изо всех сил кричал что-то. Но ничего не было слышно в шуме боя.
Скоро все было кончено. Над колокольней взвился советский флаг. Боевое охранение пошло вперед. Остальные расположились на отдых. Задымили уцелевшие трубы. Связисты потянули провода сквозь дворы. Где-то заиграла гармошка. Люди чистили оружие, мылись, другие пошли по деревне осматривать следы пребывания фашистов.
Немец с белым флажком по-прежнему стоял посреди улицы, слегка потряхивая руками, видимо замлевшими. Низкое солнце сверкало на его очках и каске. У него было маленькое бледное лицо, тоненькие усики фата. Он с тревогой смотрел на бойцов и старался выкроить на кислом своем лице любезную и даже светскую улыбку. На левом рукаве его была повязка с надписью печатными буквами.
Старшина Сипаев из морской пехоты, низкорослый богатырь, прочел вслух:
— «Kriegskorrespondent».
— Да, да, господин офицер, — обрадованно и хрипло закричал пленный по-немецки, — я военный корреспондент!— И не переводя дыхания он выпалил: — Согласно параграфу двадцать четвертому Гаагской конвенции тысяча девятьсот седьмого года о законах и обычаях сухопутной войны между цивилизованными нациями я есть лицо неприкосновенное!
— О чем он толкует? — спросили в толпе. Сипаев перевел.
Кто-то невесело засмеялся:
— Законник...
— А по какому параграфу они наших баб мордуют?.. Немец снял со спины ящик. В нем оказалась маленькая рация.
— Я корреспондирую в редакцию по радио, — объяснил он.
Потом, опасливо поглядывая на нас, он принялся вытаскивать из карманов свои документы. Их было много, этих пропусков, удостоверений, мандатов, справок на разные случаи жизни. Бумаги были старательно уложены в аккуратные конвертики и папочки. Наконец, как жемчужину этого архива, он извлек из недр своего существа нечто вроде длинного свитка, украшенного печатями, и не без торжественности протянул его Силаеву. Это была все та же знаменитая конвенция.
При этом немец не переставая говорил:
— Вы извините, я охрип, я все время кричал вашим солдатам, кто я. Я, знаете, никогда не приближаюсь к бою. Сегодня это вышло случайно. Здесь было так спокойно. Никто не думал, что вы на нас нападете. Вы сделали это совсем неожиданно.
— Да? — сказал Сипаев, смотря на него с недобрым любопытством. — Может быть, это недопустимо по конвенции?
Немец не понял юмора.
— Нет, почему же, это допустимо, — поспешно сказал он со своей нелепой любезной гримасой.
— Идемте! — коротко приказал Сипаев.
— Куда вы меня ведете? — закричал немец, влекомый мощной рукой моряка. — Будьте так добры, я вам напоминаю, что согласно статье двадцать четвертой Гаагской конвенции тысяча девятьсот седьмого года...
— Мы пришли, — сказал Сипаев.
Он втолкнул пленного в сарай. Бойцы вошли вслед за ними.
— Вы! Кригскорреспондент! Любитель законов и обычаев!— загремел Сипаев своим мощным басом. — Смотрите сюда!
В сарае было полутемно. В воздухе плавал сладковатый, тошнотворный запах. Вскоре глаза привыкли к мраку. Внизу, на соломе, стали видны люди. Ближе всех лежала обнаженная пожилая крестьянка. Она была покрыта неописуемыми ранами. Потом бойцы увидели девочку лет двенадцати. Старые солдаты, они навидались крови, и все же многие заплакали, ибо нет ничего жалостливей нежного детского тельца, засеченного плетью до смерти. Был здесь труп пленного красноармейца. Он лежал, раскинув беспалые руки. Орудие пыток, окровавленный немецкий тесак, валялось рядом.
Немец не смел отвести глаза от трупов. Субтильное тело его трепетало. На лице застыла эта его нелепая маска любезности, которую он забыл сдернуть. Бойцы молча смотрели перед собой. Слышно было их тяжелое дыхание.
— Мать моя родная, — прошептал Сипаев, — чем вы заплатите за все это нам?..
Немец со страхом посмотрел на моряка.
Все вышли на улицу. Гармошка где-то за домом рассыпалась трелью и умолкла. Люди закусывали, рассевшись на земле, среди обломков зарядных ящиков, расстрелянных гильз, обугленного рванья, брошенных немецких писем и прочего сора войны. Горнист протрубил сбор. Бойцы побежали к танкам. Все было желтым от низкого солнца, и в воздухе стояла золотая летняя пыль. Загудели моторы. Надо было отправляться дальше, вперед.
Кригскорреспондент вскарабкался на грузовик с немецкими пленными, которых отправляли в тыл. Он, видимо, оправился от страха, и на маленькое бледное лицо его вернулось природное выражение самодовольства. Он отыскал глазами могучую, квадратную фигуру Силаева и отвесил ему любезный поклон, даже с оттенком фамильярности, как старому доброму приятелю. Что-то бормоча сквозь зубы, Сипаев пошел к своему танку.
А окончательно успокоившийся кригскорреспондент комфортабельно уселся в углу грузовика, посмотрел с некоторым превосходством на соседей, вынул из кармана аккуратный целлулоидовый конвертик и принялся бережно укладывать в него Гаагскую конвенцию 1907 года о законах и обычаях сухопутной войны, принятых между цивилизованными нациями.
ГРУМЫ
Поперек Дуная — золотой маслянистый блик встающего солнца. На том берегу, в Пеште, — череда тополей. Они подернуты редеющим туманом и оттого выглядят очень легкими, акварельно-нежными. Они тоже, как и солнце, окунают в Дунай свои пирамидальные отражения.
Внизу, под окном, табун еще не проснувшихся автомобилей. Небыстрая вода Дуная — серо-серебряная, кроме этого пылающего солнечного блика, перерубающего реку наискось. Однако по мере того, как солнце подымается, блик тускнеет, и на моих глазах совершается как бы алхимическое превращение золота в серебро.
Тут я заметил Ласло Рети. Он плетется вместе с другими юнцами, такими же, как он, тощими, вялыми, невыспавшимися. Все они в поношенных плащах либо стареньких куртках, которые через несколько минут они сменят в отеле на пестрые, с серебром и золотом ливреи и превратятся в стройных, ловких и проворных грумов.
С Ласло я познакомился накануне ночью. Дунай был черен, и небо черно, только вдали, за рекой, оно покраснело от огней Пешта. Тихо, сюда, к нам, на остров Маргит, не достигает шум ночного города. Слышен был только мягкий шелест дождика в деревьях да изредка фыркали подъезжающие запоздалые автомобили.
У входа я заметил долговязого мальчугана. Я с трудом узнал в нем одного из блистательных грумов Гранд-Отеля. Он топтался на пороге, не решаясь идти под дождь. На нем блуза с продранными локтями и мятые штаны с заплатой на заду. Свой элегантный смокинг с золотыми пуговицами, крахмальную рубаху, брюки со складкой, строгой, как струна, — словом, все свое ливрейное оборудование он оставил в отеле: это казенный инвентарь.
Но, главное, он оставил там же и казенное выражение лица, одновременно предупредительное и надменное, ироническое и подобострастное. Сейчас у него домашняя, мальчишеская, чуть задорная рожица, очень довольная оттого, что он идет домой, да еще со свертком под мышкой, — то, что он успел набрать из недоеденных остатков, разнося по номерам закуски для богатых иностранных гостей.
Он вынимает из кармана початок кукурузы и, причмокивая, грызет его. Куда девались его придворные манеры!
Мы разговорились под уютный шепоток дождя. Я спросил Ласло, по душе ли ему его работа. Очевидно, он уловил в моем голосе какой-то осудительный обертон и поспешно ответил:
— О, я не намерен застрять здесь. Накоплю денег и буду поступать в университет.
— Разве для этого нужны деньги?
Он мнется.
— Нет... — говорит он наконец. — Но, знаете, родителям, сестрам...
В дальнейшем выясняется, что отец хорошо зарабатывает, сестры тоже.
Он смотрит на меня исподлобья и говорит нерешительно:
— А что, разве грум — это неприлично?
Я рассказываю ему о советских студентах, уезжающих на лето работать на стройки, о голландских студентах, превращающих летом свое общежитие в гостиницу для туристов. Это сезонная работа, и студенты нисколько не теряют человеческого достоинства, в их услужливости нет лакейского духа.
Ласло несколько задет.
— Я приношу пользу государству, — говорит он с пафосом.— Мы выбиваем из иностранцев валюту для государства.
— А по какому курсу котируется сейчас душа человека? — говорю я.
Ласло посмотрел на меня с недоумением. Этот сорт иронии не доходит до него. Он говорит рассудительным тоном:
— Думаете, здесь такое уж золотое дно? Посмотрели бы в Шиофоке! Там в гостинице «Хунгария» или «Лидо», а лучше всего в «Европе» за один сезон разживешься. Там швыряются деньгами. Посмотрели бы на этих иностранцев: приезжают в собственных шикарных лимузинах, на прицепе моторные лодки. Там для них гольф, ночные клубы, бары, отдельные пляжи...
Он захлебывался от восхищения, бедный завистливый мальчик в продранной куртке, со свертком объедков под мышкой. Я молчал. Ласло вдруг опасливо посмотрел на меня и пошел прочь, зашлепал по лужам грязными кедами.
Через некоторое время я увидел его в Шиофоке. Я не сразу попал туда. До этого мне пришлось побывать на противоположном берегу озера, в Балатонфюреде. Здесь тихо, провинциально, красиво, совсем не шикарно. Здесь не бушуют валютные смерчи, и сюда не поехал бы Ласло. На длинном авеню Рабиндраната Тагора шумят могучие деревья. Сердечники с лиловыми подглазьями выходят из углекислых ванн и после некоторого колебания идут в романтический трактирчик, где золотистый рислинг цедят прямо из бочек.
Балатон я пересек на пароходике. В Шиофоке остановился в одном из отелей, выстроившихся на набережной Петёфи, как гвардейцы на параде.
Ночью я вышел на балкон. Платиновый месяц скатился с черного купола и застрял в пролете между тополями. Маленькие озерные волны что-то наушничали береговому бетону. Из ночного клуба «Эден» доносились протяжные гнусавости певицы, работавшей под негритянские спиричюэлс. Всю ночь эта приземистая двухэтажная коробка Neight-club'a сотрясалась от клокотавших в ней взвизгов и барабанных топотов.
Ласло я увидел утром в кегельбане отеля. Он разносил коктейли игрокам. Огромные деревянные шары с театральным громом катились по желобам. Некоторое время я наблюдал за Ласло. Он сильно преуспел по части официантской грации. Его скользящая походка стала почти конькобежной. В поклоны, с какими он принимал чаевые, он вкладывал оттенок обожания.
Вечером ко мне зашел работник районной администрации. Он прибыл из села и принес с собой арбуз и бутылку абрикосового самогона. Я хлебнул этой оранжевой жидкости. Мне показалось, что я проглотил горящую свечу.
Я рассказал ему о своих наблюдениях над Ласло. Он вздохнул:
— Да... курорт этот нам очень выгоден. Но кой-кого из ребят он сбивает с толку... Правда, таких мало...
Я пробовал возражать, говоря, что такие вещи не измеряются количеством, что статистический метод несовместим с нравственностью, что душу человека не втиснешь в баланс прибылей и убытков.
Он уверял меня, что такие, как Ласло Рети, исключение даже на той скользкой дороге лакейства, где так легко споткнуться. И нет ничего удивительного в том, что дорога эта длинная.
— Потому что, — сказал он, — мы страна туристическая и туризм для нас крупная статья национального дохода. Присмотрись к другим ребятам.
Я присмотрелся. Не здесь, правда, а в Веспреме, куда я скоро попал. Старинный город, некогда резиденция королей, набитый историческими зданиями, тоже сочная приманка для туристов.
Здесь я познакомился с Аттилой Ковач. Он нисколько не напоминал своего знаменитого тезку, вождя гуннов, которого называли «Бич божий» и «Молот вселенной». Мой Аттила в лучшем случае может сойти за Кнопку вселенной — так он мал, хил, тих и скромен. Он вызвался быть моим гидом. Небольшое существо его набито краеведческой ученостью. Он показал мне старинные дома, по-венгерски сказать — мюэмлеки, их здесь множество. Видать, в старину крепко строили. Аттила не задумываясь называл имена их владельцев, епископов, купцов, полководцев. Я приоткрыл старинные кованые ворота одного из домов. За ними, к моему удивлению, укрывался вполне современный дом. В окнах я увидел жильцов, они отвернулись с явным неудовольствием, — видно, им надоело быть достопримечательностью.
Аттила показал мне также статую святого Флориана, покровителя пожарных. Он привел меня к черепу античной римской барышни и лежащему рядом с ней ее браслету. Наконец, он показал мне средневековую крепость, воздвигнутую на скалистом утесе. Там сейчас музей, на стене висит подлинный гуннский меч, — возможно, его носил сам «Молот вселенной». Меч раза в полтора длиннее моего Аттилы. Порог крепости изрешечен — работа английских бомбардировщиков в годы второй мировой войны. Но это пока еще не считается достопримечательностью, надо подождать пару сот лет.
Расставшись с Аттилой на городской площади, я в тот же день снова увидел его в отеле. Но уже в других качествах. Он переодевается с быстротой циркового трансформатора из ливреи грума в фартук носильщика, из балахона швейцара в лоснящийся черный пиджак, который он считает таким респектабельным.
Он услужлив без лести. Скромен без самоуничижения. Полон искренней благожелательности. Усердно учится языкам и истории. Не брезгует никакой работой. И не «выбивает валюту». Но это, ясное дело, еще и свойство души.
МОЙ ЧУВСТВИТЕЛЬНЫЙ ДРУГ
Палачи неразговорчивы. Истязатели не оставляют мемуаров. Они делают свое заплечное дело за стенами крепостной толщины. Отсюда и родилось это жуткое слово: застенок. Поэтому когда мой новый знакомый Иван Францевич заметил мельком, что существует официальное руководство по технике пыток, я не поверил.
— Где?
— Да у нас в Шопроне, — сказал он неохотно.
— Едем!
Так я оказался в этом венгерском городке у самой австрийской границы. Он так очарователен со своими средневековыми домами и отрогами Альп, вторгающимися на его окраины, и плывущим оттуда ароматом горных лугов, и всем своим неторопливым маршем жизни, что я поначалу забыл о цели моей поездки. Я бродил по древним улочкам, как по залам музея. Мое пристрастие к башням получило полное удовлетворение, когда я увидел Ратушу — шестидесятиметровый девственно белый цилиндр, обвитый в вышине нежной аркадой.
Иногда меня сопровождает Иван Францевич. Он приезжает ко мне обычно на ветхом велосипеде. Дамском! Потому что он уже не рискует заносить свою склеротическую ногу над рамой мужского. Он оставляет его по соседству с гостиницей, в клубе глухонемых.
Я подружился с этим восторженным, хитрым и наивным стариком. Он считается здесь лучшим знатоком русского языка. Его школой был русский плен, куда он попал в годы первой мировой войны.
В разговоре со мной Иван Францевич любит щегольнуть словечками, которые он считает исконно русскими, народными. Так, например, о своем друге, глухонемом привратнике, он говорит:
— Это мой панибрат.
Рекомендуя мне маленькую домашнюю столовую в чинном семейном доме, Иван Францевич прибавил:
— Это очень хороший притон.
Когда я благодарю его, он в ответ на «спасибо» вместо «не за что» выпаливает с необыкновенным воодушевлением:
— Ни за что!
Иногда он поражает меня какими-то совершенно замшелыми, ископаемыми речениями, вроде «дознамо», или «присно», или «сутемень». Откуда они к нему? Оказывается, он извлекает их из ранних стихов Есенина. Он не расстается с ними. Да, он постоянно таскает этот истрепанный томик в кармане своего некогда респектабельного сюртука, как источник современного разговорного языка.
Однажды забрели мы с ним в капитул францисканского монастыря. Здесь некогда заседало клерикальное начальство, вершило дела обители и судьбы людей. Вероятно, при этом взгляды отцов каноников рассеянно скользили по сводчатому потолку, под которым сейчас стоим мы с Иваном Францевичем. Там доныне, как и в XIII веке, витают грехи. Они расселись на верхушках колонн, подобно капителям. Вот рак — это обжорство. Вот обезьяна — знак зависти. Вот медведь, сосущий лапу,— символ лени. Очень ловко, даже талантливо изваяно все это безвестным скульптором, несомненно человеком с горячим воображением и, по всей вероятности, самолично понаторевшим в греховных соблазнах, а под старость ударившимся в добродетель, как это, между прочим, бывает и поныне с многими отставными жизнелюбцами, когда в них утихает зов плоти (как это, к слову сказать, было и с самим основателем сего монашеского ордена, блаженным Франциском Ассизским). А вот сова — гнев, злость, ехидство. Вот и сладострастие — мужчина и женщина с звериными конечностями, сплетенные в непристойной позе. Но где же в этом начальственном кабинете лихоимство, где волюнтаризм, где самодурство, беспринципность, карьеризм, где чванство?
Как в игрушечном яйце или в деревянной матрешке одна фигурка заключена в другой, так внутри этого города-музея гнездятся маленькие музейчики. Есть среди них и частные. Например, музей, некогда основанный трубочистами. Лазая по чердакам, они подбирали там брошенную мебель, лампы, пришедшие в негодность, льстивые портреты богатых теток. Но ведь всякий хлам, ветошь, утиль с течением веков становится стариной. Любая дребедень, накопив стаж, делает ослепительный взлет — из мусорного ведра в музей.
Забрели мы также на улице Уй в старинную синагогу, ровесницу своего францисканского собрата. Она особенно редкостная достопримечательность, потому что гитлеровцы уничтожили синагоги по всей Европе. Но эта забилась в гущу старинных толстостенных домов, и фашисты проморгали ее.
Тут по естественному ходу мыслей я вспомнил, зачем, собственно, я приехал в Шопрон. И мы пошли в музей Петти-Лангеров. Тоже, кстати, частный.
Там мы увидели «Терезианум».
Перед нами лежал огромный фолиант:
УГОЛОВНОЕ УЛОЖЕНИЕ
ТЕРЕЗИАНУМ,
ИЛИ ЕЕ
РИМСКОГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕНГРИИ
И БОГЕМИИ И Т. Д. И Т. Д. КОРОЛЕВСКОГО
АПОСТОЛИЧЕСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА
МАРИИ ТЕРЕЗИИ
ЭРЦГЕРЦОГИНИ АВСТРИЙСКОЙ И Т. Д. И Т. Д.
ПРОЦЕССУАЛЬНЫЙ КОДЕКС
Отпечатано Иоганном Томасом Эдлен
фон Троттнерн
Императорским королевским придворным
издателем и книготорговцем
1769 год
Таков титульный лист — по-немецки, конечно, как и вся книга, — и он выглядел так пышно, торжественно, даже элегантно, что я вопросительно посмотрел на Ивана Францевича.
Он сказал уныло:
— Зрите на задней стороне листа.
Я перевернул страницу. Тотчас мне захотелось захлопнуть книгу. Я заставил себя перелистать ее. Я увидел кошмары, тем более ужасные, что они были преподнесены в бесстрастном стиле технических инструкций. Рядом с изображениями пыточных инструментов с академической дотошностью излагался способ их применения, инструктаж для палачей и судей.
Да — и судей! Ведь это «процессуальный кодекс». Судья добивался признания у своих жертв. Ибо идеальным доказательством вины считалось в те времена признание подсудимого. Да только ли в те времена... Вот судья и допытывался. Это так и называлось: испытание.
Знала ли об этих ужасах Мария-Терезия, в чью честь была озаглавлена эта книга мучительств?
По отзывам современников, то была дама властная и сентиментальная. У нее всегда глаза были на мокром месте — расчленяла ли она целые страны или отдельных людей. Прусский король Фридрих II, с которым Мария-Терезия участвовала в двух разделах Польши, сказал о ней:
— Elle pleurait, mais elle prenait toujours. ]Она рыдала, но она всегда брала (франц.).[
Лицемерие — сестра жестокости. Перед тем как пытать подследственного, судья возносил молитву о ниспослании его жертве бодрости духа.
Несомненно, Мария-Терезия читала еще в рукописи этот страшный учебник страданий, в заглавие которого вошло ее имя. И, конечно, пускала при этом слезу. А прочтя, наградила старательного издателя орденом, что в ту пору было равносильно редакторскому одобрению.
Она одобрила пытку тела щипцами. Она одобрила дыбу, когда подсудимому отводили руки за спину, вдевали их в петлю и на блоке вздергивали кверху. Кожа у человека лопалась, кости ломались, палач стегал его плетью по голому телу. Судья в это время вел допрос. На рисунке в «Терезиануме» это все очень наглядно вычерчено.
Там есть много других рисунков: стискиванье пальцев рук и ног в клещах, пригибание головы подследственного специальным агрегатом к ногам так, что он превращался в некий живой обруч, кровь при этом текла из ушей, носа, рта, даже из глаз.
Все эти рекомендованные методы следствия сопровождаются в «Терезиануме» сухими, четкими описаниями, как это делается в схемах, приложенных, например, к игрушечному набору «Конструктор» или к электрическому утюгу.
— Как низко стоял человеческий морал в то время, — сказал Иван Францевич, сокрушенно качая головой,— как допытывали живого человека до смерти только за то, чтобы взыскать с него сознание. Ай-ай-ай, какой зазор! Помыслите, всего двести лет тому...
— Иван Францевич, побойтесь бога! — вскричал я.— Почему «в то время»? А сейчас? Или вы забыли о фашистах?
— Для чего забыл? — искренне удивился он. — Ничто не забыл. Да, то есть злодеи. Они навели пагубу на миллион людей. Однако не терзали.
— Не терзали? А порка? А срывание ногтей на руках и ногах у русских пленных? А выкалывание глаз? А прижигание раскаленным железом? Знаете ли вы, что когда немцы отступили за Днепр, там были найдены трупы русского командира батальона и его комиссара. Они были распяты, как некогда Иисус Христос или повстанцы Спартака. На их спинах были кровавые пятиконечные звезды, вырезанные ножами на живом теле. Рядом лежал труп бойца с отрезанными ушами и обугленными ногами.
Иван Францевич замахал руками.
— Не надо, не надо! — пробормотал он. — Зачем вспоминать кручину? Знал, что эти заплутай поступали с русскими дебело. Но не знал, что так болезненно.
— С русскими? А с французами? В гестапо в Париже, на улице Соссэ! На допросах им ломали руки и ноги. Без всяких дыб ее апостолического величества, а просто прикладом или ручкой для заводки автомобиля.
— О! Они мало не психопаты, как говорится по-русски, без царя-батюшки в голове.
— Иван Францевич, это были вполне нормальные люди. Иногда такие же сентиментальные, как Мария-Тереза. Палач Рамдор в лагере Равенсбрюк, придумавший пытку ледяной водой, во время прогулок за городом делал странные маленькие прыжки, чтобы не раздавить попавшего ему под ногу жучка или божью коровку.
Иван Францевич успокоительно погладил меня по руке.
— Люди воспарили, — сказал он. — Ныне стало досталь хорошо, как некогда, как в мирное время.
«Мирным временем» Иван Францевич считал все, что было до августа 1913 года, когда сербский студент с многозначительной фамилией Принцип убил наследника австрийского престола и распахнул ворота в эпоху мировых войн и великих революций.
— Вы хотите, — сказал я, — сдать преступления в музей. Но жестокость — это не старинный будильник, не кресло в стиле ампир. Горе человечества в том, что страдание всегда современно... И не музеями надо бороться с ним, а…
Я замолчал, потому что увидел, что говорю в пространство. Люди придумали разные образы для отстранения себя от зрелища страданий, — например, легенду о страусе, прячущем свою голову в песок. Или, как это предложили экзистенциалисты, опускать в таких случаях два маленьких плотных занавеса, которые есть у каждого из нас на глазах. Иван Францевич попросту бежал от меня, как он сам признался позже — «преподнес вам стрекача».
Через несколько минут я увидел его.
Он возвышался... нет, точнее сказать — не возвышался, а торчал над своим дамским велосипедом. Да, его черное неподвижное туловище, слишком длинное для этой маленькой машины, неправдоподобно торчало над седлом, пока он быстро и мелко перебирал педали негнущимися ногами.
Долго была видна его спина, обтянутая черным сюртуком, еще сохранившая военную выправку австрийского лейтенанта эпохи Габсбургов. Среди потока автомобилей, среди грохота радиовоплей, на фоне неоновых огней Иван Францевич был похож на привидение из далекого сладостного предания о Мирном Времени.
БЫЧКИ В МАРИНАДЕ
Фронтовое небо в дыму, в отблесках пожаров. И это так обычно, что ни Женя, ни Рая не обращают на него никакого внимания. Рая откинула капот автоларька, на стене которого надпись: «Военторг». Она копается в моторе. Жарко. Иногда, забывшись, она смахивает пот с лица и еще больше измазывает его грязной, закопченной рукой. Спохватывается, досадует.
Женя в ларьке. Хлопот у нее, видать, по горло. То — к полкам, пересчитывает консервные банки, бутылки, то — к стойке, щелкает на счетах, записывает.
Все это — во дворе полуразрушенного здания. Часть стены рухнула, обнажилась внутренность дома, комнаты о трех, иногда о двух стенах. Там обломки буфетов, столов, стульев, перевернутые кровати, распоротые диваны. В угловой комнате первого этажа — зеркало, расколотое наискось. В другой — над крошевом из мебели и кирпичей мирно покачивается, свисая с потолка, лампа с оранжевым абажуром. В другой — веселенькие обои в лохмотьях и на гвозде женская шляпка, кокетливо изогнутая и запорошенная известью с проломленного потолка. На третьем этаже большая брешь, из нее наполовину вывалилась наружу детская коляска и торчит передними колесиками над двором.
Раиса, рослая некрасивая девушка в комбинезоне, вдруг застыла, прислушивается:
— Опять пулемет...
Женя рассмеялась. Она хорошенькая, чистенькая, голова в кудряшках, губы подмазаны. На синий опрятный халатик выбивается воротничок белоснежной блузки.
— Что ты, родненькая, — говорит она, — это же я на счетах. Морока мне с этим месячным балансом! С ума сойти! Смотрю я на тебя, Раечка, аж зависть берет: знаешь свой мотор и — никаких. Прелесть!
Не подымая головы, из глубины капота, Раиса говорит своим низким, грудным голосом:
— Ты совсем еще девчонка, Женя. Хоть ты три года замужем, а совсем еще сопливенькая.
Женя положила локти на стол, голову на руки, говорит, глядя мечтательно в дымное небо:
— Представляешь, Раечка, до войны в это время, чуть только июнь месяц, мы с Виктором мигом на курорт. А как же! Дикарями. Аж до осени. Он же у меня в вузе. А я еще со школы, не знаю, как ты, а я завсегда обожала начало учебного года. Тебе это что-нибудь говорит? А мне говорит. Обожаю запах обложки новой общей тетради. Ух! Так бы и съела ее. Ну, зимой, конечно, каток. Мы больше на Петровку, лед синий, свитера белые, фонари, музыка, коньки аж визжат. Ой, не могу...
— Женька, ты определенно устала. Перепросись во второй эшелон. Тебя майор переведет. Он на тебя глаз положил.
— Ты, Раечка, моего Виктора совсем не знаешь?.. Ой, что это бухает?
— Зенитки.
Большие Женины глаза, тщательно подведенные, панически расширяются, она вскрикивает в ужасе:
— Мы с тобой болтаем, а я смотрю — у нас совсем бычков в маринаде не осталось!
Раиса обеспокоенно подняла голову:
— Ну? Придут ребята — скандал.
— Так я сейчас сбегаю на базу, принесу.
— По Большой Советской не пройдешь. Там сейчас рубеж.
— Да? Так я дворами проберусь. Совсем же нет бычков в маринаде. Умереть!
— Только без трёпа, терпеть не могу этого слова. Обе молчат, прислушиваясь к недалекой канонаде. Потом Рая, сурово сводя брови:
— Что дворами, что не дворами — один черт. Вот, слышишь, опять летят.
Они вслушиваются в надвигающийся гром самолетов. Они не хуже солдат наловчились различать «своих» от «чужих». Да, сейчас летят «они», «те», — в громовое жужжание вплетается тонкий, комариный, зудящий, невыносимо противный звук.
— Ладно уж, — говорит Женя. — Думаешь, Виктору там легче? Ой, я уже три дня не видела его. А вдруг он сегодня придет? Может так случиться? А почему нет?
Она вынимает губную помаду.
— Зачем ты губы подмазываешь, ненормальная?
— А вдруг я Виктора встречу? Мало ли что. И вообще — не надо опускаться. Смотри на себя — замурзанная, как трубочист. Придут ребята — не поймут, баба ты или мужик.
Хохочет.
— Чего ты?
— Не обижайся, Райка, мне вдруг в голову: трубочист — какое смешное слово, да? Кто сейчас чистит трубы? Бред!.. Ну, я побежала.
Схватив мешок, Женя устремилась к воротам.
Свистя над крышами, пролетает снаряд. Женя остановилась. Потом:
— Поцелуемся? На всякий пожарный...
Они целуются.
Снова свист снаряда.
— Ну, ничего, — шепчет Женя и уходит.
Рая смотрит ей вслед. Потом по грудам битого кирпича пробирается в комнату с зеркалом. Придирчиво осматривает себя. Поправляет волосы. Слюнит платок и вытирает им щеки.
Вдруг вздрогнула, услышав шаги. Через провал в стене входят три бойца. Маленький, быстроглазый, с лычками младшего сержанта, с забинтованной рукой — Илья Хаскин. Крупный, солидный, не первой молодости — Семен Семиглазов. Третий, Богдан Горбоконь, щуплый, рыжий, совсем молоденький, дремлет на ходу, глаза полузакрыты, пошатывается. Все трое в копоти и в белой известковой пыли. У каждого с плеча либо с шеи на грудь свисает автомат, за поясом кинжал.
Хаскин нетерпеливо поглядывает на Горбоконя, толкает его. Тот не просыпается. И только когда сержант берет его за шиворот и сильно встряхивает, Горбоконь приоткрывает глаза.
— Ишь устроился, на ходу дрыхнет, чистый верблюд!— в сердцах говорит Хаскин. — Слышь, Богдан, мы пришли!
— Ну что ты пристал к человеку? — замечает Семиглазов. — Видишь, человек заморился.
Приближается Рая.
— Девушка! Покупатели пришли! Выставляйте товар! — кричит Хаскин.
Он настроен восторженно. Он жив, он видит девушку, он будет есть, пить, петь, танцевать, — хоть полчаса, да его!
Раиса сдержанно ответствует:
— Здравствуйте.
Горбоконь прилег на кучу камней и заснул.
Основательный Семиглазов соорудил из кирпичей нечто вроде столика, прикрыл его многотиражками, извлеченными из кармана. Хаскин меж тем разливается.
— Богатый у вас ларек! Все, что нужно, кроме любви, а? Верно, девушка? Или я ошибаюсь?
Рая так же сдержанно:
— Откуда вы, товарищи?
Хаскин:
— Если я вам скажу, что мы из санатория для сердечнобольных, так вы ж мне все равно не поверите.
И сам хохочет.
Семиглазов обнаружил в углу двора бак с водой. Кричит Хаскину:
— Илья! Тут есть вода. Помоемся.
— Помыться? А стоит ли? На время помыться не стоит труда, а вечно помытым быть невозможно. Правда, товарищ продавщица?
— Меня зовут Раиса, и, собственно говоря, я не продавщица.
— А, собственно говоря, кто же вы? Графиня Монте-Кристо, извиняюсь за выражение?
— Нет, я шофер.
— Вот это здорово! Так мы же товарищи по профессии. Я ж водитель танка. Гвардии младший сержант Хаскин. Он — гвардии красноармеец Семиглазов. А третий наш — гвардии красноармеец Горбоконь. А где он? Спит? Вот специалист, язви его в корень! Извиняюсь, конечно. Богдан!
— Да не чипай ты его. Человек из сил выбился. Пусть поднаберет минуток тридцать. А мы пока заправимся. Правда, товарищ Раиса?
— Ладно уж, — говорит Рая, сохраняя свой хмурый вид, — обслужу вас. Только предупреждаю: с бычками в маринаде у нас прокол, продавщица только пошла за ними.
— Бычков нету? — комически кричит Хаскин. — Ой, держите меня, падаю! А еще чего у вас нет? Говорите уж сразу. Шампанского тоже нет? И икры зернистой нет? А скоро придет продавщица?
— Должна скоро, если ничего не задержит. Это близко, на Большой Советской. Как там сейчас?
— Порядок! Коммунальное хозяйство на высшем уровне: ежедневная поливка улиц из пулеметов. Городок у нас благоустроенный.
— А вы веселый.
— Ребята не жалуются. А, Сенька?
Семиглазов солидно подтверждает:
— С ним, Раечка, и в бою не соскучишься.
— Я люблю таких, — шепчет Рая и ставит перед бойцами на кирпичи сухари, банку тушенки, бутылку фруктовой воды. — Ешьте, пожалуйста. Захочется еще — скажете.
Семиглазов вспарывает кинжалом банку, оба зачерпывают сухарями тушенку.
— Конечно, с бычками не сравнишь, но есть можно. А вы, Раечка, я вижу, награжденная. На нашем участке?
— Нет, это еще за Халхин-Гол.
Хаскин вынимает из заднего кармана брюк фляжку. Оба отпивают. Семиглазов традиционно крякает и говорит, отирая свои гвардейские усы:
— Вот тут бы бычки в маринаде в самый раз.
Хаскин встает.
— Спасибо, девушка, — говорит он. — Красиво нажрался. А что у вас там вообще подходящего?
Он подходит к ларьку.
— Что я вижу — пластинки! А что толку? Все равно что горючее без мотора.
— И мотор есть, — говорит Рая.
Она извлекает из-под стойки патефон и ставит его на кирпичи.
— Нет, это не девушка, а золото! — восхищается сержант. — Как за такую не выпить!
Он поднял флягу и вдруг застонал, схватился за перевязанную руку.
Раиса сочувственно:
— Вам бы в госпиталь.
— Вы бы мне еще посоветовали попроситься в детский сад, — огрызнулся сержант.
— Вы же ранены, — смущенно бормочет Рая.
— Я?! Еще не один десяток снарядов и бомб те немцы истратят на меня, пока я лягу в госпиталь. Так ваше здоровье, Раечка!
Оба бойца пьют.
— А Богдан уклоняется? Это неэтично. Эй, Богдан! — кричит Хаскин.
— Не тормоши его, — замечает Семиглазов с укором,— дай человеку отойти. Человек не в себе.
Горбоконь во сне вдруг разражается криком:
— Заходи справа!.. Бей его!..
— Ему же сейчас тяжелее, чем нам, — говорит Хаскин, качая головой. — Он же все еще в бою. А мы пируем, балакаем с интересной девушкой...
Рая, польщенная и растерянная, отмахивается энергичным жестом. В это время длинная очередь из пулемета.
Хаскин, не прерывая речи, продолжает:
— ... Рядом оркестр исполняет вещи, любимые публикой. Чистый парк культуры и отдыха.
— Да... — вздыхает Семиглазов, — хоть полчаса, да наши.
— Так мало? — огорчилась Раиса.
— Да, Раечка, нам скоро обратно. Увидимся ли? — замечает Хаскин.
Он заводит патефон, ставит пластинку. Звучит песенка. Ее нежные переливы то и дело заглушаются грозными раскатами канонады.
— А я вас вчера видела, — говорит Раиса.
— Ну? Как же это я вас не приметил!
— На Большой Советской. Вы вышли из танка. С товарищами. По-моему, вас было четверо. Семиглазов подымает голову и бормочет:
— Да, нас было четверо...
— Вот вы трое и еще один, такой стройный, волосы светлые, запыленные, он смеялся все время.
Раиса смотрит на Хаскина и Семиглазова. Они молчат, и это ее удивляет.
— А почему он сейчас не с вами? — спрашивает она. Хаскин невесело усмехается:
— Да, нас сейчас только трое... А могло быть двое... Или вообще ноль. Да, нас свободно могло быть ноль.
— Эх, Виктор, Виктор... пусто нам без него... — вздохнул Семиглазов.
Хаскин отозвался с какой-то яростной злобой:
— Всякая дрянь живет, а такой парень погиб!
— Да, это еще надо уметь — так погибнуть, как он,— сказал Семиглазов.
— Почему? — удивилась Раиса.
— Что вы понимаете в этом, девушка! — сказал с горечью Хаскин. — Он утащил с собой в могилу штук двадцать фрицев. Сеня, помнишь его любимую поговорку?
— А как же!
— Он, Раечка, имел привычку говорить: «Моя основная профессия на сегодняшний день — это таскать фрицев в могилу». И он таскал их, будьте уверены.
— А как он погиб?
Они молчат. Наконец Семиглазов неохотно:
— Его танк загорелся.
— А вы как же?
— А нас там не было.
— Почему?
— Дотошная вы, — сказал с досадой Хаскин. — Ну ладно, надо рассказать. А то вам, пожалуй, втемяшится в башку, что мы его бросили. Танк загорелся, можете вы это понять? Мы все выскочили.
— И он?
— И он. Только он вернулся...
— Куда?
— Сеня, объясни, а то я слишком волнуюсь.
— Танк загорелся, — начал своим обстоятельным голосом Семиглазов. — И поползли мы. Все четверо. Вдруг — хвать! — Виктора нет. Глядим — он рванул обратно к танку. Мы за ним. А он уж там. И разогнал танк в самую гущу немецких машин. Представляете? Мчится со скоростью в семьдесят километров и вламывается в машину с боеприпасами. Взрыв — дай бог!..
— А он?
Семиглазов машет рукой:
— Ну что он...
— А все-таки, может быть...
Хаскин вскипел:
— Там камни превратило в пудру! Металл — в воск!
После молчания заговорила Раиса:
— Як вам пристала... извините... Он такой веселый был вчера... Голова золотая, запыленная...
Хаскин резко встает, идет к патефону, заводит, ставит пластинку «Салонное танго».
Шаркнув сапогами, он говорит;
— Разрешите вас пригласить?
— Что за шутки!
— Брезгаете?
— Как вы можете? В такое время...
— Не хотите, значит? Делаете большое одолжение Гитлеру. Он же этого и добивается, чтобы русским было, извиняюсь за выражение, каламутно, то есть, в общем, грустно, потому что когда человеку грустно, так у него опускаются руки и он слабеет. А Гитлеру как раз большой интерес, чтобы у нас опустились руки и чтобы из тех рук выпало оружие. Так нет же! Не дождет он этого! Гляньте на этот клен, Раечка. В него попал немецкий снаряд, так? А он плюет на тот снаряд. Он живет себе и цветет. У этого дерева мой характер. Не скисать! Не рассопливаться! Не раскорячиваться перед Гитлером, а стоять на ногах и бить его, бить и забить аж до смерти! Вот сейчас мы с вами потанцуем, Раечка, а потом я с Сеней и Богданом пойдем туда и будем драться еще злее.
Входит Женя с мешком за спиной. Останавливается в удивлении:
— С ума сойти! Патефон играет...
Хаскин обрадованно восклицает:
— Вот и пополнение для танцев прибыло!
Он галантно расшаркивается своими тяжелыми сапогами:
— Гвардии младший сержант Хаскин.
Женя протягивает руку:
— Женя.
Семиглазов пытается подражать поклону Хаскина, которого он считает большой докой по части изящных манер:
— Семиглазов.
Женя разгружает мешок.
— Раечка, ничего, что я так долго? Понимаешь, в одном месте пришлось немножко полежать. А мины над головой, как бешеные кошки, — мяу! мяу! А я лежу, значит, и думаю: примет у меня Тарасевич месячный отчет или не примет? Принял! Я так рада! Только легла, не заметила, что прямо в лужу. Ну ничего. Тарасевич сказал, что в местных условиях это допустимо. Зато принесла все, все!
И она прибавляет с некоторой торжественностью:
— Товарищи, есть бычки в маринаде!
— Красота! А, Сеня? — заявляет Хаскин. — По парочке банок мы с собой захватим. Как это по местным условиям, допустимо?
— Господи, а для кого же я принесла!
Раиса застенчиво:
— Они меня уговаривают танцевать...
— А что ж, Раечка, мы с мужем часто танцуем. Он у меня заводной. И поем вместе. Сядем рядышком и поем. А потом он уходит...
— Куда, позвольте спросить? — светским тоном справляется Хаскин.
— А туда, на передний край. Вот я вас спрошу, товарищи, я у всех это спрашиваю. Может, вы случайно видели его? Или что-нибудь слышали о нем? Он лейтенант. Его фамилия Усатов. Лейтенант Усатов.
Наступает молчание. Раиса встревоженно оглядывает бойцов. Она начинает кое-что понимать. Но ей не хочется в это верить.
Наконец молчание, которое становится томительным, прерывает Хаскин:
— А имя?
— Виктор. Виктор Усатов, лейтенант. Он в танковых войсках.
Снова наступает молчание. И пластинка доиграла, и канонада почему-то прекратилась. Снова заговорил Хаскин:
— Нет, не знаю такого.
Женя к Семиглазову:
— А вы?
Тот мнется, бросает робкий взгляд на Хаскина, потом, потупив глаза:
— Не знаю. Ничего не знаю...
— Но вы как-то странно говорите... Раиса, он как-то странно говорит...
— Почему странно? — вмешивается Хаскин. — Нормально говорит.
— И вы переглянулись. Раиса, ты видела, они переглянулись! Вы что-то знаете про Виктора!
Хаскин рассмеялся. Семиглазов поддержал его дребезжащим смехом. И сразу смолк. А Хаскин:
— Ну и чудачка же вы, Женя! Она всегда такая, Рая? Говорят вам русским языком — мы такого лейтенанта знать не знаем и ведать не ведаем. Лейтенантов в Красной Армии, слава богу, хватает. Ты что молчишь, как вкопанный, Семен?
— Ой, лейтенантов у нас завались... — бормочет Семиглазов и машет рукой.
Женя переводит глаза с одного на другого;
— Вы правду говорите?
Тут вмешивается Раиса:
— Ну что ты пристала к людям! Люди пришли немножко отдохнуть, немножко развлечься, а ты пристала к людям. Говорят — не знают, значит, не знают. Знали бы — сказали бы. Верно говорю?
Хаскин кидает на Раису благодарный взгляд:
— То есть в самую точку.
Семиглазов тяжело отдувается, отирает пот. Женя извиняющимся голосом:
— Не сердитесь на меня. Я стала такая слишком нервная.
— Ничего, ничего, — великодушно замечает Хаскин.
— Между прочим, Илья, нам пора, — говорит Семиглазов.
— Да, нам пора,— подтверждает Хаскин.
— А говорили, у вас есть еще полчаса, — укоризненно восклицает Раиса.
Женя всплеснула руками:
— Ой, это из-за меня! Пришли отдохнуть, а я вас занудила своими вопросами. Правда, откуда вам знать Виктора... Ой, какая я! Не уходите, вы можете еще хоть немножко отдохнуть. Ну, самую капельку! Вы же любите потанцевать. Раечка, поставь эту, знаешь, с гавайской гитарой. Дивная пластинка! Ну, давайте!
— Знаете, — мнется Хаскин, — не стоит... Не надо танцевать... Не стоит...
— Почему не стоит? — снова встревожилась Женя. — Раечка, почему он сказал «не стоит»?
— Да что вы, ей-богу? — поспешно вставил Семиглазов. — Желаете танцевать? Да за милую душу!
— Ладно, — угрюмо пробормотал Хаскин, — потанцуем...
И Раиса присоединилась с деланной бодростью:
— Конечно, потанцуем!
Они танцуют под звуки патефона — Женя с Хаскиным, Раиса с Семиглазовым. Женя снова беззаботна, танцуя, напевает. Хаскин непривычно молчалив, старается не смотреть на Женю.
— А вы хорошо танцуете, — говорит Женя. — Только вы какой-то чересчур серьезный.
— Когда танцуешь, надо работать не языком, а ногами, — говорит Хаскин неожиданно сердито.
Женя робко умолкает. Потом вдруг хохочет:
— А я думала, вы веселый, вроде моего Виктора. Ну, расскажите что-нибудь.
Семиглазов, осторожно обняв Раису, выделывает ногами какие-то фантастические узоры. Раиса говорит ему вполголоса:
— Я сразу поняла, что это он...
Хаскин, по-прежнему не глядя на Женю:
— А я вообще молчаливый. Я, знаете, очень мало говорю. С детства такой. Бывало, мамочка меня тормошит: «Ну, Илюшенька, ну, прочти стих, ты же у меня способный...» А я молчу, как какой-то истукан, извиняюсь за выражение. Слова из меня не выбьешь. Другой раз товарищи мне говорят: «Илья, что ты такой завсегда глухонемой? Скажи людям словечко». А я молчу, как в той песне, знаете: «Молчи, грусть, молчи...» Вот такой я нетрепливый. Природа моя такая чи что...
В это время Семиглазов, продолжая перебирать ногами, шепчет Раисе:
— Лучше бы ей уехать отсюда, пока она не узнала. А вы ей напишите. В письме легче. И похоронку пришлют...
Недолгая тишина прорывается канонадой. Женя останавливается, прислушивается:
— Опять... Это что же?
— А это, — говорит Хаскин, — нас зовут. Семиглазов облегченно вздыхает, берет оба автомата — свой и Хаскина.
— Знаете, через двор можно пройти ближе, — говорит Раиса. — Пойдемте, я вам покажу. Женечка, я сейчас приду.
— А вот опять стало тихо, — сказала Женя задумчиво.— И птицы поют. Подумайте, в этом городе еще есть птицы. Может быть, Виктор слышит их сейчас...
Хаскин говорит сквозь стиснутые зубы:
— Что-то у меня сегодня руки на фрицев особенно чешутся. Айда, Семен! До свидания, Женя!
— До свидания, товарищи, — говорит Женя приветливо.— Если случайно увидите лейтенанта Усатова, привет ему от Жени!
Семиглазов кивает в сторону спящего Горбоконя:
— А он?
— Проснется — догонит, — нетерпеливо говорит Хаскин. — Пошли, пошли!
Они уходят. Женя входит в ларек, расставляет товары. Напевает. Потом вдруг задумывается.
Горбоконь потягивается, издает долгий сладостный стон. Садится. Протирает глаза. Озирается.
— Ну и покемарил я!
— Здравствуйте, — говорит Женя. — Да, вы крепко спали. Тут так стреляли. А вы хоть бы что.
— А где Хаскин и Семиглазов?
— Только-только ушли.
— Ну! Так и я двину. Крепко же я... Недолго, а освежился, как из ванны.
— Вы бы закусили. Горбоконь колеблется:
— Не знаю... Мне надо догнать их.
— Так вы на скорую руку. Я вам быстро подам, и вы их догоните.
Она добавляет значительно:
— Есть бычки в маринаде. Она ставит перед ним банку.
— Ну ладно, — говорит он, — я мигом.
Он взрезает кинжалом банку. Ест.
— Кушайте, пожалуйста. И с собой возьмите. Они тоже с собой взяли. Что я вас спрошу, между прочим: Хаскин и Семиглазов ваши друзья?
Горбоконь отвечает с полным ртом:
— М-гм... Самые первые кореши. С начала войны.
— Хорошие они?
Горбоконь снисходительно:
— Ничего.
— Только почему Хаскин такой молчаливый?
Горбоконь воззрился на Женю с удивлением:
— Кто молчаливый? Илюшка Хаскин? Ой, девушка, вы меня рассмешили! Он парень что надо, можно положиться. Но он же трещит, как мотор на больших оборотах. Между прочим, довольно остроумный. Но мы, танкисты, чтобы вы знали, девушка, вообще за словом в карман не лезем.
— Значит, так.
— А что?
— Что ж вы не кушаете?
— А что ж я, по-вашему, делаю? Ну, все. Спасибо вам...
Он вскидывает автомат на плечо, поправляет на себе пояс.
— Минуточку! Что я хотела еще вас спросить, — я всех спрашиваю на всякий случай... Вы случайно не знаете такого — Усатова? Это муж одной моей подруги. Виктор его зовут. Лейтенант Виктор Усатов.
Горбоконь, уже сделавший несколько шагов по направлению к провалу в стене, останавливается.
— А жинка где его? — спрашивает он.
— Нет, она не здесь. Далеко в тылу.
— Любит его, часом не знаете? В общем, отношения у них нормальные?
— Очень даже нормальные.
— Тяжело будет ей.
— Что?..
— Он погиб сегодня утром. Слушайте, девушка, у вас не найдется еще баночка бычков? Что-то у меня аппетит сегодня разгулялся. И бычки ваши — во!
Во двор входит Раиса. Женя кричит:
— Вы врете! Не может быть, чтоб Виктор погиб!.. Раиса, сразу все поняв, подбегает к Жене:
— Не слушай его! Он ненормальный! Его демобилизуют! Он псих! Он не знает, что говорит!
— То есть как это так? — возмутился Горбоконь. — Что вы там плетете? Кто псих? Это вы, наверное, псих! А про лейтенанта Усатова я вам говорю, что он сегодняшний день погиб на поле боя геройской смертью, ворвался на горящем танке в немецкие машины. Вся дивизия об этом знает! Какая-то чересчур нахальная девушка!
Женя повторяет без конца, уставившись невидящими глазами в Раису:
— Мой Витя... Мой Витя... Мой Витя... Горбоконь смотрит на нее. Потом, обращаясь к Раисе:
— Что вся эта петрушка означает?.. Что-то, мне кажется, я дурака свалял...
— Молчите. Виктор Усатов — ее муж.
— А мне она сказала, что не ее...
— Соображать надо. Если есть чем!
— Да... Неладно получилось... Слушайте, девушка, мы все горюем. Усатов же погиб. Как герой! Можно позавидовать его смерти...
— Да! — восклицает Женя. — И я завидую его смерти, потому что я не могу жить без него!
Она срывает автомат с плеча Горбоконя и бежит через двор.
Раиса за ней:
— Женя! Женя! Держите же ее!
Горбоконь догоняет Женю и отнимает у нее автомат. Она вырывается:
— Пустите меня! Я хочу сама рассчитаться за Виктора с этими гадами! Я хочу умереть, как Виктор!..
Из провала в стене входит Виктор Усатов. Голова его забинтована. Из-под бинта выбиваются золотые запыленные волосы с запекшейся кровью. Левая рука также забинтована и на перевязи. С Виктором — Хаскин и Семиглазов. Услышав последние слова Жени, Семиглазов говорит в своей спокойной, обстоятельной манере:
— Зачем умирать, как Виктор? Надо жить, как Виктор.
— Витя! — вскрикивает Женя.
Она бессильно повисает в его объятиях.
— Вот видите, а вы говорили, — назидательно замечает Хаскин. — Оркестр, туш!
— Что это делается? — бормочет Горбоконь. — Или я действительно псих?..
— А может, ты еще не проснулся? — осведомляется Хаскин.
— Товарищ лейтенант, вы ж погибли! — восклицает Горбоконь.
— Пока еще нет,— смеется Виктор, — но сейчас погибну от голода и жажды.
Женя и Раиса кидаются к ларьку.
— Боже мой, вот паштет!
— Ужас какой, сгущенное молоко!
— Пиво!
— Сыр!
— Бычки в маринаде!
Горбоконь замечает глубокомысленно:
— Ах, значит, есть еще баночка?
— Ну вот, — говорит Хаскин, —товарищ Женя, мы доставили вам мужа в целости и сохранности... до некоторой степени, конечно.
— Идем мы, значит, по улице, — перебивает его Семиглазов,— и тоска нас взяла — прямо передать нельзя. И вдруг — на тебе! — навстречу товарищ лейтенант, живехонький, целенький, как огурчик.
— До некоторой степени, конечно, — добавляет Хаскин.
Женя, то смеясь, то плача, говорит бессвязно:
— Чудо!.. Как же так?.. Я же умирала... Что за жизнь без тебя?.. Вот я ожила!
— Понимаете, Виктор, они пришли, — говорит Раиса и кивает в сторону бойцов, — и растрепались, что вы погибли. Как же можно так!
— Я же сам видел! — кричит Горбоконь. — Мне же это не снилось! Собственными глазами видел, как ваш танк, товарищ лейтенант, взорвался промежду немецких танков. Скажете нет?
Усатов ест с жадностью проголодавшегося человека. Это мешает ему говорить.
— Взорвался, да, — говорит он. — Сейчас расскажу. Случай, правда, редкий...
Хаскин перебивает его:
— Вы кушайте, товарищ лейтенант, вам надо как следует заправиться. Я пока расскажу, что видел. Когда, значит, ваш танк налетел на ту немецкую машину с боеприпасами, так получился взрыв. Но как пошла сила взрыва? Вот в этом вся штука. Нам из-за огня и дыма ничего видно не было. Застлало.
— Прямо дымовая завеса, — подтверждает Семиглазов.
— Так разве ж в таком взрыве можно было уцелеть? — говорит, волнуясь, Горбоконь. — Ясное дело, мы решили: погиб лейтенант...
— Он не мог погибнуть! — кричит Женя.
— Почему? — искренне удивляется Горбоконь.
— Потому что он мой Витя! Неужели не понятно?
— Да, да, понятно, — испуганно соглашается Горбоконь.
Усатов, отвалившись от пищи:
— Ты же знаешь, Женечка, я вообще везучий. А в данном случае еще какой-то и летучий.
— А что я говорю? Сила взрыва пошла боком! — перебивает его Хаскин.
— Да ты помолчи! — сурово обрывает его Горбоконь. — Кто взорвался? Ты взорвался или лейтенант взорвался?!
Хаскин, не слушая:
— И тем взрывом товарища лейтенанта отбросило!
Семиглазов взволнованно:
— Далеко в сторону!
Горбоконь возмущенно:
— Дайте сказать человеку!
Усатов спокойно:
— Они верно говорят. И я очнулся в траве. В высокой, мягкой, пахучей траве. Что, где — не понимаю. Полынью пахло сладко-сладко. Ну, и горячим металлом. И этот запах вернул мне память. Ощупал себя — невредим.
— До некоторой степени, конечно, — вставил Хаскин.
— Да ерунда. Чуточку обожгло руку и голову. Но, товарищи! Женечка! Верьте, не верьте — до сих пор сомневаюсь: жив я или...
Семиглазов тоном глубокого убеждения:
— Живы, товарищ лейтенант!
Женя встрепенулась. До сих пор она сидела в счастливом безмолвии, в каком-то оцепенении радости, поглаживала тихонько руку Виктора, не отводила от него глаз. Она вскочила и сказала решительно:
— Мы утомляем его. Витенька, родной мой, тебе надо хорошенько отдохнуть, прийти в себя. Мы сейчас пойдем домой...
— Куда? — искренне удивился Усатов.
Он давно не слышал этого теплого слова и словно перестал понимать его.
— Домой. К нам, — повторила Женя раздельно, как ребенку. — В нашу комнату. Мы же туда позавчера въехали, помнишь? Перед тем, как ты ушел на передний край, помнишь?
Усатов нерешительно:
— Да... да...
— Я привела ее в порядок. Нашла во дворе дверь. Правда, она еще не навешена, но я ее прислонила. Получилось очень миленько. Ты сейчас увидишь.
— Там, кажется... — начал Усатов и замолчал, потому что раздался гул недалекой канонады. Все прислушались. Когда она стихла, Усатов закончил: — Там, говорю, нет куска крыши, помнится.
— Да, нету. Но, знаешь, Витенька, когда идет дождь, можно сесть в сторонку, и вода, оказывается, совсем почти не попадает. Уютно, прямо как в мирное время. Вот Раечка была, видела. Правда, Раечка?
Раиса промычала что-то неопределенное.
— Раечка, мы возьмем эту баночку. Ты же знаешь, Витька умирает за бычками в маринаде. Пошли, Витенька.
Усатов поднялся. Он как-то смущенно переминается с ноги на ногу. Он говорит извиняющимся тоном:
— Женечка, я приду. Я обязательно приду! И вообще мы устроим новоселье. Товарищи, я вас всех приглашаю на новоселье.
— Придем, товарищ лейтенант! — бодро восклицает Хаскин.— И подарки принесем!
Женя всплеснула руками:
— Ой, как хорошо ты придумал, Витька! Приходите, товарищи. Адрес наш простой, найти нас пустое дело. Значит, так: за угол от Горсовета, бывшая улица Первомайская...
Горбоконь, вынув карандаш:
— А теперь как ее?
— А теперь ее вообще нет. В общем, нужно пройти мимо разбомбленной бани, знаете, где высокая баррикада...
Горбоконь мусолит карандаш и тщательно записывает.
— Ага!
— И дальше, — продолжает Женя, — надо пролезть через стену Коммунального банка, там очень удобная брешь.
Семиглазов обрадованно:
— Знаю, уже знаю! Это влево от большой воронки?
— Во-во! И вы попадаете прямо к нашему парадному входу, как раз напротив остатков немецкого самолета.
Только, Витенька, надо же подготовиться. Знаешь, что я думаю...
Она берет Усатова под руку, отводит его в сторону и заводит с ним тихий разговор, — очевидно, на хозяйственные темы.
Горбоконь глядит им вслед. Потом к Раисе:
— Надо же! А?
Раиса, пожав плечами, отворачивается. У Горбоконя виноватый вид.
— Вы, наверное, на меня сердитесь, — говорит он,— что я вас обозвал чересчур нахальной. Так я же не знал... Это ж надо принять во внимание. Я, конечно, извиняюсь...
— Ничего. Я вас тоже обозвала психом. Так что все в порядке. Квиты.
Горбоконь, повеселев:
— Я вам скажу, мне даже по вкусу, когда девушка такая боевая.
Раиса бессознательно кокетливым движением оправляет на себе задымленный комбинезон.
— А это мне, собственно, без интереса, что там вам по вкусу.
Ответ этот, видимо, приводит Горбоконя в восхищение.
— На танцплощадке, — говорит он, — я бы на других нуль внимания. Сразу к вам!
— Тоже скажете! — отрезала Раиса, покраснев.
Тем временем Женя и Усатов закончили свои таинственные хозяйственные переговоры.
— Ну, Витенька, попрощайся с товарищами. Пошли до дому.
— Женечка, видишь, какая вещь... Я, собственно, сейчас не могу...
— Почему?
— Сейчас мне надо туда... обратно...
— Боже... Опять туда...
— Это «опять» будет всегда, Женя. До победы.
— Но так скоро... Витя!
— Это «скоро» будет все время... До победы.
— Возьми меня с собой!
— А кто нам будет давать бычки в маринаде, когда мы будем возвращаться из боя?
Он обнимает Женю. Он долго не выпускает ее из объятий. Потом, резко оторвавшись:
— Друзья, пошли!
— Пошли, товарищ лейтенант.
Они отдают девушкам честь и уходят быстро и не оглядываясь.
Женя и Раиса смотрят безмолвно им вслед.
Потом Раиса подходит к автоларьку, подымает капот и роется в моторе.
Женя в ларьке. Она переставляет товары на полках и что-то записывает, щелкает на счетах.
Женя говорит сквозь слезы:
— Двадцать один рубль... четырнадцать копеек... Печенье «Столичное» семь коробок... Раечка!..
— Что, Женя? Ну, не надо, не надо...
— Ничего... Раечка, я смотрю... у нас с тобой совсем нет бычков в маринаде. А я притащила такую кучу... Все.
Раиса сурово:
— Ну и на здоровье.
— Придется сбегать на базу.
Невысоко в воздухе свист пролетающего снаряда. Женя съежилась:
— Батюшки...
Раиса прислушивается. Где-то заливается пулемет, мяучат мины.
— Никуда ты, Женя, не пойдешь.
— Что мне, в первый раз? Побежала.
— Женька! Сумасшедшая! Стой!
Она подошла к Жене, обтерла на всякий случай губы тыльной стороной руки и поцеловала Женю.
— Ни пуха тебе, ни пера! Ругануть после этого полагается.
— Знаю, да тебя — язык не поворачивается. Она уходит через пролом.
Раиса ныряет в мотор. Потом, что-то вдруг вспомнив, вскакивает на кучу камней и, сложив руки рупором, кричит вслед Жене:
— Женька!
Та издали:
— Что-о?
— Принеси губную помаду!
МАЛЫЙ ТРАКТАТ О СКУКЕ
...скука не делает человека добрым.
Барбэ д'Оравильи
Я попал в Вернигероде не совсем обычным путем. В некоторой растерянности топтался я на вокзале в Нордхаузене, не зная, на какой из многочисленных перронов мне податься.
Позади стоял, дружески обнимая меня за плечи, этот городишка, Нордхаузен, новенький, как с иголочки. А ведь ему добрая тысяча лет. Но он был на совесть размолот английскими бомбардировщиками. Здесь в годы войны производились в подземных заводах знаменитые ракеты «Фау», которыми немцы обстреливали Англию. Сейчас, конечно, здесь идиллически мирно, и уже не ракеты производят немцы, а конфетки и тракторы, штаны и детские креслица с дыркой в сиденье. Порядок.
Видя мое недоумение, ко мне подошла монахиня. Да, товарищи, самая настоящая монахиня. Пожилая женщина в полной монастырской униформе — длиннополой рясе, которая при каждом шаге взметала вокзальный мусор, в черном клобуке, из-под которого аккуратной каемочкой выползал другой, белый, и в огромном воротнике, представлявшем из себя сложный ошейник из накрахмаленных блестящих треугольников. Монахиню в таком облачении у нас в Советском Союзе ни за какие деньги не увидишь.
Она хотела мне помочь. Вероятно, она и вышла в поисках доброго дела. И она его сделала. Вместо того чтобы поехать, как большинство пассажиров, по магистральной дороге, хоть и кружным путем, через Галле и Гальберштадт, но зато в первом классе комфортабельного поезда, я под руководством монахини двинулся напрямик по узкоколейке, даже не показанной на карте, в грязноватом вагончике с малосильным, задыхающимся паровозиком, но — сквозь упоительной красоты горы, долины и хвойные дебри Гарца.
Монахиня подхватила мой чемодан и, несмотря на мои мольбы, не отдала мне его, пока самолично не усадила меня в вагон. Я был смущен и растроган, но даже не успел поблагодарить ее, она опередила меня и здесь — сама поблагодарила (за что?!) и исчезла.
Напротив у окна сидел немолодой немец в очках, вполне благопристойной наружности. Он поглядывал на меня с равнодушным любопытством, потом сказал:
— Ничего, ничего. Она больше обязана вам, чем вы ей. Ну как же: ведь вы дали ей повод сделать доброе дело. Таким образом, вы внесли на ее личный счет в небесной кассе вклад во спасение ее души. Нет, нет, не идеализируйте старуху, она понимает свой интерес. Поверьте, я даю вам ее точный портрет.
Голос у него был долбящий и нудный. И звучала в нем нотка превосходства, что-то самоуверенно-навязчивое. Казалось, что все слова его имеют шляпки и он по ним ударял, чтобы слова вонзались в меня поглубже. Так мог бы разговаривать молоток. Но если он молоток, то люди, по его разумению, бревна, в которые он вколачивает свои слова.
Я, собственно, мог бы промолчать на слова немца. Однако не удержался. Солдатская привычка отстреливаться. Может, это не всегда стоит делать. Но мне поздно меняться. Да и не хочется. И я сказал:
— Зачем же непременно в каждом добром поступке видеть корысть? Простите, но вы, сами того не замечая, дали автопортрет эгоиста.
На этом наша краткая дискуссия закончилась. До самого Вернигероде мы не обмолвились ни словом. Оно и лучше: ничто не мешало мне любоваться Гарцем, его водопадами, замками, оленями, маленькими островерхими домиками на лесных полянах, мимо которых, временами обдирая бока о столетние ели, пробирался наш поезд, поскрипывая старыми суставами.
А вот и Вернигероде, «цветастый город Гарца», как отзывается о нем восторженный путеводитель. Действительно, с первого беглого взгляда еще со ступенек вокзала он мне показался похожим на оперу, только без музыки.
Все в этом маленьком старогерманском городке нарядно, но по-игрушечному, сказочно по-пряничному и поэтому не очень правдоподобно. Можно было вообразить, что я — внутри торта или, еще вернее, в ворохе театральных декораций, и стоит только обойти с тылу эти старинные пестрые фасады с деревянными переплетами, крохотными балкончиками, с нависающими друг над другом этажами, как я увижу холст, фанеру, пыльную прозу кулис. Но нет, оборотная сторона медали оказывается такой же трехмерной, такой же добротной, как и ее казовый чекан. В средневековых купеческих домах расположились вполне благоустроенные квартиры, современные магазины. В ратуше, похожей на кукольный домик, по воскресеньям регистрируют браки. Причем сюда для этого съезжаются суеверные парочки со всех концов страны, ибо, по старинному поверью, браки, заключенные в вернигеродской ратуше, обеспечивают крепкое семейное счастье.
Ночью на небольшой площади Николай-плац пылает фонтан. Это не оговорка — именно пылает, его подсвечивают, и водяные струи кажутся огненными хвостами коней, скачущих куда-то в ночь.
Под вечер в раскрытых окнах появляются лица. Главным образом женские. Подушка на подоконник, локти на подушку, внимательные глаза не отрываются от меня, пока я прохожу по улице. Это меня стесняет, я чувствую себя актером (чему способствует декоративность зданий), в окнах — зрители. Лица скучающие и настороженные. От меня ждут игры, то есть действий, какого-нибудь происшествия — драки, поджога, ограбления, самоубийства, чего-нибудь такого, к чему их приохотило кино, ну, уж в самом крайнем случае, на худой конец, просто падения в лужу, — словом, чего-нибудь такого, что рассмешило бы, ужаснуло бы, развлекло бы, как-нибудь рассеяло бы скуку на этих неподвижных, как портреты, лицах в рамах окон обывательских домов.
Это час тишины. В садах умолкают птицы. Это — предвестие осени, скоро птицы покинут Тюрингию ради более отрадных мест. Станет еще скучнее. Скука — явление самовоспроизводящее. Она сама выползает из щелей жизни.
О Гитлере, — вспоминая годы, когда он властвовал над Германией, — говорят: «О, этот не давал скучать!»
Конечно, это ирония. Власть тирана — источник самой страшной, мертвящей скуки: кровавой, рожденной страхом и чувством обреченности. Правда, есть выход. Когда дуче, или фюрер, или председатель, или каудильо, или как там их еще именуют (гаитянского диктатора Дювалье, например, — Папа Док, а тайваньского правителя Чан-Кай-ши — генералиссимус), в общем, когда они накрывают свою страну сплошным куполом скуки, люди начинают рыть из-под него маленькие лазейки: лазейку в искусство, лазейку в разгул, лазейку в безумие, лазейку в борьбу, лазейку в бегство.
В этот день с утра зарядил дождь. И он уже не прекращался. Это был не тот блещущий и сияющий, веселый дождь, который наполняет беспричинной радостью. Нет, то была серая, нудная, нескончаемая, какая-то безысходная морось. Дорога в замок, висевший над городом, как эпиграф из Шиллера, стала топкой и склизкой. И лица в окнах сделались еще скучнее. Вернигероде борется с обволакивающей скукой дождя всей своей многоцветной сказочностью. К ней прибавляется пестрота зонтиков. Они вспыхивают на всех улицах, эти маленькие, бесшумные цветные взрывы.
И я тоже стою под зонтиком па площади у ратуши. Она окаймлена как бы радугой зонтиков. Мы ждем, мы жаждем зрелища — свадьбы. Наконец показывается розовая карета, запряженная двумя конями. Белая фата, черный смокинг ныряют в ратушу, в XIII век.
Вечером я иду в собор святого Сильвестра. Он стоит на маленькой живописной площади, бережно сохранившей все приметы средневековья. Нас привлекла сюда афиша, расклеенная по городу. Собственно, это даже и не афиша, а небольшой плакатик, написанный от руки и извещавший, что в понедельник в соборе св. Сильвестра состоится «вечер камерной музыки. В программе произведения старых мастеров». Я встречал этот плакатик повсюду — в витринах магазинов, на столбах, на дверях ресторанов. И я ожидал, что в собор сбежится весь город.
Однако, когда я пришел туда и окунулся в пуританскую, нагую красоту евангелической церкви, я насчитал на скамьях едва ли пятьдесят человек. Между тем программа интересная: Гендель, Пепуш, Буамотье, Джероламо Фрескобальди... Играли любители на старинных инструментах. Звенело чембало. Гобой и флейта переговаривались птичьими голосами. Генерал-бас солидно мурлыкал. Концерт закончился C-dur-ной сонатой Гайдна, прозвучавшей торжественно и нежно в целомудренно белых стенах собора.
Я вышел. Я вглядывался в лица слушателей (хотелось назвать их прихожанами) и старался понять, оправдались ли ожидания Генделя, который как-то сказал: «Я очень сожалел бы, если бы моя музыка только развлекала моих слушателей: я стремился сделать их лучше».
У дверей стояла монашка. (Не та ли самая, что усадила меня в поезд? Они так похожи друг на друга.) Она держала тарелку. Проходя, все клали в тарелку монеты. Монашка деликатно отвернула голову, чтобы не видеть, кто сколько кладет.
Улицы пустынны. В шесть часов закрылись кафе. В семь — магазины. К восьми — жизнь в городке замирает. Мои шаги гулко отдаются в безмолвии улиц, уставленных средневековыми домами. И я снова стал поддаваться обаянию «цветастого города в Гарце». Я ничуть не удивился бы, если бы из-за угла этого сказочного дома вдруг вышел гном с длинной бородой на румяном детском лице, а из этого стрельчатого окошка выпорхнула ведьма верхом на метле, в длинной юбке, в очках на клювообразном носу, с развевающимися волосами и понеслась над коническими черепичными крышами к горе Брокен, куда, как известно, ведьмы слетаются на свой семинар, или симпозиум, или форум, или, как они сами его называют, шабаш.
Но из-за угла вылетают не гном и не ведьма, а парни на мотоциклах и мотороллерах. Они несутся по пустынным улицам, описывают круги, возвращаются и снова несутся, пытаясь скоростью, грохотом и бензиновым чадом разогнать свою скуку.
РАССКАЗ О ВИКТОРЕ ШКЛОВСКОМ
В Кракове студенты Ягеллонского университета и в Варшаве молодые художники и журналисты просили меня познакомить их со Шкловским. Я сделал это и наблюдал, как молодые поляки пожимают руку, великодушно протянутую им Шкловским, и смотрят на него с робким обожанием.
И это напомнило мне самого меня в тот момент — в далеком прошлом, — когда я впервые увидел Виктора Шкловского.
Я стоял в коридоре газеты «Гудок» и курил. Вдруг ко мне подошел Ильф. Он сказал несколько взволнованно:
— У нас в комнате четвертой полосы Виктор Шкловский. Он предлагает желающим пробовать на нем силу.
Я бросил папиросу, и мы быстро пошли в «четвертую полосу».
Посреди комнаты стоял и улыбался плотный, широкоплечий человек. В улыбке его было что-то покоряющее. Вокруг молча стояли сотрудники «Гудка».
Шкловский обвел нас быстрым взглядом, одновременно ласковым и вызывающим, и сказал:
— У меня очень сильная шея. Вот я нагнусь, а вы попробуйте помешать мне выпрямиться.
Действительно, он нагнулся и широко расставил ноги в чулках и в коротких штанах «гольф», что впоследствии дало Ильфу повод сказать: «Из Берлина приехал Шкловский в костюме велосипедиста».
Мы смотрели на Шкловского с застенчивым обожанием. Он был кумиром литературной молодежи. Мы сходили с ума по его «Письмам не о любви». Анализ «Тристрама Шенди» и теория остранения были нашей библией. И вот он вернулся в Россию и — такое везенье! — сразу попал именно к нам, в «Гудок», и мы ждали, что он сейчас откроет нам тайны слова, ведомые только ему.
А он, согнувшись, все тянул к нам голову, уже тогда не лохматую, и повторял нетерпеливо:
— Ну, гните мне шею! Давайте! Ну!
Один из нас наконец подошел к Шкловскому. Это был журналист Штих, хороший газетчик и тайный поэт (что дало Ильфу повод сказать: «Штих пишет штихи»). Растерянно улыбаясь, он возложил дрожащие руки на затылок Виктора Борисовича. Шкловский молниеносно выпрямил свой атлетический корпус и торжествующе обвел нас своими быстрыми глазами, которые не задерживаются долго на одном человеке, потому что они в первый же момент постигают его сущность.
Так я впервые увидел Шкловского.
Вскоре я узнал, что он согласился редактировать журнал «Экран», выходивший в издательстве «Гудок».
Виктор Борисович тотчас стал раздавать нам — мне, Ильфу, Олеше — задания. Мне он поручил написать очерк о кондитерской фабрике «Большевик».
Очерк мой Шкловский прочел с непостижимой быстротой и снял несколько красивых эпитетов. Возможно, что отчасти благодаря ему я избавился от пристрастия к пышным выражениям, к которым несколько склонен был в молодости.
Осенью 1961 года я увидел Шкловского в Ялте. Он тогда напряженно работал над книгой «Лев Толстой». Вот несколько записей, относящихся к тому времени.
Шкловский относится к своей славе легко и беспечно. В нем, хотя ему скоро семьдесят, много детского: улыбка, способность удивляться, одержимость. Полное отсутствие взрослой закостенелости. Он каждый день рождается как будто заново. Характер человека обычно складывается в возрасте от пятнадцати до двадцати лет — решительным или скептиком, легкомысленным, отважным, лживым или благородным. Шкловский сложился несложившимся. И в этом — он весь.
Виктор Борисович выделяется в этой среде, как гора, как море, которые окружают нас. Он так обширен и неповторим, как шторм, который в эти дни буйствовал здесь. Разумеется, ничего абсолютно совершенного нет. В горах попадаются провалы, на море — туманы. И все же море остается морем, и гора господствует над равниной, и Шкловский, даже повитый туманом, остается Шкловским.
Вчера он зашел ко мне устало-возбужденный. Он сказал, что не может сегодня больше работать, но не может остановить работу мозга, и принялся рассказывать — бессистемно и без видимого повода, следуя по, казалось бы, случайным ассоциациям, которые он не давал себе труда упорядочить. И все же в этом была цельность. И хотя он писал впоследствии: «Я пишу отрывисто не потому, что у меня такой стиль: отрывисты воспоминания», на самом деле у него именно такой стиль, а потому и отрывисты воспоминания, ибо стиль — это человек.
Он сказал:
— Я никогда не решался перейти с Маяковским на «ты».
Я подумал:
«А со Львом Толстым он, по-моему, уже на «ты».
— Ты мнительный? — спросил я.
— Да! — решительно ответил Шкловский.
Он нездоров. Жалуется на сердце, которое, как он выразился однажды, «звучит, как телефон с небрежно положенной трубкой». (У Олеши другое сравнение: «Сердце прыгает, как яйцо в кипятке».)
Тем не менее он много говорит. Он вспоминает о гражданской войне. Поразительные по яркости подробности. Олеша сказал как-то: «У Шкловского память гения».
Потом он рассказывал с удовольствием о молодых Толстых:
— Понимаешь, это удивительная четверка братьев — молодые, беспутные, веселые, дружные, образованные, проедали имение с четырех концов, удивительно талантливая компания.
— А Лев?
— Самый младший из них. Кутила, повеса. Игрок. Они его любили, но всерьез не принимали. Он единственный из них даже университета не кончил. Чтобы образумить его, они хотели женить его на цыганке. Они не понимали его. Лев еще дремал. Трудно распознать гения в дремлющем состоянии.
Сегодня вечером соседка за нашим столом, ученая женщина, попросила меня узнать, что думает Шкловский, с которым она незнакома, о фильме «Шесть превращений Пищика», который мы только что смотрели. В это время Шкловский проходил мимо стола. Я остановил его и изложил ему просьбу ученой женщины.
Он начал резкостью:
— Я не привык сервировать на одну персону.
Но потом снизошел. Наскоро изложил историю увлечения Запада «маленьким человеком». Внезапно заговорил о войне и вдруг свернул на Толстого, что для него совсем не вдруг.
Ученая женщина слушала, оглушенная и восхищенная.
Шкловский еще погрохотал немножко, потом встал и ушел, довольный собой.
Мне нравится Шкловсккй весь. Мне нравится не только Шкловский книг «Лев Толстой» и «Жили-были», но и Шкловский «Гамбургского счета», «Писем не о любви», «Лефа». Словом, я люблю Шкловского в сборе, в комплекте, а не выборочно.
Он понравился мне с первого взгляда, когда в редакции «Гудка» предложил пробовать на нем силу. Собственно, он всегда предлагал пробовать на нем силу. И время от времени находились люди, которые пытались сделать это.
Борис Эйхенбаум сказал:
«Если Шкловский еще и не классик, то только потому, что он относится к числу не настоящих, а будущих русских классиков».
ДЕВОЧКА И МАЛЬЧИК
1. В твои годы...
Все-таки отчего дядя Боря так редко приходит? Наверно, ему не нравится, что о нем говорит папа:
— Балаболка! Студенческие номерочки в сорок лет! Мама вступается:
— Вот скоро Борису повысят зарплату, он тогда женится.
— Трепло твой братишка. А сколько было ухлопано на его учебу!
— Не твоих ведь.
— А государство кто? Не мы?
Он прибавляет сердито:
— Все за выкрутасами заграничными гоняется. Смех: кибернетик!
Он выворачивает это слово по-смешному и неприличному.
Мать умолкала, потому что в то время она уже была слишком слаба, чтобы воевать с папой.
Отец веселеет, только когда приходят гости. И Диму тогда зовет не Димкой, а Дмитрием, и маму — Настенькой. Похлопывает себя по голой голове и объявляет:
— Мужчина должен быть лысым и решительным. Все смеются, кроме Димы и мамы, потому что они слышали это столько раз!
Дима еще помнит время, когда мама была веселая. Это было до ее болезни. Теперь она боится улыбнуться, даже когда приходит дядя Боря, потому что папа сказал: «Анастасия, ты, кажется, предпочитаешь общество брата моему обществу? Может быть, я вообще здесь лишний?..» И пошел снимать стружку с мамы.
Дима в такие минуты закрывает глаза, и ему кажется, что этот тягучий бум-бум-бум не из папы, а из пустого бидона.
Раз в неделю к отцу приходят его сотрудники играть в карты.
Один еще не старый, но уже толстенький франтик с обыкновенным нехорошим лицом.
Другой — пожилой, тяжелый, вежливый, с добрыми, испуганными глазами, будто он когда-то чего-то забоялся и до сих пор не отмяк.
У третьего — лицо ни хорошее, ни нехорошее. Диме всякий раз, когда он приходит, кажется, что это кто-то новый. А это все тот же. Но он до того никакой, что его не запоминаешь.
Когда они с папой садятся играть, Диме кажется, что стол стоит не на своих ножках, а на их четырех животах.
Мать подает им чай с печеньем и вино. Когда она запаздывает, отец хмурится:
— Эх ты, лапша Ивановна!
А если доволен, замечает снисходительно:
— Поди приляг, а то вид у тебя на Черное море и обратно. А ведь в свое время, — прибавляет он, подмигивая окружающим, — она была ничего...
Один раз во время картежа Дима на секунду выключил свет. Но ничего не получилось. Дима был разочарован. А ведь он сам слышал, как дядя Боря сказал маме про того с нехорошим лицом: «Знаешь, Настенька, он так натуживается всех услышать, что если бы потушить свет, стало бы видно, как у него накалились уши...»
Когда Дима рассказал об этом дяде, тот рассмеялся и сказал:
— Наверное, он их смачивает.
Иногда кто-нибудь из игроков не приходит. Тогда звонят к дяде. Он быстро прикатывается, маленький, верткий, с круглыми, кукольными щеками.
Отец насмешливо приветствует его:
— Здоров, апологет идеализма!
Все смеются, кроме Димы и мамы, потому что они слышали это столько раз!
Отец и за картами не перестает веселиться. Как только ему черед быть выходящим, сейчас же заводится:
— Представьте, этот мистик утверждает, что у его машин есть память. Ну и что? У клопа тоже есть память. А что с того?
Поначалу дядя Боря пробовал возражать:
— Еще Маркс предвидел появление умственных машин, которые...
— Окстись, милый!
Теперь дядя все больше отмалчивается.
— Что ж ты молчишь? Аргументируй! Дискутируй! Ага, нечем крыть? То-то! Ходи, метафизик, твой ход...
И прибавлял наставительно:
— Кибернетика — это очередная диверсионная вылазка империалистов. Плод!
Мать молча слушает и страдает за брата. Она тоже считает, что он занимается ерундой, и жалеет его. Провожая дядю Борю, она незаметно для мужа сует ему в карман пятерку.
Дима любит, когда играют в карты. О нем забывают, и он тихонько ускользает во двор. Свистом (длинный — два коротких — длинный) он вызывает Тому.
Они забираются в самый дальний угол двора, чтоб их не видели вместе. Это началось с той самой ночи, когда пришла машина и забрала Томиного папу неизвестно куда. Теперь отец сам назначает сыну товарищей. Но Диме не интересно ни с востролицым Костенькой, ни с довольно уже большим Генкой, о котором было известно, что он ходит в детский кружок по боксу.
Дима терпел-терпел и наконец спросил:
— Папа, а Тома мне чета?
Отец сказал, что нет. Тогда Дима вдруг затопал ногами и закричал:
— А вот чета! Чета! Чета!
Отец поднялся, огромный, многоугольный, и пошел строгать Диму своим алюминиевым бум-бум-бумом.
Конечно, в будущем году, когда Дима и Тома поступят в школу, они там будут видеть друг друга каждый день. А пока приходилось прятаться. И не только от отца, но и от Костьки и Генки. Только замечали они Диму и Тому, как начинали выкрикивать всякие гадости. Дима даже не все их слова понимал и спросил как-то Тому, что они значат. Серые Томины глаза потемнели, она сказала:
— Стой здесь!
И понеслась к мальчишкам.
Дима увидел, как она ткнула кулачком прямо в нюхало Генке. Боксер заревел — и драла. А за ним покатился и Костька.
Больше они не приставали.
Один раз с дядей Борей пришел смуглый юноша, красиво растрепанный и с пушком на верхней губе. Вид у него был насмешливый и диковатый.
— Твой брат Николай Знобищев, — объявил дядя.
— Пока что двоюродный, — добавил юноша. Он оказался сыном маминой сестры.
— А я тебя помню, Димка, — сказал Николай. — Ты был тогда совсем поросенком. Все нудил, чтоб я тебя подсадил на карагач.
— Да, да! — радостно подтвердил Дима.
— Ах, ты помнишь? Ты вообще недурно сохранился для своего возраста.
— Не смейся, Коля, это он от смущения, — сказал дядя, обнимая Диму.
Но Диме казалось, что он действительно помнит себя совсем маленьким. Тогда кончилась война, и сейчас взрослые об этом времени часто вспоминают в разговорах. И вот эти-то разговоры и превратились у Димы в память о невиденном.
Ему казалось, что он и вправду помнит толстые деревья на улицах далекого южного города, и парадный голос радио, и отца, возвращающегося по вечерам с кульками во всех карманах, и фейерверочные букеты в небе.
Когда Коля ушел, Дима спросил:
— Папа, а ты был на войне?
Отец сказал, чтобы он не лез с дурацкими вопросами. Дима все понял. Когда пришел дядя Боря, он спросил у него:
— Дядя, почему папа не был на войне?
— Понимаешь, Дима, нужно было, чтобы он не был на войне.
— Почему?
— Ну, брат, ты, ей-богу, чудак. Он ведь самый большой там у них, в управлении.
— Дядя, а ты был на войне?
— Я? Ну, был. Слушай, Дима, давай сыграем в домино, хочешь?
—■ Хочу. А почему ты был на войне?
— Ну, я человек маленький. Дубль-шесть у тебя? Везет тебе, брат. Ходи.
Дима понял, что дядя больше не хочет говорить о войне и о папе. Но все было уже и так ясно. Дядя маленький, в таких трудно попасть пулей, потому их и берут на войну. А папа большой, самый большой у них в управлении, в него легко попасть пулей, потому больших и не берут на войну.
Случайно Дима открыл, что отец снимает стружку не только дома. Это случилось в Димин день рождения. Когда отец утром поехал на работу, он взял с собой Диму, чтобы с ним отослать домой торт «Авангард» из служебного буфета — вечером ожидались гости.
Дима остался в приемной. И он слышал, как одна курьерша сказала другой:
— Мордатый приехал. Сейчас начнет всем продувать уши.
Отец вернулся домой неожиданно рано, — наверное, из-за дня рождения.
Дима и Тома сидели во дворе на бетонных плитах, приготовленных для ремонта.
— Ну, ты узнал, почему он не был на войне?
— Нет, не узнал. Знаешь, Тома, давай я тебе докончу про Белоснежку.
— Да ну ее! Тягомотина!
Дима обиженно замолчал.
Тома не любила сказки. Она любила рассказывать про то, что вокруг. Дима знал, что на самом деле все не такое. Но он любил слушать Тому: все становилось жутко интересным.
— Ну, что ж ты замолчал?.. А, надулся!
— Вовсе я не надулся.
— А почему ж ты замолчал?
— Так просто.
— Так просто не бывает. Надулся, надулся!
— А что, помолчать нельзя? Вот же деревья молчат.
Это поразило Тому. Она перестала болтать ногами.
— Как это?
— А так. Стоят себе и молчат.
Дима был очень доволен, что озадачил Тому.
Она задумалась на секунду. Потом сказала уверенно:
— И совсем они не молчат. Разве ты никогда не слышал, как они разговаривают? Протягивают друг к другу ветки и разговаривают. А думаешь, птицы не воруют у деревьев их песни?
— Птицы?
— Еще как! И жуки, и стрекозы. Конечно, деревья, как и люди, бывают болтливые, а бывают и молчаливые, как ты. Березы, например, страшные болтушки. А дуб, например, так тот любит помолчать.
— Как я?
— Как ты. Но все они говорят и поют, даже когда становятся телеграфными столбами... Ой!.. Здравствуйте, Филипп Иванович...
Дима вздрогнул. Отец стоял перед ними. Он взял Диму за руку и повел домой. Дима упирался. Это было глупо, только раздражало отца. Он вынужден был подталкивать Диму в спину. Дима упирался ради Томы. Пусть она видит, что не только она одна храбрая.
Тома смотрела им вслед, серые глаза ее темнели.
Дома, конечно, началось снимание стружки. Филипп Иванович все поставил на свои места — и деревья, и птиц, и стрекоз, и «эту девчонку с ее пакостными выдумками».
Тут Дима закричал:
— Хватит продувать мне уши!
Отец покраснел и так рванул Диму за руку, что тот чуть не упал. Дима вскрикнул. Мать услышала. Она встала с кровати и, держась за стенку, доплелась до них. Увидев ее, Филипп Иванович сказал какое-то слово, которого Дима никогда не слышал, и ушел. И сильно хлопнул дверью, даже одна картинка слетела на пол.
И все-таки Дима тогда еще любил отца. И даже как-то, после обеда, когда отец спал, он подошел к дивану и тихонько погладил его, как когда-то, по шелковой после бритья щеке.
Из дурного сна можно выбежать. И, лежа в кровати, долго и вкусно вспоминать, содрогаясь от сладкого ужаса: какая радость, это было как в иллюзионе!
Нет, это не сон. Востроносенький Костька и боксер Генка нагоняют его, как смерть.
— Стой, Димка, хуже будет!
Они неслись по двору. Дима понимал, что гибнет.
Двор безнадежно пуст. Свисти не свисти, все равно Томы нет. А те двое уже дышат в спину. Будут больно выкручивать руки, загибать голову.
Вдруг хлопнула дверь, и кто-то показался на краю этой асфальтовой пустыни.
Из последних сил Дима подбежал к Филиппу Ивановичу и спрятался за его ногу, как за дерево. Он счастливо улыбался и доверчиво смотрел на отца, задрав голову вверх, как смотрят на взрослых дети и собаки. Это тронуло отца. Но тут он почувствовал, как мальчик дрожит, прижавшись к его ноге, и сразу рассердился и завел свой металлический бубнеж:
— Срам, Дмитрий! В твои годы я не драпал ни от кого. Пусть их там двое или даже трое — храбрый не считает. С малых лет надо быть мужчиной. На удар отвечать двойным ударом...
Строгал-строгал, пока те двое корчили издали оскорбительные рожи и выкрикивали гадкие слова.
Выйдя из машины, отец заметил, что ботинки его запачканы. Очевидно, Дима, прячась, оттоптал их.
Он с презрением подумал о том, что сын пошел не в него, а в робкую, нервную мать.
За углом шумела вокзальная площадь. Чистильщица сидела в фанерной будке, пожилая смуглая женщина с подмазанными губами, с большими серьгами в ушах, в цветастой юбке, похожая на цыганку.
Пока она трудилась над башмаками Филиппа Ивановича, он неодобрительно оглядывал площадь. Люди тыкались куда попало, суетились, сталкивались. Некоторые надолго застывали у доски с расписанием и вдруг со всех ног бросались бежать. В воздухе гремели невнятные раскаты радиоголосов. Носильщики в серых курточках, похожие на состарившихся школьников, катили тележки с чемоданами. Небрежно опершись о стены, с руками в карманах, стояли странные малые, обводя прохожих беспокойными и ласковыми взглядами. Над сундуками мороженщиц подымались ледяные дымки. Двое пьяных брели, переговариваясь громкими, как у глухих, голосами. Вдруг они подошли к будке чистильщицы. Филипп Иванович брезгливо отстранился.
— Извиняюсь, конечно, папаша, — проговорил один из них, маленький, рябенький, и сделал нечто вроде полупоклона.
Он был на первоначальном этапе опьянения — преувеличенно вежлив и склонен к шутливости.
— Не признаешь? — спросил рябенький, обращаясь к чистильщице. — Это ж к тебе Байда ходил?
Женщина подняла на него удивленные глаза.
— Не знаю я никакого Байду, — сказала она гортанным голосом, гуляя щетками по ботинку.
Потом остановилась.
— Может, Бодягин? — спросила она. Рябенький залился беспечным смехом:
— Один черт, что Байда, что Бодягин. Мы ж его — чик! — в яму.
Старая привокзальная Кармен оживилась:
— Слушайте, ребята, значит, вы из гаража?
— Дошло!
Филипп Иванович раздраженно зашевелил ногой. Он спешил, и вообще этот странный разговор ему не нравился.
Чистильщица с интересом уставилась на пьяных.
— Так и я ж его хоронила, — сказала она.
Филиппу Ивановичу показалось, что эти два типа поглядывают на его портфель. Он прижал его к себе.
Женщина продолжала:
— Это ж был мой зять. Он на дочке моей был женат.
Слова эти пробились сквозь пьяную флегму рябенького. Он крикнул своему спутнику:
— Слышь, Байда был на ейной дочке женат!
Тот зашелся в кашле, дюжий мужчина с таким длинным лицом, словно его долго тянули за подбородок. Он был уже на переходе к мрачной стадии опьянения. В долгом лице его все четче обозначалось злобное лукавство. Он сказал, шлепая губами, которые, казалось, набухли водкой:
— А мы и брата его сволокли в ямку!
— Знаю, — благодушно подтвердила женщина. — Он в Тамбове работал, в артели «Красный бытовик». Жалко, молодой совсем...
Филипп Иванович нервно зевнул. Разговор этот ужасал его. Он привстал, чтоб уйти, хоть второй башмак был еще не почищен. Но чистильщица крепко держала его за лодыжку и водила по башмаку щеткой. Филипп Иванович огляделся. Людей вокруг много, но никто не смотрит сюда. А позвать он не решался.
Женщина вынула бархотку. Не донеся ее до башмака, сказала задумчиво:
— Ну, этот, может, и сам виноват. А Бодягин, если б не та история, до ста лет дожил бы. Это ж был мужичок-дуб.
Рябенький сочувственно вздохнул:
— Да, это был наш корешок, наш первый заводила.
Второй парень все более погружался в мрачность. Он приблизил к чистильщице подбородок, тяжелый, как висячий замок, и сказал с пьяной придирчивостью:
— А зачем твоя дочка с Сашкой бегает? Зачем он у людей под ногами мотается? Смотри, он тоже перевернется.
Рябенький беззлобно, но с охотой подтвердил:
— А что ж, сволокем и его, пара пустяков.
У Филиппа Ивановича мелко забилось сердце. По телу пополз противный зуд.
Совсем близко прошел милиционер. Филиппу Ивановичу удалось уголком портфеля коснуться его локтя. Милиционер оглянулся.
Но тут Филипп Иванович встретил мутный и недобрый взгляд длиннолицего парня.
— Извините, — пробормотал отец.
Милиционер с важной благосклонностью приложил палец к козырьку и прошествовал дальше.
Филипп Иванович почувствовал себя бесконечно одиноким, маленьким, беззащитным. Он осторожно попробовал освободить ногу. Но женщина не отпускала ее и, словно охваченная волнующими воспоминаниями, продолжала задумчиво водить по башмаку бархоткой. Он сверкал, как зеркало. На лице у женщины играла мечтательная улыбка.
Тут случилось неожиданное. К будке подошел плотный небритый старик в расстегнутом морском кителе и в тельняшке. Он кликнул парней. Они переглянулись, понимающе моргнули друг другу и тотчас ушли вместе со стариком.
Филипп Иванович ворочал головой, поглядывая: не подкрадываются ли они сзади с мешком и тележкой? Ведь они ушли, не попрощавшись с чистильщицей, даже не кивнув ей...
А что, если рвануться — и в толпу?.. Или — свободной ногой чистильщицу в лоб?.. А вдруг она увернется?.. И вдруг в этот момент вернутся они? Их двое. Даже трое...
Струйки пота стекали со лба и щекотали шею. Он не решался вытереть их — ведь любое движение может не понравиться чистильщице...
«Так глупо влипнуть! Как будто нельзя было пойти в управление в грязных ботинках. На черта я попер сюда?..
А может, договориться с ними? Отдам деньги, сколько при мне. Берите пальто. Часы. Берите все, только не трогайте меня!..
Но можно ли им довериться? Взять-то возьмут, а потом... «Отпустишь тебя — ты ж побежишь накапаешь». — «Клянусь, не накапаю! Хотите, на кресте поклянусь! Есть у кого-нибудь крест?..»
Чистильщица подняла голову и пристально посмотрела на Филиппа Ивановича. Он замер.
Она сказала, вздохнув:
— Да... Всех они потащат в могилу... И меня... И вас...
— Нет, нет! Я...
Женщина пожала плечами и сказала:
— Такая их работа. Могильщики они, с похоронных машин.
Он изнеможенно откинулся на спинку стула, протянул чистильщице второй башмак и судорожно вздохнул, почти всхлипнул, как в детстве после слез.
Весь этот день Филипп Иванович был особенно придирчив к подчиненным. Он не вспоминал о том, что с ним случилось на вокзале, потому что умел забывать о неприятном. Но где-то там, на задворках сознания, смутный стыд нудил его, нудил...
Вернувшись домой, он позвал Диму.
Мальчик сразу все понял.
— За что, папочка?..
О эти глаза, устремленные вверх! Чья душа не вспыхнет добротой и жалостью, встретив этот доверчивый взгляд детей и собак!
Но когда блеснуло голенькое тельце, отца понесло и закружило жестокое вдохновение. Чем больше на худеньком заду сына вздувались красные рубцы, тем больше отец опьянялся ощущением своего превосходства, власти, могущества.
— Чтоб принимал бой грудью!
— Чтоб не драпал!
— Чтоб не клал в штаны от трусости!
Дима не пикнул под ремнем, и это еще больше возбуждало Филиппа Ивановича.
Старательно отстегав мальчика, он наконец вернул себе самоуважение. Он опустился в кресло, испытывая сладкую усталость. Ему хотелось, чтобы Дима заплакал. Тогда можно будет пожалеть его, даже приласкать.
— Ну, Дмитрий, я надеюсь, теперь все у нас пойдет хорошо.
Дима посмотрел на отца сухими глазами. В них не было ни горечи, ни волнения, а новое, чужое чувство. Филипп Иванович не мог понять, что они выражают. Несколько секунд мальчик всматривался в отца, потом повернулся и вышел, так ничего и не сказав.
Вечером ожидались сослуживцы. Но отец отменил карты и ушел. Ему не сиделось дома. Дима выскользнул во двор.
Длинный — два коротких — длинный. Они уселись в своем излюбленном месте, на бетонных плитах.
— Тома, я скажу тебе что-то.
Она смахнула с уха прядь волос, чтоб лучше слышать.
— Я больше не люблю папу и никогда уже не буду его любить.
Тома ничего не ответила, а только погладила Диму по голове.
Вот тут наконец он заплакал. Он плакал, а она не снимала руку с его головы. И ему хотелось, чтобы эта легкая рука гладила его еще и еще.
2. Десять лет спустя
Девочка упала. Осколки кувшина разлетелись по мостовой. Самосвал взвизгнул тормозами и пошел юзом. Мороженщица на тротуаре закричала.
Дима и Тома бросились к девочке. Тома успела схватить ее, но поскользнулась в радужной луже тавота и тоже упала. Дима замер на обочине и закрыл глаза.
Машина все же остановилась. Шофер выскочил из кабинки и, утирая взмокший лоб, крепко руганулся.
Когда они вернулись на тротуар, Дима сказал:
— А здорово это получилось, а?
Тома озабоченно оглядела чулки и юбку:
— Черт! Пожалуй, не отмоешь. Она погрозила девочке пальцем:
— Влетит тебе дома, старушка, за кувшин. Девочка засмеялась и побежала на мостовую. Тома крикнула ей вслед:
— По сторонам гляди! Второй раз может не получиться.
Потом покосилась на Диму. Он даже не улыбнулся. Шагал рядом, высокий, отчужденный.
Тома сказала плачущим голосом:
— Подумают, пьяная вывалялась, а? И засмеялась.
Дима молчал. Он смотрел на памятник с таким упорством, словно никогда не видел каменного Тимирязева. Тома с детства знала эту черту в Диме: погружаться с макушкой в мысли.
Она махнула проезжавшему такси:
— Садись, Димка, подвезу.
— Хочу пройтись.
— А может, все-таки к нам заедешь?
— Пожалуй, нет.
— Да, слушай, маме про девчонку под машиной ни слова.
— Ладно, езжай.
— Шеф, поехали. Стойте! Слушай, Дима, ты ж не забудь: в воскресенье прыгаем...
Дима пошел бульваром. Липы сплетались над головой зеленым сводом. Светлый день стоял над Москвой, как праздник.
У Кропоткинских ворот он вдруг решил все-таки поехать к Томе, на Ленинский проспект. Он спустился в метро. Огромные мраморные тюльпаны излучали мягкий свет.
В вагоне против Димы сидел парнишка. Нос кнопкой, соломенный чуб, брюки заправлены в сапоги. Такие ребята пачками заселяют шикарные общежития в Текстильщиках. У ног его железный ящик, — видно, с инструментом. На груди сине-белый парашютный значок. На него-то Дима и уставился. Парнишка удивленно расширил глаза. Дима отвернулся и сделал равнодушное лицо. Но он не мог сдержать себя и время от времени бросал косой, воровской взгляд на этот маленький эмалевый конус.
У Ленинских гор Дима внезапно передумал, вышел из метро и пошел домой. Длинная прогулка пешком несколько успокоила его.
Дома оказалось, что дядя Боря уже все знает. Он встретил в магазине Тому, она покупала пятновыводную жидкость и все ему рассказала.
— Я позвонил Вере Львовне, Томиной маме. Она так взволновалась.
— Ты ей рассказал? — ужаснулся Дима.
— А что, разве нельзя? Но ты мне все-таки расскажи, как это вы рванули под машину.
Он был на голову ниже Димы, маленький подвижной человек с крепкой седой шевелюрой над круглым лицом, с упругими, как у ребенка, щеками. Он держался подчеркнуто товарищеского тона в разговоре с племянником. Дима старался по мере сил не выпадать из этого тона.
— Вытащили девчонку, ну и все.
Борис Федорович одобрительно кивнул головой. Ему понравился этот стиль скромного храбреца.
— Говорят, кругом крик стоял, а? С мороженщицей чуть ли не истерика?
— Кто это тебе все расписал?
— Тома... Шофер чуть не в обмороке, а?
— Тома известная вытрющанка.
— Как?
Опять он не понял! И, наморщив свой красивый высокий (пожалуй, слишком высокий) лоб, Дима пояснил:
— Ну, она вытрющивается. В твое время говорили «выламывается». Ломака.
— В мое время?
Борис Федорович стал соображать: «Что это за мое время? А я думал, что время неделимо, что я и Дима из одного времени. Оказывается, что у нас разные языки, словно мы из разных племен. Разные времена — разные племена. Вот, черт побери, открытие!»
— Так, значит, она вытрющанка? — покорно повторил дядя.
Ох, этот трепет перед молодыми! Ох, этот провинциальный страх «отстать»!
— Ну, Дима, моя схема как будто себя оправдывает.
Борис Федорович работал в институте кибернетики и сконструировал оригинальную схему емкостного устройства оперативной памяти. Шутя он говорил о себе, что работает в Секторе Воспоминаний.
Сейчас ему очень хотелось щегольнуть перед племянником красотой своей схемы. Но у Димочки такой озабоченный вид. С зачетами что-то? Или с практикой? Или личное? Надо бы расспросить мальчика. Однако Борис Федорович был жертвой своих же заповедей: не навязывайся с родственными объятиями, не лезь ребенку в душу. Он тихонько вздохнул и сказал:
— Ну и голова у меня стала! Мне ведь надо доклад подработать.
Он фамильярно помахал Диме рукой, совсем как старый кореш, и ушел к себе в комнату. Он решил взять свое вечером, когда придет другой племянник, Коля Знобищев. Он лег на тахту, уткнулся жесткой серебряной шевелюрой в подушку, раскрыл брошюрку о бионике (в последнее время ребята с ума сходят по ней — надо же быть в курсе!) и мгновенно заснул.
Вечером Николай Знобищев, взгромоздившись на подоконник и болтая ногами в блестящих сапогах (он сегодня в форме), рассказывал о переменах в своей жизни:
— Меня переводят в Центральный клуб. Представляешь?
— Ого! — сказал Борис Федорович.
— Интереснее? — спросил Дима.
— Размах! Ну, и оклад, сам понимаешь. Маринка страшно рада. Знаешь, все-таки двое ребят.
— Еще бы! — сказал дядя. — Так, значит, — прибавил он, скрывая беспокойство, — Дима в воскресенье будет прыгать без тебя?
— Не беспокойся, — сказал Знобищев, — конечно, я буду на площадке.
Дима любил своего двоюродного брата. Все ему в нем нравилось — насмешливость, атлетическое сложение, «лермонтовское» лицо, надменное и задумчивое, с тонкими усиками. Втайне Дима думал, что он похож на Николая.
— Ну, а в дальнейшем, значит, руководить Дмитрием будет уже другой?
— Да. Новый инструктор. Некто Модлинский.
— Как он? Ничего?
— Малый неплохой...
Что-то в тоне племянника насторожило Бориса Федоровича.
— Но? — поднял он брови.
— Без «но».
— Нет, у тебя что-то на уме.
Николай усмехнулся:
— Ну, это если придираться.
— Давай придеремся, — предложил дядя.
Дима слушал, прикрывая напряжение улыбкой. Николай пожал плечами:
— Ну, вот только то, пожалуй, что он любит иногда... ну, как бы это сказать... погарцевать, что ли... Ну, выставить себя в эффектном свете.
— Например?
— Ну, этаким удалым парнем, знаешь.
Дима чувствовал, что он уже не любит Модлинского. Он сказал:
— А на самом деле трус?
Николай захохотал:
— Поищи еще такого лихача!
— Понял, — сказал дядя. — Твой Модлинский, значит, Долохов.
— Какой такой Долохов?
— «Войну и мир» не помнишь? Стыдно, брат. Ну и молодежь пошла!
Знобищев обиделся:
— Давай, дядя, поспорим, что я тебя посажу в калошу по литературе первым же вопросом.
— Да я не такой уж знаток в современной...
— Зачем современной? Я тебя посажу по классикам.
Дима ликовал:
— Получил?
Старик рассердился:
— Поспорили! На что?
— Ну что ж, полбутылки портвейна тебя не разорит?
— Давай твой вопрос.
Николай глубокомысленно огладил усики, посмотрел на дядю с обидным сожалением и сказал:
— Первый вопрос: какова была профессия Анны Карениной?
Борис Федорович рассмеялся:
— Какая ж у нее профессия! По-современному сказать — домашняя хозяйка.
— Так, — зловеще сказал Николай. — Еще один вопросик можно? Ты, конечно, знаешь, пушкинский стих: «Чем меньше женщину мы любим...» Прошу продолжать.
— «Тем больше нравимся мы ей», — сказал дядя, насмешливо глядя на Знобищева.
— Это ты, наверно, так написал бы, — ехидно ответил племянник. — А Пушкин, к твоему сведению, написал: «Тем легче нравимся мы ей». А что касается Анны Карениной, то она была детской писательницей.
Старик взбутетенился:
— Да что ты меня разыгрываешь! Ну-ка, Димочка, тащи из шкафа «Анну Каренину». Да и Пушкина прихвати на всякий пожарный случай.
Дима выбежал. Возвращаясь с книгами, он на ходу нетерпеливо листал их. Он не был уверен, что Коля прав. У порога он услышал дядин голос:
— Ты тоже заметил? Да, при жизни отца он был другой...
Дима остановился за полупритворенной дверью. Дядя продолжал:
— Не хочу хвалиться, но с тех пор, что он у меня, в характере у него появилась твердость. Заметил? А все-таки иногда он так меняется...
Низкий бас Николая:
— Ты говоришь так, как будто за ним длинная жизнь. Он же мальчик, в конце концов.
Борис Федорович понизил голос:
— Вот сегодня, например... Ничего не заметил? Что-то его, понимаешь, волнует. Может, этот прыжок в воскресенье, а?
Дима напряженно вслушивался. Он не чувствовал стеснения оттого, что подслушивает. Он только боялся, чтобы его не обнаружили. Он притаил дыхание. Как долго Николай закуривает! Вот наконец его бас:
— А кто ж не волновался перед первым прыжком?
— То есть как первым? А мне он говорил — третий...
— Правильно говорил. Но те два были с принудительным раскрытием.
— Не понимаю.
— Ну, парашют через две секунды сам раскрывался. Автоматически.
— А теперь?
— А теперь будет с ручным раскрытием. Ребята сами будут выдергивать кольцо.
— В воздухе?
Николай засмеялся:
— А то где же? Да ты не волнуйся, дядя. Они этот прием на земле отработали...
— А вдруг не раскроется? Разве таких случаев не бывало?
— Ну, мало ли что... Я тебе другое скажу. У английского летчика Стефана Олкимеда действительно — редчайший случай! — не раскрылся парашют. Он упал с высоты ни больше ни меньше как пять тысяч четыреста двадцать метров! Чувствуешь? И угодил прямо в кучу песка. Цел-невредим! Постой, постой, дядя, есть номерок почище. У нас. Во время войны. Под Вязьмой. Подбили наш бомбардировщик. Летчик Ваня Чиссов прыгнул затяжным с высоты уже семь тысяч шестьсот метров! И в воздухе, понимаешь, потерял сознание и не раскрыл парашюта. Так что ты думаешь, попал в овраг со снегом, остался не только жив, но продолжал как ни в чем не бывало работать в авиации. Да чего больше: совсем недавно в Болгарии на международных соревнованиях наша рекордсменка Надя Пряхина прыгнула затяжным. Между прочим, это был девятьсот тридцать восьмой прыжок. Так вот, на высоте тысяча семьсот метров она дергает кольцо — и ни черта, понимаешь! Не раскрылся. И запасной не сработал, запутался в стропах первого. И такое везенье...
— Опять снег, песок?
— В том-то и дело, что нет. Нормальная земля. Правда, вспаханная, разрыхленная. Сейчас Надя прыгает как миленькая...
Две секунды... Только две секунды свободного падения. Потом парашют раскроется автоматически. Но эти две секунды... Думая об этом, Дима обмирал от страха. Конечно, он никогда никому не признается в этом. Даже Томе. Он уверен, что если справится, то из него исчезнет наконец все то смиренное, робкое, соглашательское, что было вколочено в него в детстве.
Он прислушался.
— У Димки? — говорил Николай. — То есть ни намека на угнетенность или на перевозбуждение. Норма.
Дима облегченно вздохнул и вошел в комнату. Николай полистал книги:
— Вот. Пожалуйста! Они прильнули к книгам.
Борис Федорович сказал смущенно:
— Подумать только... Ну кто бы мог...
Николай подмигнул Диме:
— Да, дядюшка, это тебе не кибернетика.
Дима захлопал в ладоши.
Старик поднялся:
— Ну что ж, там у меня найдется бутылочка... Николай остановил его:
— Ты мне сначала насчет Долохова договори.
Дядя наморщил лоб:
— О чем это мы?
Дима нетерпеливо вмешался:
— Ну, ты же сказал, что этот Модлинский, должно быть, похож на Долохова.
— Ах, да! Так это ж просто. Толстой представил два рода храбрости. Одна скромная, натуральная. Это — Тушин. Помнишь?
— Ну как же! А другая, значит...
— А другая такая, знаешь, картинная, вроде напоказ,— Долохов!
— Так ты считаешь, что Модлинский...
— А я ж твоего Модлинского в глаза не видел. Но скажу, Николай, что нашему народу более свойственна храбрость в тушинском роде.
— Думаешь?
— Я ж все-таки повидал кое-что... Русский человек не считает храбрость каким-то исключительным свойством. И к листовкам о военных подвигах солдаты на фронте, например, относились равнодушно.
— Неужели?
— Уверяю тебя, Коля, что русский человек считает храбрость таким же естественным проявлением организма, как, скажем, дыхание или речь. Что тут причиной — веками складывавшаяся неприхотливость или природное отвращение ко всякой позе, — не скажу, не знаю... Мне как-то посчастливилось, знаешь, одновременно увидеть и Тушина, и Долохова. Вместе. Рядом.
«Я тоже Долохов...» — подумал Дима. Борис Федорович поудобнее расположился в кресле и продолжал:
— Было это, как я вспоминаю, в году...
Дима скорбно вздохнул:
— Опять заведешься про доисторические времена, про всякие там Халхин-Голы да Курские дуги.
— Да нет, я, собственно...
Дядя смутился. Раз навсегда принятый тон старого кореша заставил его скрыть горечь и бодро воскликнуть:
— Да, ребята, надо ж проигрыш выставить! Сейчас притащу из холодильника.
Он выбежал из комнаты, молодцевато стуча каблуками.
Николай помолчал, потом сказал мрачно:
— Ты, Димка, все-таки с дядькой хамоват.
— Да ну? — искренне удивился Дима. — Ты просто не знаешь, Коля. Он как заладит про свои там тридцатые или сороковые годы! Это ж его конек.
Коля устремил на брата свой задумчивый, чуть надменный, «лермонтовский» взгляд. Диме становилось не по себе.
— Нет, правда... — пробормотал он.
— Знаешь, Дима, — наконец сказал Коля,— лет, скажем, через сорок, когда тебе стукнет под шестьдесят,— представляешь? Да ты не смейся, смешного тут мало. В году этак двухтысячном подопрет новая молодежь. Знаешь, из тех, что уже на Марс запросто слетали. Так они ж на вас, стариков, будут поглядывать свысока. Вот тогда ты, Дмитрий Филиппович, и затявкаешь: мы, люди шестидесятых годов, мы, люди семилеток, мы, дескать, построили Братскую гидростанцию, мы первые освоили Луну, мы да мы! Так они ж над вами исподтишка будут смеяться: носятся со своей Луной да со своими шестидесятыми годами как с писаной торбой. А ведь сейчас, в двадцать первом веке, им только и осталось, что доживать да забивать на Луне козла.
— Да я... — начал Дима.
Николай предостерегающе поднял палец. Вошел Борис Федорович. Он поставил на стол вино, бокалы.
— Ну, ребята...
— А про Тушина и Долохова? — прервал его Дима.— Ты уж давай выкладывай.
— Да нет, что ж... — смущенно и обрадованно сказал дядя. — Ну ладно, это ж несколько слов, ничего особенного. На Халхин-Голе это было, в тридцать девятом. Знаете, монгольская степь, синяя река, по ту сторону — японцы, по эту — мы. Война позиционная, окопная. Закопались в песке. Поверите ли, все механизмы из-за песка портились — авторучки, часы, пулеметы. Комары — ну просто не комары, а летающие иглы.
— Ну, и... стреляли? — осведомился Коля.
— Ну, это само собой, как полагается. Жарища к тому же. Можете себе представить, как я обрадовался, когда меня послали с поручением в авиачасть. У них и тихо, и угостят яблоками (осточертели витаминные лепешки!), и пластинку хорошую поставят, и радио послушаешь. Словом, небольшой отдых. Только, мальчики мои, ни черта не получилось.
— Ну?
— Слушай. Только я приехал к «ястребкам» (так называли истребители «И-16»), как налетела японская авиация. Вот невезенье! Бомбят открытую летнюю площадку. Это вещь неприятная. Кое-кто был ранен, пострадали машины. Но все же три-четыре ястребка успели взлететь. И завязали бой. Подбили нескольких...
— А где же Тушин и Долохов? — спросил Дима, бросив страдальческий взгляд на Николая.
Борис Федорович поспешно ответил:
— А вот я как раз к ним и подошел. Опускаю подробности, но в общем из одного подбитого японского самолета выпрыгнул летчик. Как сейчас помню, зеленый парашют на земле, и из-под него вылазит японский майор. Не первой уже молодости мужчина и, представьте себе, с палашом на боку. Эффектно, а? Они летали с самурайскими мечами.
— Ничего себе, — усмехнулся Николай.
— Слушайте дальше. Японец назвал себя. Когда наши летчики услышали его имя, они переглянулись: это был известный японский ас! Слушайте дальше! Японец попросил, чтобы ему показали летчика, который его сбил. Позвали. Это был Владимир Ляхов, высокий, светловолосый, голубоглазый малый. Красавец! Японский майор посмотрел на него, сделал шаг вперед и этаким широким, картинным жестом протянул Ляхову руку. Понимаете, ребята! Вот, мол, говорил он этим жестом, война войной, а мы с вами профессионалы, специалисты. Пусть там политики решают, кто прав, кто виноват, а нам, мол, наплевать на политиков, мы с вами поверх политики, мы солдаты, люди одного цвета, и я, мол, отдаю должное вашему искусству. Вот о чем говорила его широко, оперным жестом протянутая рука.
Борис Федорович остановился и стал раскуривать трубку.
— Ну-ну? — нетерпеливо сказал Коля.
— Ну что же... Ляхов посмотрел на японца, на его протянутую руку, покачал голозой и сказал: «Иди ты к такой-то матери!» Повернулся и ушел.
Николай захохотал.
— А японец? — спросил Дима.
— А японец — что же... Постоял-постоял, опустил руку и вообще весь начал как-то линять.
— Хо-хо! — грохотал Николай. Уняв смех, он сказал:
— Дело! Бандюга, понимаешь, залез в чужой дом, не летчик, а налетчик, и ему еще руку пожимай. Не дождет, курва!
— Возможно, у них это традиция, форма, — осторожно заметил Дима.
— А нам наплевать! — рассердился Николай. — У нас форма вытекает из сути. Какова суть, такова и форма. Так с мечом, говоришь, летает?
— С мечом, — подтвердил Борис Федорович.
— А потом, говоришь, весь слинял?
— Слинял, — радостно подтвердил дядя.
— Я, знаешь, дядя Боря, этот твой рассказ молодым бойцам рассказывал бы. Или даже в школы ввел бы, во всякие там хрестоматии.
— Психология, конечно, — согласился Борис Федорович. — А думаешь, теперешние ребята не такие? Это у нас коренное. Возьми сегодняшний случай.
— Какой? — удивился Николай.
Борис Федорович кивнул Диме:
— Расскажи.
Дима быстро сказал:
— Разопьем проигрыш. Хватит разговорчиков. Он разлил вино по бокалам.
— Девчонка, понимаешь, перебегала мостовую,— сказал дядя. — У Никитских ворот. И на нее летит грузовик. Так эти двое, он да Томка, бросились и из-под самого носа машины выхватили девчонку. Представляешь себе?
Дима перевел дыхание. Значит, Тома так рассказала... Он почувствовал зависть. Он знал, что случись наоборот, он не смог бы так рассказать. А Тома просто не придала значения тому, что он остался на тротуаре...
— Слушай, Николай, — говорил дядя, прихлебывая вино, — привел бы ты к нам этого своего приятеля... как его?
— Модлинского? Что ж, можно.
Николай посмотрел внимательно на Бориса Федоровича и прибавил:
— Скажем, завтра вечерком. Можно?
Старик кивнул головой, довольный, что Николай понял его намерение — познакомиться с новым инструктором до воскресенья.
— А я и Веру Львовну позову, и Тому, пусть тоже познакомятся, не возражаешь?
— Отчего же. Вообще у нас там, на площадке, есть экземпляры любопытные, — сказал Николай.
Дима удивился:
— Кто, например?
— Мало ли кто. Возьми хотя бы сторожа, — засмеялся Николай.
— А! Старик Деревягин! — Дима тоже засмеялся.
— А какой он? — заинтересовался дядя. Николай помотал головой:
— Самостоятельный старик.
— Философ, — добавил Дима.
— Да, его словечки гуляют по клубу.
— Например?
— Ну что ж, вот хотя бы... Он о международной политике любит потрепаться: с акулами жить — по-акульи выть.
Все смеялись.
— А мне он сказал, — воскликнул Дима: — вы, говорит, восходящий, а я нисходящий!
— Чудаковатый старик, бесспорно, — заключил Николай.
Они допили вино, и Николай взялся за фуражку.
— Так смотри же не забудь, — сказал дядя.
— Насчет чего?.. А, насчет встрепанного? Есть не забыть.
— Какого встрепанного?
Николай засмеялся:
— Это мы у себя Модлинского так называем.
— Почему?
— Ерунда. По привычке. С летной школы еще. Он, понимаешь, говорит резко, отрывисто. Ну, как будто вскочил со сна и еще не понимает, где он...
Дима пошел провожать брата. Борис Федорович быстро попрощался и, вздохнув, вернулся в свой кабинетик, стараясь не думать о том, что ребята так и не спросили о его новой схеме запоминающего устройства. Опять забыли...
— Мы поколение промежуточное, — сказал Николай. Они медленно шли по полю. Оно было залито низким светом вечернего солнца. Даже от малых травинок тянулись длинные тени. Вдали стояли, опустив хвосты, учебные самолеты, похожие на нахохлившихся птиц.
— Не понимаю я этого, — сказал Модлинский недовольно. — Каждое поколение промежуточное: и до него кто-то был, и после него кто-то будет.
— Я в том смысле, Данечка, что мы предпоследняя ступенька. Шаг-другой — и мы в коммунизме.
Модлинский посматривал по сторонам. Лицо его — крупный нос, быстрый взгляд, какой-то модный чубатый начес, — лицо упрямого тридцатилетнего мальчишки было нахмурено.
— Что это тебя, Коленька, вдруг потянуло на «вумное»? — сказал он, насмешливо покосившись на Знобищева.
— Слушай, встрепанный, зря ты корчишь из себя антиллектуала и старого хулигана. Это уже не в моде.
Модлинский усмехнулся и промолчал.
Они остановились на краю просторного круга, усыпанного песком. В центре его был выложен большой матерчатый крест.
— Завтра здесь будут прыгать на точность приземления... Ты понимаешь, Данька, в каком смысле мы промежуточное? Ведь нам еще предстоит пройти через муку мещанства! Ты скажешь, что исторический процесс...
Модлинский резко перебил его:
— Я скажу, мне сейчас не до исторических процессов. На кой черт вы здесь песок насыпали? Ребята прыжками его утрамбуют так, что он будет твердым, как асфальт! Траву надо было оставить.
— Ну, это уж будет твоя забота, — проворчал Николай, раздосадованный тем, что гильотинировали его философский порыв.
Они подошли к деревянному сборному домику. Из непритворенной двери вылетел скрипучий голос:
— У меня дочь в некотором роде девушка, а вы тут развешиваете, извиняюсь за выражение, кальсонеты и тому подобные вульгарно-резкие принадлежности для дам высшего полета!
Модлинский удивленно поднял брови. Николай рассмеялся:
— Это старик Деревягин поливку дает!
Из соседней комнаты вышел старик в стеганке. Его большое бритое лицо с крупными чертами было прорезано мощными, как у актеров, морщинами.
Увидев Знобищева, он взмолился:
— Товарищ начальник! Нет жизни от соседа. Этакий сквернавец, не передать! И что это за порядок такой, что посторонняя личность, хоть и пенсионер, проживает на государственной жилплощади!
— А этим уж займется новый начальник. Знакомьтесь.
Модлинский протянул старику руку. Тот долго не отпускал ее и пытался шаркнуть огромными калошами.
— При мне, такое дело, дочка, на производстве работает. И внучек Алик, первоклашка. Муж ее на крупной работе был. Да помер. А отчего? От воспаления председательской железы.
— Какой? — со смехом спросил Николай.
— Председательской. Которая в заду. Зятек в президиумах, должно, пересидел.
Николай покатывался со смеху. Даже на хмуром лице Модлинского мелькнула улыбка.
— Все это очень весело, — сказал он, — а почему стога с площадки не убраны?
— Уберу, товарищ начальник. Сегодня машина придет, все как есть поуголовно уберу. Когда непорядок, я это хуже не люблю.
Они вышли из дома. Скрипучий голос Деревягина разносился далеко в чистом воздухе.
— Скажи по совести, Богдан, — спросил Знобищев, взяв Модлинского под руку, — ты в общем недоволен, что попал сюда?
— Да нет, знаешь. Я ведь фаталист.
Услышав это слово, Деревягин встрепенулся. Во взгляде его, устремленном на Модлинского, появилось что-то проницающее и подозрительное.
Когда он вернулся домой, дочка, высокая, белая, с таким же большим, как у отца, лицом, спросила:
— Ну как новый начальничек? Старик пожевал губами:
— Большие у меня сомнения насчет его, Валюша. Я мыслю так: если ты хапуга, зачем ты снюхался с авиацией? Тут тебе простору не будет.
— А разве он...
— Сам признался. При мне. «Я, говорит, хваталист». Он покачал головой и добавил:
— Есть у меня одна думка насчет его... Ну, да там видно будет...
Потом он обратил на дочку ласковый и настойчивый взгляд:
— Как у тебя, дочечка, с Кирюшей? Получается? Дочка вспыхнула всем своим большим белым лицом.
— Опять! Я же просила вас...
— А я что, не вижу? Каждую ночь спишь на бигудях. Для кого, спрашивается? Кирюша парень хороший, ничего не говорю. Но ведь в материальном отношении он полный рахит. А у тебя ребенок...
— Отец, прекратите, я уйду!
— Ты отца слушай. Я тебе обрисую все как есть... Я с тобой хочу о Петре Ефимыче говорить...
— А я даже слушать не хочу!
— Человек он сердечный, добычливый. А тебе что ни год, какой-никакой лохмот нужен. И из себя он ничего, справный, ожирелый. Опять же жилплощадь у него...
Валя вышла из комнаты, хлопнув дверью. Старик сокрушенно покачал головой и прошелся по комнате. Он поднял бумажку с пола, притворил окно. Поправил на стене покосившийся портрет Энгельса. Взбил подушку и со вздохом облегчения лег на диван. Но тут же поднялся. Тихонько приоткрыл дверь и вышел в коридор. Неслышно подобрался к двери соседа. Увидев, что на ней висит замок, он не спеша вынул из кармана конвертик и извлек из него лезвие бритвы. Приподнявшись па цыпочки, аккуратно перерезал электропровод, уходящий в комнату соседа.
Он вернулся к себе и снова лег на диван. У него был вид человека, проведшего день с толком. Размышления его приняли возвышенный характер. Вот, говорят, человека на Луну отправляют. Или это пушка? Говорят, в «Вечерке» было? Пушка, а?
Мысли стали сладко путаться. Во сне он что-то шептал и значительно поводил кустистыми бровями. Видно, и там, в безумном мире сновидений, он наводил порядочек.
Тома бродила по станции метро. Дима, как всегда, опаздывал, и она от нечего делать принялась рассматривать бронзовые скульптуры, подпирающие своды тоннеля.
Несколько раз к ней приставали разные ребята и даже двое или трое пожилых мужчин вполне приличной наружности, один с внушительным министерским портфелем. Она отвечала всем одно и то же: «Отста-а-аньте...» И столько в этом тягучем слове было равнодушия и скуки, что все интересанты отсыхали.
Она медленно брела от одной статуи к другой. Они с детства нравились ей — и пограничник с остроухой овчаркой, и птичница с курицей, которая вот-вот разразится бронзовым кудахтаньем, и особенно девушка, мечтательно склонившаяся над книгой.
Какой-то парень — зачес на лоб, крупный нос — посмотрел на нее бегло, но остро и замедлил шаг. Она уже изготовилась выстрелить своим «отста-а-аньте». Но он молча прошел мимо и только на ходу еще раз ошпарил ее своим быстрым взглядом. Что-то в его лице поразило ее, — может быть, это выражение мрачной дерзости. Она посмотрела ему вслед. Он удалялся быстро, не оглядываясь. И вдруг оглянулся. Насмешливая улыбка тронула его лицо прежде, чем Тома успела отвернуться. Ей стало досадно.
Дима спускался по эскалатору. На последней ступеньке он поспешно выпростал из-под пиджака воротничок своей пестрой ковбойки и взбил волосы. Нет, нет, только не этот корректный пробор, который ему соорудили в парикмахерской. Вихор, дымящийся над лбом, нечто мальчишеское, буйное, вдохновенное. Хоть он и знает Тому чертову уйму лет, хоть она и остается для него все той же девчонкой с нашего двора со знаменитыми серыми смелыми глазами и детским белым голосом, которым она рассказывает всякие байки, — Дима до сих пор так и не мог привыкнуть к ней.
Он застал ее возле статуи обронзовевшего моряка. Она задумчиво смотрела на могучую грудь, обвитую пулеметной лентой, на руку, сжимавшую наган.
— Любуешься? Это ж такой захолустный натурализм, дальше некуда.
— А мне это нравится, Димка! Вот эпоха! Романтика гражданской войны! И пятилеток! А что выражают все эти твои каши из цветных пятен?
Она не верила в искренность его пристрастия к левому искусству.
Он ничего не ответил. Пренебрег с высоты своего превосходства. Это обозлило ее. В вагоне всю дорогу они молчали. «Недоброе начало», — думала она, но не могла пересилить себя. У Димы на лице застыла надменная гримаска. Она терпеть не могла это выражение ледяной непроницаемости. «Очень удобная маска, — думала она, — за ней так легко скрыть глупость, невежество».
Они вышли в Сокольниках.
— Смотри! — сказала она, остановившись.
Афиша извещала о соревновании боксеров.
— А, Генка выступает... — сказал Дима. — Второй разряд — это его предел. Дальше он не пойдет.
— Почему? У него хорошие данные.
— Мускулатурку нарастил. А бойцовских качеств нет. Трус!
Это «трус» он почти выкрикнул с такой горячностью, что Тома посмотрела на него с удивлением.
Обычно она без труда разгадывала его мысли. Но вот сейчас она никак не может проникнуть за этот высокий лоб, который он, между прочим, зря декорировал идиотским вихром.
— Его приняли в физкультурный, знаешь? А Костьку — в ГИК, на сценарный.
— Твои ухажеры, — сказал он презрительно.
Она вспыхнула:
— Во всяком случае, они лучше той пошлячки из Института международных отношений, к которой ты вчера липнул весь вечер.
— У нее хорошие данные, — сказал он, мстительно передразнивая Тому.
— Вся крашеная. Ногти как губы, губы как волосы, волосы как ногти.
— Ну что ж, это эффектно.
— Ничего естественного!
— А естественное иногда хуже искусственного.
— Вся крашеная!
— Ты долбишь одно и то же, тебе бы работать где-нибудь в отделе рекламы.
— Ну, знаешь, ты...
Тома замолчала, испугавшись той ненависти, которая сейчас накатилась на нее. Она глянула искоса на него. Опять эта маска ледяной недоступности. И вдруг ее словно ожгло: он копия своего отца, Филиппа Ивановича! «Нет, нет! Только не это!» — с ужасом отмахнулась она и сказала почти примирительно:
— Ну и иди к своей крашеной, и скажи ей, что ты в нее влюблен.
— А ты меня не программируй, сам знаю, что делать.
— Подумаешь! Вольный сын эфира!
— Да, вольный! Это ты чересчур расчетлива. А я человек порыва!
— Ты?
Она хотела напомнить ему, как она со своей расчетливостью бросилась под машину спасать ту девчонку, а он со своими порывами остался стоять на тротуаре. Но сдержалась и только повторила устало:
— Ну и иди к своей крашеной.
— И пойду! А ты думала, что ты меня уже закадрила?!
Серые Томины глаза потемнели. Она резко повернулась и пошла прочь. «Как хорошо было бы мне, если бы я полюбила Генку! Почему я не могу полюбить Генку!»
Она слышала шаги за собой, потом перестала слышать. Она шла и шла. Среди деревьев мелькали ларьки, на траве сидели люди, кто-то с ней заговаривал, она машинально говорила: «Отста-а-аньте». И все шла, шла.
И вдруг остановилась. Перед ней была поляна с березками. Сердце ее забилось от радости,— с такой свободой и грацией разбежались по полянке эти молодые белоснежные деревца.
— Димка! — крикнула она.
И даже не удивилась тому, что он оказался рядом с ней.
— Смотри! Что есть более неподвижного, чем дерево? Да? А вот смотришь на эти березки, и ясно, что они всем гамузом выбежали на поляну и только на секунду остановились, чтобы передохнуть. А потом рванут дальше. Правда?
Он улыбнулся.
— Чему ты улыбаешься?
Он нехотя сказал:
— Ну, просто вспомнилось... Ты была совсем маленькая. И сказала про деревья, что они разговаривают.
— Слушай,— сказала она, сдерживая слезы любви,— как же это ты сразу оказался здесь?
— Мужчина должен быть лысым и решительным, как говорил МНР.
— Это что еще? Монгольская Народная Республика?
— Нет: Мой Непросвещенный Родитель.
Она засмеялась. Потом сказала тихо:
— Дима, ты вспоминаешь его?
— Иногда... Шелковые щеки. Мужской запах, знаешь, табак и одеколон... Ремень, свист ремня...
— Не надо, Дима!
Она сжала его руку. «Как я могла хоть минуту думать, что мы не одно!.. Он такой слабый... Его слабость — это и есть его сила...»
Они шли по аллее, прижавшись друг к другу. «Но он так далеко от меня сейчас... Как бы вернуть его из этих потемок...»
Они обогнали какую-то тетку с девочкой. Тетка злобно говорила:
— Не шаркай ногами!
И через минуту:
— Опять шаркаешь? Больше не скажу, а просто дам по шее!
Тома подмигнула Диме. На лице у нее появилось выражение шаловливости, которое он так любил в ней. Он сразу понял все и тоже подмигнул.
Они обогнали женщину.
Дима принялся громко шаркать ногами.
Тома:
— Ах, ты шаркаешь? Получай!
И влепила ему подзатыльник.
— Тьфу, ненормальные какие! — рассердилась тетка.— На Канатчикову бы вас! К психам!
Тома повернулась и очень вежливо сказала:
— Не берут, мадам. Мы нормальные ненормальные. Нам полагается быть такими. По возрасту. Помните, у Пушкина?
И она почти пропела:
— «Брожу ли я вдоль улиц шумных, вхожу ль во многолюдный храм, сижу ль меж юношей безумных...»
— К чему это? — оторопело сказала тетка.
— Как к чему? Улицам полагается быть шумными, храму — многолюдным, а нам, юным, — безумными. Ничего не поделаешь! Против закона не попрешь!
И, взявшись за руки, Тома и Дима со смехом побежали вдаль. Хотелось петь, носиться, дурачиться.
— Слушай, Тома, ты помнишь, что ты сегодня у нас?
— Да. И мама. А кто еще?
— Колька приведет нового инструктора.
Томе опять почудилось в его голосе что-то неестественное, напряженное.
— Ну, расскажи же мне все-таки: что с тобой такое?
Лицо его было спокойно, даже бесстрастно. Но Тома чувствовала, что все в нем взбудоражено, все мечется из стороны в сторону.
— Нет, не отворачивайся, посмотри мне в глаза.
Он посмотрел в эти два поднебесья, вылепленные с таким совершенством, так нежно, так изящно, он заглянул в самую глубину этих серых, смелых, с детства любимых глаз и сказал:
— Со мной? Ничего.
— Кто это девчонка?
Коля не услышал. А сказать громче Модлинский стеснялся.
Он сразу узнал ее. Ну конечно, это она сегодня в метро молилась на бронзовые статуэтки, раздобревшие до габарита памятников. Взгляд прямой, как выстрел в яблочко. Даже если бы не было в ней ничего, кроме этого взгляда, и то блеск! Но у нее есть и другое: это, и вот это, и вон то...
— Кто эта девчонка?
Николай не слушал. Он разливался насчет своего мопеда, шныряя, как всегда, глазами и обращаясь к компании из шести человек: 1) Колькин дядька, Борис Федорович, немного смешная, на взгляд Модлинского, мешанина из седых волос, кибернетического трёпа и по-детски округлых щек; 2) немолодая женщина с печальным красивым лицом, 3) высокий парнишка с рожицей довольно смчзливой, но, на взгляд Модлинского, бесхарактерной, одно упрямство, никакого вулканизма; 4—5) еще двое парнишек, они почему-то воспринимаются на пару, дуэтом, один — рыжая глыба с пластырем под глазом, спортсмен, что ли, другой с узеньким, умненьким личиком, заостряющимся к любопытненькому носику, оба модники и 6) она. Молодые держатся своей бражкой.
— Конечно, это была чистая придирка, потому что я следовал в одном метре от тротуара со скоростью транспорта. Но в общем обошлось. Я же знаю, как с ними разговаривать. «Виноват, товарищ старшина», «Учту, товарищ старшина», «Спасибо за науку, товарищ старшина».
— Кто эта девчонка?
Николай наконец обернулся и выкрикнул запальчиво, словно ссорясь:
— Слушай, Данечка, чем, по-твоему, все-таки лучше заправляться — дизельным маслом или автолом?
Тут завелся Борис Федорович. Модлинский ничего не понимал. Только и слышно было: «двоичная система», да «нелинейные диэлектрики», да «четырехкоординатная сетка». Модлинский бросил слушать и принялся исподтишка наблюдать ее и тех трех парней. Кто-то из них Колькин брат. Не этот ли, с фингалкой под глазом?
«Интересно, с кем и в каких она отношениях? Надо полагать, что ближе всех для нее этот высокий, красивый. Безусловно, между ними что-то есть. Вот он взял ее за руку. А она бегло глянула на меня и тихонько отняла руку. Спорим, что она узнала меня. Как бы мне все-таки подобраться к ней? А парень мне не нравится все больше и больше. Вялый какой-то. Темперамент холодного копчения. А в то же время налицо симптомы нервно-психического возбуждения. Вот он что-то шепчет ей на ухо. Она неслышно засмеялась, лицо у нее стало счастливое, и она посмотрела на парня так хорошо, так доверчиво...»
Вступает дядька:
— А вы помните, что писали у нас о кибернетике каких-нибудь девять-десять лет назад? «Реакционная лженаука» и тому подобное... Эти, с позволения сказать, философы сейчас, вероятно, за те свои слова краснеют, если только они не утратили этого свойства или если они наконец его приобрели. Как вы считаете, товарищ Модлинский? Да, верно, по молодости лет вы об этом и не знаете. Почему-то о смысле жизни начинаешь задумываться тогда, когда самой жизни почти не осталось.
Увидев обращенные на себя взгляды, Модлинский понял, что надо что-нибудь ответить. Он откашлялся и сказал:
— Жить нужно дугообразно.
— Ах, вот как! Но ведь дуга идет и книзу. Модлинский развел руками: дескать, это уж как хотите.
Борис Федорович вздохнул:
— Эх, безжалостность молодости... Уйду, честное слово, на пенсию. Буду на бульваре заниматься козлодранием.
«А старичка, видать, заклинило», — подумал Модлинский и сказал вслух:
— А насчет дуги — это вы зря. Это в ваше время она шла книзу. А сейчас, прямо скажем, человек становится вроде бога. Материю он разложил? Факт! Мыслящие машины создает, подобные человеку? Обратно факт! Так я уверен, что следующим его шагом будет достижение бессмертия!
— Апробировано! — с восторгом подхватил тот высокий красивый парень.
— Это что еще, Дима, за словечко? — поморщился Борис Федорович.
Николай примирительно сказал:
— Ну, это примерно значит: согласен. Знаешь, дядя, за игрушки этим ребятам уже стыдно приниматься. А поиграть еще хочется, детское из них еще не выпарилось. Вот они из слов и делают себе цацки.
Модлинский поддакнул:
— Правильно! Мы — молодые.
Тут дядька взорвался:
— Молодые, молодые! Ну, а дальше? Это, конечно, приятная подробность, что вы молодые. Но, кроме этого, какие вы еще? Молодые ведь могут быть умными и дураками, честными и плутами, смелыми и трусами.
— Так их, Борис Федорович! — закричала девушка. «Ну и девка! Против своих прет!» — восхитился Модлинский.
Ему хотелось запустить старичку в лицо что-нибудь убийственное, разложить его при всем честном народе. Но ему ничего не приходило в голову. Он только пыхтел, опустив по-модному, точь-в-точь как у Димы, нечесаную голову. А Борис Федорович брезгливо смотрел на их нестриженые виски, но молчал, чтобы не походить на покойного отца Димы. Это было его заповедью: боже упаси, только не быть похожим в чем бы то ни было на Филиппа Ивановича!
Он вдруг вспомнил с испугом, что Димочке завтра прыгать, а командовать там, на аэродроме, будет уже не Коля Знобищев, а этот мрачный растрепаха Модлинский... «Ох, не ко времени я с ним сцепился...»
— Даниил... простите, не знаю вашего отчества...— сказал он, подойдя к Модлинскому.
Тот удивился:
— Вы меня? Так меня ж зовут Богдан.
— Позвольте, я слышал, как Коля вас назвал: «Данечка».
— Меня можно было бы с тем же успехом назвать или Боженька, или Данечка. Предпочли второе.
Кругом рассмеялись. Но сам Модлинский не смеялся, а только поглядывал на окружающих насмешливыми и, как показалось дяде, злыми глазами.
Он вздохнул и сказал почти льстиво:
— Так, Богдан, пожалуй, вы правы. Я вспоминаю, что и у нас в молодости были свои словечки, которые раздражали старших. Ну, например, «бенц», «прокол» и тому подобное. Да, кстати, товарищ Богдан, хотел я у вас спросить совет по поводу...
Вот тут-то наконец на Модлинского накатило вдохновение. Он победоносно прищурился на Бориса Федоровича и сказал, прерывая его:
— Вы, кибернетики, наверно, скоро сделаете так, что в каждом справочном киоске на площадях будет стоять автомат для выдачи советов. Очень удобно: опустил гривеник — получил совет. Потому что совет обычно спрашивают люди с менее программированным котелком у людей с более программированным котелком.
Но Борис Федорович, вместо того чтобы, как рассчитывал Богдан, бросить на обидчика бессильный взгляд и отползти в темный угол зализывать рану, загрохотал добродушнейшим смехом. И все почему-то засмеялись.
Только та пожилая женщина оставалась серьезна. Она сказала тихо:
— Боже, как я была слепа.
Девушка удивилась:
— Почему, мамочка?
— Ты была мала, Тома. Ты не помнишь этих жестоких споров между Борисом Федоровичем и Диминым отцом. И я, должна признаться, брала сторону Филиппа Ивановича.
— Дело прошлое, — сказал Борис Федорович, — Филипп Иванович действительно не жаловал мою науку. До того дошло, что самое слово «кибернетик» — помните, Вера Львовна? — он издевательски перековеркал. Вторая половина звучала как «нытик».
— Охота вам вспоминать, — сказала Вера Львовна, покраснев.
— Получалось: кибернытик? — живо спросил востренький.
— Да... Не совсем. Потому что первую половину он тоже переделал. Но в дамском обществе и произнести неудобно.
Все снова засмеялись. Модлинский с любопытством смотрел на Веру Львовну. Он никогда не видел, чтоб люди в этом возрасте краснели. Он заметил, что Борис Федорович и она называют друг друга по имени-отчеству. Тем не менее он шепотком спросил у Николая:
— Они что? Вроде мужа и жены?
Николай не то не расслышал, не то не счел нужным ответить.
Один из спаренных парнишек, тот, рыжая глыба с залепленной скулой, сказал:
— В шахматы, говорят, машина уже играет. А как, интересно, насчет других видов спорта?
Снова все засмеялись, кроме Бориса Федоровича, который совершенно серьезно сказал:
— Давайте условимся, что понимать под словом «спорт»?
— Ну, как что? Ну, хотя бы бокс.
— Подожди, Гена, — перебил его другой, тот, востренький.— Я, Борис Федорович, слышал на днях лекцию одного математика. Так он утверждал, что машина может сочинить стихи. И в доказательство прочел стихотворение, написанное машиной.
Тома оживилась:
— И ты его помнишь, Костя?
— Стану я запоминать всякую муру.
— Значит, мура?
— На уровне раннего Аврелия Строче-Вышивального. Помнишь его стих с аллитерациями на мягкий знак? В этом же роде. Мура беспросветная.
Все молодые засмеялись. Вмешался Борис Федорович:
— Ну, это был, очевидно, несовершенный опыт. А то ведь можно заложить в машину критерий нетривиальности.
Костя ошеломленно смотрел на Бориса Федоровича. Наконец пробормотал:
— То есть как это?
— А так, что машина станет отбирать наиболее ценное, отбрасывать банальности, находить новые сочетания. Это трудная задача, но в принципе она осуществима.
— Простите, Борис Федорович, но ведь поэзия — это, так сказать, высокое чудачество. А машина неспособна на причуды. Это первое. Второе: машина неспособна понять, что она ошиблась. Она не может спохватиться.
— Можно ее отпрограммировать на спохватыванье, — сказал Борис Федорович не совсем уверенно.
— Что вы, Борис Федорович! Машина не может заметить, что она сделала ошибку. Она ошибается с божественным спокойствием.
— Точно как ты сейчас, Костя.
— Блеск! — вскричала Тома.
Но Костя не сдавался:
— Простите, Борис Федорович, неужели вы серьезно считаете, что машине доступно творчество?
— Давайте условимся, что понимать под словом «творчество».
— Простите, Борис Федорович, вам, может быть, стихи Аврелия Строче и картины Вильяма Доморощенко кажутся искусством?
— Товарищи, товарищи! — вмешался Знобищев.— Разговор ведется на разных этажах. Люди искусства плавают в науке. А люди науки плавают в искусстве. Из-за этого, а также из-за болезненной подозрительности каждая сторона видит в другой черта: художники в ученых — черта механистического, а ученые в художниках— черта идеалистического...
Во время этой тирады Знобищева Модлинский наконец благополучно завершил свой давно предпринятый маневр — вплотную подобрался к стайке молодых.
Он не решился сразу обратиться к Томе, а заговорил для начала с рыжим Геной:
— Я тебя где-то видел. Вроде на манеже, а? Ты часом не конник?
— Отнюдь.
— Гм... А я вот увлекаюсь. Хороший спорт. Всесторонний, знаешь. Да... Конечно, от коня зависит. Ну, мой Рыцарь не жеребец — поэма! Но где же все-таки я тебя видел?..
Гена молча пожал могучими плечами. За него отозвался востренький Костя:
— Не мучайтесь. Вы его видели на ринге, наверно. Перед вами не кто иной, как сам Геннадий Зубрик, восходящая звезда советского бокса. Покуда второй разряд, но в будущем олимпийская золотая!
Богдан принял это как обряд знакомства и по очереди протянул руку всем, сообщая:
— Богдан Модлинский.
Когдя Костя назвал себя, Гена ехидно вставил:
— Писатель. Восходящая звезда литературы. Будущий лауреат.
Богдан уважительно посмотрел на Костю и сказал:
— У меня есть один знакомый писатель... Или, может, он лектор? В общем что-то в этом роде.
— Да, — сказал Дима, подмигнув Томе, — видать, вы тонко разбираетесь в искусстве.
— Не сказал бы, чтоб так уж тонко, — скромно возразил Модлинский, — но красоту люблю во всех ее проявлениях. На меня, например, чересчур действуют солнечные закаты. А развертка усеченного конуса — это ж, кто понимает, такая красота! Люблю хороших коней. Люблю красивых девушек.
Словно увлеченный разговором, он легонько взял Тому под руку.
Она отшатнулась, глянув исподлобья на Богдана. И этот взгляд напомнил ему Рыцаря, как он первое время шарахался и пялил на него свой горячий, испуганный и негодующий зрак.
«Вот черт! Никакого кокетства! Совсем необъезженная!» Он прошептал, наклонясь к ней:
— Скукота здесь, не находишь? У меня моторка в Филях. Побродим по реке. Я сматываюсь первый. Жду тебя на углу. Договорились?
Она не отвечала. Но он знал, что она слышит его. Он не сводил с нее глаз. Он весь, от темени до пят, был как струна, как высокий, напряженный звук. Он чувствовал восторг.
Кто-то сзади положил руку ему на плечо. Он рванулся. Но рука не отпускала.
— Отстаньте! — прошипел он не оглядываясь.
Но рука не отпускала.
Он оглянулся в бешенстве. Это был Николай.
— Данечка, на минутку.
— К черту!
— Иди сюда, встрепанный! — процедил Николай грубо.
Модлинский с ненавистью посмотрел на него:
— Чего тебе?
— Это твои ребята. Понял?
Все. Исчез воздух. Стены до небес. Все отодвигается мучительно далеко, как в бреду. Тоска!..
— И она? — спросил он чужим голосом.
— И она.
Он летит в бездну. Так было однажды на затяжном прыжке. Страх, что не раскроется парашют. Земля навстречу со скоростью снаряда — растет, растет! Конец!.. Прощай, красивая сказка! Это мои ребята. Никакого излучения. Мои!..
Он сумрачно кивнул Николаю. Тот облегченно улыбнулся: сработали тормоза. Можно не беспокоиться, у Данечки тормоза надежные.
Богдан посмотрел на своих ребят. Тома слушает Бориса Федоровича, сложив руки на коленях, чинная, благонравная. Молния с бантиком. Эта прыгнет на «отлично». А Дима? Брови сведены. Пальцы стиснуты. «Что его жжет? Я, что ли?»
— Слушай, Коля, что за парень твой братишка? С чем его едят?
— Я за него спокоен.
— Наземные упражнения полностью прошли? На батуте, на допинге?
— Что ты! Они у меня уже по два прыжка сделали. Завтра — третий.
— А ты учел, что завтра с добровольным раскрытием?
Николай погладил усики. Потом сказал:
— Понимаешь, Димка лет до двенадцати жил у своего покойного батьки.
— А тот кто?
— Довольно-таки неуютный экземпляр. Затуркивал мальчишку. Понимаешь? Хамство деспотизма, как говорит дядя. И Димка вырастал на чувстве протеста...
— Ясно: движение сопротивления отцу.
— Во-во! Но все-таки что-то из батькиной мути в нем застряло. Это я тебе, Данечка, как другу.
— Учту. Мне, понимаешь, показалось, что он, как говорится...
Николай толкнул его в бок. Подходил Борис Федорович.
— Ну как, молодые люди... — начал Борис Федорович, а потом сразу понизил голос: — Вам, может быть, это покажется смешным, но я каждый Димочкин прыжок переживаю больше, чем он сам. Девушки, по-моему, прыгают лучше: воображение не такое активное. А у Димы такая тонкая нервная организация...
Модлинский громко сказал, с расчетом на Диму:
— Кто? Дима ваш? Коренной парашютист. Мы-то нашу породу узнаем сразу.
Ребята услышали. Они замолчали и приблизились.
— Вот что, детки, — сказал Богдан. — Пора сматываться. Перед прыжками надо выспаться. Добрать так минуток четыреста восемьдесят.
— Мы только немножко погуляем, — сказал Дима.— Перед сном полезно. Ну, позвольте нам! Ну, товарищ Модлинский!
Лицо его сияло радостью. Он смотрел на Богдана с обожанием. Он ластился к нему, как девушка.
— Ладно, — сказал Богдан. — Валяйте. А знаете что, ребята? И я с вами. Прослежу, чтоб не перегуляли.
Они шли по мостовой, орали, хохотали, а потом запели.
Кончилось тем, что подошел милиционер и предложил «не нарушать».
Костя хотел было вломиться в дискуссию. Но Модлинский остановил его:
— Не надо цепляться к милиции.
— Да, не хватает только перед прыжками проваляться ночку в отделении, — сказал Дима, впавший из чувства преклонения перед Богданом в необыкновенное благоразумие.
— И вообще, — проворчал Богдан, — схлестнуться с милиционером — это дурной тон.
— Апробировано! — закричал Дима. — Правда, Тома? Тонко!
Некоторое время все шли молча. Модлинский смотрел в белое небо. Он казался грустным.
— Погоду на завтра гадаете? — робко осведомился Дима.
— Что-то затосковал я по южным ночам, — сказал Богдан тихо.— Разве же это ночь? У нас там тьма густая, вкусная. Пахучая. Прямо режь ножом и жуй. Светляки летают...
— Вы там, на юге, и кончали? — спросил Костя.
— Чего кончал?
— Университет.
— Я не интеллигент. Университетов не проходил, — огрызнулся Богдан.
Тома шепнула Диме:
— Он просто глуп.
Дима недовольно посмотрел на нее и сказал:
— Вы же с Колей нашим кончали.
— Летную, — мрачно ответил Богдан.
Костя и Гена запели:
Попрощался на рассвете
И умчался на ракете.
Ты черкни письмишко мне,
Как с харчами на Луне...
Дима подошел к ним и стал подтягивать. Они отстали.
Тома подняла глаза на Модлинского и спросила серьезно:
— Что вы думаете о Диме?
— Я же сказал.
— Слышала. Так это ж было сказано специально для него. А еще?
— Еще? Видать, вспышками работает.
— А еще?
— Ну, занят всегда предыдущим. Долго переваривает.
Он посмотрел на нее:
— А вот ты — последующим. Живешь вперед.
— А вы?
Модлинскому почудилась в самой глубине ее серых глаз легонькая насмешка. «Ну и пусть», — подумал он.
— А я — настоящим.
— О чем же вы сейчас думаете?
— О том, что не могу стать скотиной.
— А хочется?
— Очень.
— Так в чем же дело? Наверно, это нетрудно.
— Не могу. Что-то во мне, понимаешь, крутится такое, что мешает мне стать скотиной.
Вдруг брызнул дождь, частый, теплый. Пролетая мимо фонаря, он превращался в серебристую завесу. Тома вскрикнула и, взяв Богдана за руку, потащила его под арку.
Здесь он выхватил свою руку так грубо, что она с удивлением посмотрела на него.
— Придумала тоже прыгать. Ты брось это баловство.
— Но вот же вы прыгаете.
— Это мой хлеб. А тебе на что? Уходи из кружка, уходи! — повторил он с непонятным упорством.
— А у нас с Димой все рассчитано. Кончим медицинский — поедем в глубинку. Вдруг срочный вызов к тяжелобольному. Самолетом. А приземлиться негде. Значит, надо прыгать.
Он молчал. Он даже не смотрел на нее. Его опущенная голова каменно чернела на фоне этой нежной серебряной дождевой пыли. Томе стало жаль его.
— Пойдемте, — сказала она, — дождь прошел.
— Не прошел. Слышишь, капает...
Сочно падали капли: чавк... чавк...
— Так это не дождь. Это — время. Под арку вбежали ребята.
— Вот где они! — вскричал Костя.
Гена переминался по-медвежьи, отряхивая с себя воду. Он не спускал глаз с Томы и Модлинского. Дима курил и казался беспечным.
— Какое время? Что за чертовщина? — нахмурился Богдан.
Тома пожала плечами.
— Когда люди засыпают, — сказала она наставительно, — тогда засыпает и время. И тогда оно сгущается вот в эти капли. Слышите?
Капли падали мерно, густо, звонко. Богдан с недоумением посмотрел на Тому:
— Ты это серьезно? Все захохотали. Костя вскричал:
— Красиво!
— Томочка в своем репертуаре, — усмехнулся Дима. Гена насмешливо посматривал на Модлинского.
— А ты не боишься, Тома, что можешь проспать свое время?— медленно спросил Богдан.
Тома сказала убежденно:
— Время проспать нельзя.
— О, еще как! За милую душу!
— Нет, нельзя!
Теперь они смотрели друг на друга с таким вызовом, словно здесь, под аркой, были только они двое и больше никого.
Наконец Модлинский сказал ласково:
— А ты выдумщица, оказывается.
Тома выпрямилась, вскинула голову и сказала холодно:
— Между прочим, почему вы мне говорите «ты»?
Последний раз Богдан растерялся много лет назад, когда был сопливым пацаном. А сейчас за несколько минут— вот уже дважды.
Дима разрядил молчание:
— А дождь в общем чепуховый. Пошли.
Модлинский и Тома шли впереди. Те трое отстали. Костя сказал тихо:
— Дима, отзови-ка на минутку Тому в сторонку.
— Зачем?
— Нужно. Мы хотим перекинуться парой словечек с этим демоническим мастером парашютного спорта.
— О чем?
— О чем? Узнать его мнение хотя бы о перспективах племенного овцеводства за Полярным кругом.
— Секреты! — дурашливо произнес Дима, хотя отлично понимал, в чем дело.
Он отозвал Тому, а Гена и Костя подошли к Модлинскому. Костя сказал:
— Вот что — вы здесь себе поживы не ищите. Понятно?
Богдан удивленно молчал. Гена вмешался:
— Не дошло? Тут ходоку по бабам не место. Уяснил?
— Не тот случай, — сказал Костя.
Гена добавил:
— А не то будешь иметь дело со мной.
Богдан смотрел на них с явным удовольствием.
— Для вас, ребята, пожалуй, будет безопаснее, если вы обойдете меня стороной. У меня ведь тоже разряд по боксу. И по тяжелой атлетике. Первый. Так что, Геннадий, к твоей фингалке я могу добавить другую. Справа. Для симметрии. Я ведь не совсем лишен чувства изящного.
Боксер и писатель мрачно смотрели на него. Модлинский устало вздохнул и сказал:
— Никто не может мне ничего запретить. Соображаете? Но я сам себе это запретил. Уразумели? Чего мне это стоило — вопрос десятый. А вы, ребята, действуете правильно. Оберегайте ее! Такая девчонка встречается от силы раз в жизни. А большей частью вообще не встречается. Обидно будет, если какой-нибудь пошлячок загадит ей жизнь.
Он снова посмотрел на них:
— Влюблены?
Они заговорили вперебивку:
— Что вы!.. Да мы... Очень нужно... Мы просто так... Мы с детства дружим...
Он оглянулся на Тому и Диму и сказал:
— Почему это хорошие девчонки так часто влюбляются в хлюпиков? Может, это не любовь, а жалость? А?
Не дождавшись ответа, он крикнул:
— Тома! Дима!
Когда они подошли, он сказал:
— Марш домой! Спать! Чтоб вы мне завтра были как огурчики. Кому куда?
— Мне на метро, —сказала Тома.
— Я провожу ее, — сказал Дима.
— Отставить! Геннадий, Константин, доставите этот груз домой большой скоростью. Не кантовать и не целовать. Айда!
Когда они исчезли в дверях метро, Дима сказал:
— Мы еще можем немножко погулять. И знаете что, товарищ Модлинский? Такой хороший вечер, я так счастлив, что узнал вас. Хочется отметить это чем-нибудь.
— Что? — загремел Модлинский. — Накануне прыжка отмечать? Алкоголь парализует волевые качества. А они у тебя и так не в избытке.
Он подозвал проезжавшее такси и усадил туда Диму.
— Дай мне слово, что через полчаса будешь бай-бай.
— Даю слово! — с чувством сказал Дима.
Модлинский вдруг наклонился и поцеловал его. Дима чуть не заплакал от прилива нежности. В заднее стекло машины он смотрел с умилением на удалявшуюся высокую фигуру Богдана.
Потом он откинулся на спинку сиденья и с упоением думал о том, какого замечательного друга он приобрел и как ему будет интересно дружить с этим ярким, мужественным человеком.
Эти мысли не оставляли его и тогда, когда он на углу Арбата остановил машину и, расплатившись с шофером, вошел в ресторан, весь во власти праздничного возбуждения...
...Посреди ночи Дима проснулся. Вино еще не выдохлось из него. Он подошел к окну. Ветер принес со Спасской башни два протяжных звона. Край неба над крышами бледнел. Но сильное электрическое зарево, бившее отовсюду, заслоняло зарю.
Дима беспечно улыбнулся. Завтрашний день представлялся ему простым и легким. Игрушки! Из окна были видны кремлевские звезды. Не все, только две. Они горели драгоценным рубиновым огнем на фоне этой скромной, линялой полоски неба.
Кругом крыши, верхушки деревьев, Т-образные антенны телевизоров.
С улицы донесся женский смех и оборвался. Потом шум отъезжающей машины. И все. Тишина. Ах, если бы эта ночь длилась бесконечно!
А небо светлеет все шире, и электричеству уже невмоготу спорить с зарей. Фонари превращаются в папиросные огоньки. «Все-таки зачем я присел за чужой столик, хвастал, бузил?.. Спать! Ничего умнее не придумаешь. Заснуть поскорее, пока не встал во весь свой рост Комплекс Раскаяния. Заспать его!..»
...Дима проснулся. В комнате плавала серость. Который час? Непонятно.
Он прислушался. Тихо... И вдруг за окном защебетали птицы. А через мгновенье в небе загудел самолет. Ага! Значит, очень рано: птицы и самолеты просыпаются первыми.
Ох, лечь бы сейчас на берегу и без конца тянуть в себя воду. В голове катается что-то чугунное. Язык картонный.
Внезапно сквозь штору ворвался узенький, весь в пыли, солнечный луч. И в этом золотом коридоре звонко сновала муха.
Дима приподнялся на локтях. «В конце концов, прыгать с неба противно естеству человека... Я уже понял: я не Долохов. Значит, я Тушин?»
Он сел на кровати.
«Ну-ну! — подбадривал он себя. — Ну-ну! Через не могу!.. Я должен задавить в себе МНР...
Который час? Только? Ну, до этого у меня еще прорва времени!»
Он поднял штору. Солнце светило, но все — тени деревьев, силуэты прохожих, самый свет — отливало чем-то зловещим. Ах, вот в чем дело! Над солнцем висела огромная туча. И солнце стало похоже на чей-то хмурый взгляд исподлобья...
...Он снова посмотрел на часы. Как? Уже прошел час! Когда?.. Не может быть, часы врут.
Он снял телефонную трубку и набрал «часы».
Нет, правильно. Что за коварная штука время! Откуда только оно сыплется?..
За окном уже день. Разнузданно воркуют голуби. Почему по воскресеньям так много девушек в штанах? С мокрых крыш капает: чавк... чавк... Дима вспомнил вчерашнее Томино: сгустки времени. И как все таяли от восторга: «Здорово! Чертовски талантлива!» И прыгнет она, конечно, лучше всех. И, конечно, не придаст этому значения. Диму раздражало, что он влюблен в такое совершенство.
Нет, нельзя распускаться. Дима сделал несколько энергичных взмахов руками. «Взять гантели разве? Да лень нырять под кровать за ними... И зачем я вломился в пьяный скандал?.. Фу!.. Нет, мне нужна зарядка не физическая, а интеллектуальная».
Дима раскрыл книгу, которую ему дал Коля Знобищев. Оказывается, солнце будет жить еще десять миллиардов лет. «Ну, будет, ну, и что? Вот что-то отчеркнуто Колькой: «...внутренний разогревающий радиоактивный процесс в Земле будет происходить еще более миллиарда лет...» Заладили! Что мне с тех миллиардов, если мне сегодня там, в вышине, дергать кольцо...»
Хлопнула дверь. Видно, дядя встал. Почему так рано? «Наверно, хочет увязаться со мной на аэродром. Только этого не хватало! Особенно после того, как он вчера ни с того ни с сего спикировал на ребят: «Молодые!» В общем, конечно, плевать. Какой я, к черту, молодой? Только кажется, что восемнадцать лет — это мало. Типичный оптический обман. На самом деле это чертова уйма зим, весен, лет и... Спросить у Кольки: склоняется ли осень во множественном числе? Могу даже подсчитать: я прожил семьдесят два времени года. Что, мало?»
Дима внимательно смотрел на тучу. Она явно растет. Если она распухнет на все небо, о прыжках не может быть и речи. Загадаем! Спросим у бога.
Дима включил и мгновенно выключил радиоприемник. Оттуда вырвались два слова: «...силосные ямы...» Чепуха. А по другой программе? «...величие нашей литературы...» Бред! Нет, надо загадать старинным способом. Все-таки разговор не с участковым, с самим боженькой.
Дима, зажмурившись, снял с полки первую попавшуюся книгу, раскрыл ее и не глядя ткнул пальцем в страницу. Открыл глаза и прочел:
«...Смелость, самосознание, чувство гордости и независимости важнее хлеба...
Диме даже жутко стало. В самую точку! Это действительно звучало как голос неба. Дима посмотрел на корешок: Карл Маркс. Избранные сочинения. Ну и номер! А? Кто же он, старик Маркс, — Тушин или Долохов?
Задумавшись, он прошел в ванную. Там стоял перед зеркалом дядя и лихо косил электробритвой злую стариковскую щетину.
Он кивнул Диме и сказал:
— Я кончил. Будешь принимать душ?
Пока Дима мылся, Борис Федорович быстро оделся и тихо, стараясь не стукнуть дверью, вышел из дому. Вчера во время своего «бунта против молодых» он был оглушен внезапной мыслью:
«А Димочка-то становится похожим на своего отца...»
Он тотчас с негодованием прогнал эту мысль. Но одного ее появления было достаточно, чтобы Борис Федорович решил поехать на соревнования парашютистов.
Вчера, когда он заикнулся об этом, Дима возмущенно посмотрел на него. Поэтому дядя решил ускользнуть тайком. Так он и сделал, забежав по дороге за Верой Львовной, о чем между ними было уговорено еще вчера.
Билеты предъявляли в проходной.
Стены там были сплошь завешены плакатами и фотоснимками, изображавшими парашютистов и летчиков. Они все улыбались. И на плакатах, и на фото, и в группах, и поодиночке, на земле, в воде, и в воздухе они улыбались.
У входа стояла статуя голого мужчины. Он тоже улыбался и протягивал вперед руку. Он был большой, но какой-то непрочный, — видно, из гипса. Костя внимательно оглядел его.
— Знаешь, Генка, как называется этот шедевр?
— Как?
— «Вы берете в руку — вы имеете вещь».
Билеты проверял маленький старичок. Костя с интересом уставился и на него. Старичок, несмотря на теплое утро, был одет в ватные штаны, валенки и циклопические галоши. Он тоже улыбался.
Предъявляя билеты, Костя сказал:
— Вход по предъявлении улыбки.
И растянул лицо в клоунскую улыбку. А за ним и Гена.
Старик укоризненно сказал:
— Взрослые люди играют в детей.
Костя толкнул Гену в бок:
— Слышал? Это, наверно, их знаменитый Деревягин. Они прошли на аэродром. Край этого огромного травянистого выгона был отгорожен веревкой для зрителей.
Костя шепнул:
— Смотри — Томина мама. С Димкиным дядькой.
— Да... А знаешь, она, видно, была красивая.
— Определенно. Она и сейчас еще похожа на пожилое облако.
— Они зовут нас.
— Пренебрежем?
— Неудобно...
— Вот не имела баба хлопот...
По ту сторону веревки прошли несколько парашютистов в желтых безрукавках и узких спортивных брюках, с тяжелой грацией передвигая ноги в грубых бутсах. Вера Львовна сказала, глядя на них:
— Все-таки в девушках не должно быть столько мальчишеского... Я так волнуюсь за Тому.
— Дорогая моя, сейчас сделали из этого целую историю,— сказал Борис Федорович. — А видели бы вы, кто только не прыгал во время войны! Толстые пожилые лекторы, близорукие корреспонденты, даже священники с бородами, наперсными крестами и камнями в почках.
Вера Львовна засмеялась:
— Тоже скажете — священники! Зачем им было прыгать?
— Как зачем? Для работы в оккупированных немцами районах. Это ж были наши священники, патриоты. Некоторые с радиопередатчиками. А вы думали!.. А, здравствуйте, молодые люди! Димочку не видели?
Гена вместо ответа вдруг заорал:
— Эй, Коновалихин!
К веревке подошел длинный парень в безрукавке, перевитый, как робот, проводами. Он о чем-то вполголоса поговорил с Геной, рассеянно оглядываясь по сторонам.
— Перворазрядник, — сообщил Гена, вернувшись.— Они будут прыгать с тысячи метров. На точность приземления.
— А что он какой-то вроде нервный? — спросил Костя.
— Нормально: перед состязанием. Учти: переживает. Представляешь?
Борис Федорович схватился за голову и застонал:
— Боже мой! Что он говорит!
— А что я такое сказал? — испугался Гена.
— Он еще спрашивает! Вы слышали, Вера Львовна? «Учти: переживает. Представляешь?» Ни одного правильного слова! «Учти» — из бухгалтерского лексикона. «Переживает» требует дополнения. А после «представляешь» надо говорить «себе». Представляешь себе. Себе!
— Все говорят без «себе», — угрюмо сказал Гена.
— Все! Вот это и худо. Хоть бы ты, Костя, — все ж таки готовишься в литераторы, — хоть бы ты сказал ему,
—А ведь действительно все так говорят, Борис Федорович, — сказал Костя. — И не нашими слабыми ручонками остановить этот водопад. Нет, в самом деле! Язык перед нами не в ответе. Язык не может быть ни правым, ни виноватым.
— Ах, так? — язвительно сказал Борис Федорович.— А плохим или хорошим язык может быть?
— Конечно.
— Слава богу, хоть это он признает. Так позволь тебя спросить: «Учти: переживает. Представляешь?» — по-твоему, хороший язык?
— Борис Федорович, поймите, язык хорош тогда, когда он живой...
— Прыгнул! Смотрите, прыгнул! — закричала Вера Львовна. — Боже мой, может быть, это наши!
— Нет, — раздался сзади голос, — пока это еще мастера и перворазрядники. Наши — потом.
Это был Коля Знобищев, молодцеватый, благоухающий, как утро.
— Вот ты нам все объяснишь, — обрадовался дядя.— Почему сначала мастера?
— А это так задумано. Глядя на них, новички развивают в себе рефлекс прыжка, ну, попросту говоря, уверенность.
Самолет долго кружил над аэродромом, словно выбирая место, где ему тут, в воздухе, поуютнее устроиться.
— «У-2»? — тоном знатока осведомился Борис Федорович.
Коля засмеялся:
— Что ты, дядя! Старину вспомнил. «АН-2»! В «уточке» был мотор на сто лошадиных сил.
— А в этом?
— На тысячу. Он же забирает восемь человек.
От самолета отделилась фигурка, похожая на куколку. Казалось, она танцует в воздухе. Вдруг над ней появился лоскут. Он распрямился, потом раздулся огромным цветным зонтом и медленно с небес пошел по косой вниз, как по длинной невидимой лестнице. Марионетка там, под ним, уселась как бы на стуле, слепленном из воздуха. Видно было, как она натягивает стропы, управляя парашютом.
— Масштабно, — с уважением сказал Геннадий.
Коля досадливо крякнул:
— Э, что она делает...
— А что? — испугалась Вера Львовна.
— Да вот не вовремя притормознула и провалилась... Парашют опустился на землю и, обмякая, поволочил за собой фигурку. Она ловко вскочила и принялась подтягивать парашют.
— Чем же, собственно, плохо? — спросил Борис Федорович.
— Очень далеко от креста, ну, от назначенной точки приземления.
— Разве она не мастер?
— Мало сказать — мастер. Чемпионка в прошлом! Да ей уже двадцать семь лет, она уже на излете, дает пенку.
— Чего-чего дает? — насторожился дядя. Коля засмеялся:
— Это у нас такое словечко профессиональное. В последнее время она что ни прыжок, то заход начнет слишком далеко, то у земли ошибется. Отпрыгалась...
— Когда Тома будет прыгать, я закрою глаза, — сказала Вера Львовна.
— Ну, Тома прыгает как ангел, — сказал Коля, смеясь.
— А Дима? — спросил дядя.
— Ой! — забеспокоился Коля, глянув на часы. — Вы меня извините, бегу к ребятам. Все-таки Богдан сегодня первый день...
Шнуруя ботинки, Дима заметил, что у него трясутся руки, как всегда после выпивки. Он притворился, что не замечает этого. Для себя притворился. Потому что в раздевалке было пусто. Все ребята пошли смотреть на прыжки перворазрядников. Только у девушек еще кто-то есть. Сквозь дощатую перегородку доносятся голоса, смех. Ему казалось, что он слышит голос Томы.
Он с досадой вспомнил, как по дороге сюда она накачивала его: как бинтовать стопу, да как оторваться от самолета, да как дернуть кольцо, — ну, словом, как с кретином, пока он не оборвал ее — не подумайте! — вполне культурненько: «Советы надо давать тогда, когда их спрашивают». Конечно, он мог бы сказать просто: «Заткнись!» Но это на нее не подействовало бы. И он нарочно подобрал такие холодные, надменные, отчуждающие слова, чтобы сделать ей больно. Действительно, она сразу замолчала. Весь остальной длинный путь сюда они ехали, отвернувшись друг от друга.
Дима переодевался нарочито медленно, чтобы самой неторопливостью движений нарастить в себе спокойствие.
И вправду, надев спортивный костюм, он почувствовал себя удачливым, свойским, готовым на все.
С жадностью вдохнул он знакомый настой дикой мяты, полыни, бензина. Из-за дальних крыш выполз насекомообразный вертолет. Казалось, он не летит, а ступает по воздуху. Было ясно, тихо, трава стояла ровно. Гудели моторы. Подымались и быстро истаивали маленькие косяки тумана.
Вдали виднелась пестрая кучка парашютистов. Заслонившись ладонями от солнца, они смотрели в небо. Дима пошел к ним, перешагивая через лужи, оставшиеся после ночного дождя. Он не приближался к веревке, за которой стояли зрители, чтобы не расплескать своего спокойствия.
Посреди парашютистов в их ярких, как бы карнавальных, костюмах он увидел несколько человек постарше, в пальто и плащах, — между прочим, Колю и Модлинского. Это все были старые волки парашютизма. Дима знал, что Коля, например, не раз прыгал затяжным прыжком с девяти тысяч метров и тысяч восемь из них свободным падением, без раскрытия парашюта. У Димы даже холодок заструился по спине, когда он представил себе это. О Модлинском тоже было известно, что он специалист по затяжным прыжкам. Да и все они тут такие. И эта худая женщина на высоких, модных каблуках. И этот коротышка в шляпе с мятыми полями и с резкими бороздами спортсмена на загорелом лице. И эти судьи с ворохами бумаг в руках и озабоченно-скучным видом бухгалтеров-ревизоров. Все они прыгали с немыслимой высоты с кислородным прибором и без него, прыгали со скоростных самолетов, а не с этих черепах «АН-2», прыгали в воду, из виража, из спирали, вышвыривались катапультой.
Модлинский, держа Колю под руку, что-то с жаром втолковывал ему.
Дима навострил уши.
— Девчата, конечно, как всегда, добросовестнее, — говорил он. — Да и ребята неплохо. Чувство времени отработано недурно. Глазомер натренирован. Но скажи на милость, Коля, чья это умная голова спланировала выпустить вперед перворазрядников? Ведь новички измаются.
— Брось! Пусть учатся. Пусть развивают в себе рефлекс прыжка.
— А ну тебя, Колька, с твоими рефлексами знаешь куда! Хуже нет для начинающих, чем часами киснуть на аэродроме в ожидании прыжка. Все нервы истреплются. Ты только посмотри на ребят. Некоторые просто не выпускают папиросу изо рта. А другие поминутно бегают мочиться.
Коля расхохотался. Диму потянуло к ним, но он боялся, что от него еще пахнет водкой. Но вот же Тома ничего не унюхала, и он так долго перед уходом жевал кофе и чеснок. Но и самый запах кофе и чеснока может показаться им подозрительным. Парни бывалые!
Пока он так колебался, Модлинский, продолжая держать Колю под руку и все так же ожесточенно что-то втолковывая ему, пошел с ним через все поле к клубному зданию.
А Дима придвинулся поближе к старым парашютистам. Ему казалось, что просто от одного соседства с ними в него вливается удаль и вера в себя.
Девушки обступили Модлинского и наперебой задавали ему вопросы. «Наши дурехи уже заобожали его»,— подумала Тома.
Она стояла спиной к ним в углу раздевалки, у зеркала, и оправляла на себе одежду.
— А есть люди, которые абсолютно, ну ничуточки, не боятся?
«Это Нинка Изряднова выпендривается перед ним», — подумала Тома.
— Нема такого индивидуума, — авторитетно заявил Модлинский.
— А вот наша Тома — вон она, в углу, видите? — она такая, она совсем бесстрашная.
Модлинский молчал. Тома не оглядывалась.
— Значит, есть такие бесстрашные? — настаивал звонкий Нинин голосок.
— Бесстрашных нема, бесчувственные есть.
Тома подошла к ним. Модлинский не смотрел на нее. Его большеносое, скуластое лицо было строго и печально. Она хотела, чтобы он улыбнулся. Она была уверена, что по его улыбке она поймет — какой он. Но это было так же безнадежно, как ждать среди темной ночи солнечного луча.
С мрачно-сосредоточенным видом он бубнил:
— А ну, проверьте-ка, девушки, ни у кого нет в карманах твердых или острых предметов? А то я у одного чудака только что выудил из кармана отвертку. Долго ли покалечиться при приземлении... А как у вас, девушки, с каблуками? Не искривлены? А то смотрите, травма голеностопного сустава обеспечена. Так, так, для парашютиста, как и для самолета, самый ответственный момент — приземление.
И все его вопросы и советы были в том же роде — насчет разворота по ветру, насчет техники выдергивания кольца и тому подобное. Никаких шуточек, никаких вольностей. Девушки присмирели.
А Тома так готовилась к отпору! Она накопила столько уничтожающих ответов и столько термоядерных взглядов, обращающих мужчину в пар.
А он к ней:
— Советую не смотреть из окна самолета на прыгнувшего, пока у него не раскрылся парашют.
Тома послушно кивала головой. А он:
— Я лично, например, прежде чем выпрыгнуть, раза три-четыре делаю глубокий вдох и выдох. Ну, у меня это, конечно, уже чисто автоматически.
Внезапно она заметила, что он избегает обращаться к ней во втором лице. Это ее развеселило. Она не удержалась от улыбки.
Он в этот момент посмотрел на нее. Лицо его дрогнуло. Вот сейчас улыбнется. Ну-ка, ну-ка, какой он?
И когда нос его клювом повис над блеснувшим оскалом, она вскричала мысленно:
«Добрый хищник!»
Да, добрый хищник... Налетит, истерзает, а потом будет рыдать над жертвой...
Поговорив с девчатами, Модлинский вышел из клуба. У порога его перехватил Деревягин.
— Дозвольте обратиться, товарищ начальник! — выкрикнул он солдатским голосом и даже откозырял.
— К пустой голове руку не прикладывают, — сухо заметил Модлинский.
— Так точно, товарищ начальник! — отбарабанил Деревягин.
Он продолжал идти за Модлинским, по-солдатски равняясь на него поворотом головы и даже пытаясь печатать шаг своими огромными галошами.
— А ну, бросьте придуриваться! — грубо сказал Богдан.
Но Деревягин продолжал самозабвенно пучить на него глаза.
— Приказали, товарищ начальник, сено убрать,— рявкнул он. — Цельный день поджидал машину, сидел в поле, как Солоха какая. Не пришла. Стога эти весь наш вид портят, товарищ начальник.
— Если я вам дам телефон гаража, сумеете сами договориться?
— Будет выполнено, товарищ начальник! Вы меня, товарищ начальник, только отруководите, а я уж подстроюсь.
«Издевается он надо мной, что ли?» — подумал Модлинский, подозрительно вглядываясь в старика.
Но тот как ни в чем не бывало пялил на него верноподданнические глаза. Богдан плюнул и пошел к самолетам, мгновенно забыв о Деревягине. А старик, хотя Модлинский был уже далеко, все провожал его долгим ласковым и почтительным взглядом.
«Словчился-таки в начальники пролезть», — думал он при этом.
Он поковылял в поле, к парашютистам, чтобы отыскать внучка своего Алика.
Мальчики просачивались на аэродром, как вода. Прошмыгивали за спиной вахтера через проходную, въезжали на задках грузовиков, даже ухитрялись пролазить сквозь забор из колючей проволоки, раздирая не только штаны, но и собственную кожу, что, впрочем, считалось в этой среде почетными ранами.
Они шныряли по всему полю, а главным образом там, где приземлялись парашютисты, рискуя попасть под убийственные удары их тяжелых башмаков. Мальчуганов гоняли, но, как это ни странно, не очень ретиво. Ведь многие ныне славные мастера воздушных прыжков были в детстве вот такими же аэродромными болельщиками. И кто знает, может быть, так именно и следует начинать школу этого блистательного спорта?
— Алик, кошкодав идет! — закричали мальчики.
У Алика сразу сделалось жалкое, испуганное лицо. Он метнулся в сторону, чтоб замешаться в толпе.
Это был худенький, большеголовый мальчик в грязном парусиновом костюмчике и больших женских башмаках,— видно, донашивал мамины. Как многие мальчики, он жил двойной жизнью. Дома им все помыкали. Мать любила его торопливой и невнимательной любовью. А дед гонял его целыми днями по гастрономам и универмагам.
Зато среди мальчиков Алик был признанным авторитетом в области парашютного спорта. Он помнил цифры рекордов, знал мастеров по именам, а с некоторыми даже здоровался за руку.
Деревягин схватил его колючей старческой рукой за плечо:
— Куда, туберкулезный! Опять ремня захотел? А ну, айда до дому! Нет, я тебя сам отведу.
Мальчики разбежались. Остались только двое: рыженький, с рассеченной губой и толстый, холеный, со сдобными щеками, — видно, маменькин сынок. Они не двигались с места и исподлобья смотрели на Деревягина. Глаза их горели. Чувствовалось — скажи им Алик хоть слово, мигни он им только, они б уж вырвали его из рук старика.
Но у Алика на лице была такая беспомощность и страх, что у Димы, стоявшего неподалеку, защемило сердце от жалости. Неясное, тревожное воспоминание забрезжило в нем.
— Послушайте, оставьте мальчика, — сказал он. — Он никому не мешает. Я послежу за ним.
Деревягин снял руку с плеча Алика.
— Он мальчик качественный, — сказал он рассудительно,— только страсть заводной. Не припугнешь его — не сладишь с ним. Иди, Алик, иди погуляй, желанный, только смотри носом не шмургай.
Худенькое лицо Алика оставалось испуганным. Пацаны снова слетелись и гурьбой пошли за Димой. Рыженький все приставал:
— Дядя, а дядя, вы сегодня будете прыгать?
Маменькин сынок, раздув щеки, отталкивал его:
— А ты сам не видишь, дурило?
— Дядя, а вы перворазрядник, а дядя? Дима почему-то утвердительно кивнул. Алик потянул его за руку и отвел в сторону. Шепотом, чтобы его не слышали другие мальчики, он сказал, доверчиво глядя на Диму снизу вверх, как смотрят на взрослых дети и собаки:
— Что я вам про дедушку расскажу — он крадет кошек по дворам и кормит ими нашу овчарку. Вот! Только вы ему не говорите, что я вам сказал, а то он меня выпорет...
— Он бьет тебя?
Алик мотнул головой.
Диме стало тягостно, как если бы про него самого открылось что-то тайное, постыдное. Он сказал сурово:
— Зачем на деда доносишь? Не знаешь разве, доносчику первый кнут.
Алик испуганно посмотрел на него и убежал.
Дима зашагал к самолетам, пружиня шаг, вскинув голову и стараясь выбросить из памяти тщедушного мальчика с его страхами, тоской и смертным трепетом перед кнутом деспота.
Когда Модлинский подходил к судейскому столику, его остановила Тома:
— Так, значит, я бесчувственная?
Он не отвечал. Даже не смотрел на нее. Ее взбесило это пренебрежение.
— Почти не знаете меня и позволяете себе...
Он прервал ее:
— Так я вообще...
Серые глаза ее потемнели. Она стояла совсем близко от него. Он слегка отступил. Она надвигалась на него.
— Ах, вообще?.. Вообще, между прочим, говорят трепачи. А мне вот, например, перед прыжком тоже страшно. Да! Понятно? Как и всем, между прочим. Как и вам!
Он забубнил скучным инструкторским голосом:
— Чувство страха свойственно всем. Страх — это врожденный инстинкт, предупреждающий об опасности. Но люди его преодолевают. Не дают ему стать господином себя. Овладеть...
— Это я все знаю. Так что же, я бесчувственная или нет?
Он молчал. Он по-прежнему не подымал на нее глаз. Они стояли так близко друг к другу, что шнурки, выбивавшиеся из-под ее безрукавки, касались его плаща. Он неотрывно смотрел на эти шнурки.
— Молчите?.. Я знаю, почему вы молчите.
— Почему?
— Не знаете, как ко мне обращаться — на «вы» или на «ты».
Наконец она увидела, как этот самоуверенный человек смутился. Он закрыл глаза, словно его пронизала боль. Он даже слегка пошатнулся.
— Вам плохо? — испуганно спросила Тома.
Он сказал глухо:
— Вы все мои ребята.
Резко повернулся и пошел прочь.
«АН-2» стояли на краю аэродрома, хвостами к шоссе. Здесь сейчас никого не было — ни летчиков, ни наземного состава. Все были там, в центре поля, где кипели спортивные страсти.
Дима уселся под крылом самолета и смотрел на безлюдное шоссе. Ему ни о чем не думалось. Он отдыхал от мыслей, от любви, от страхов, от водки, от всего на свете. Он сбежал в бездумье. Сонно смотрел он на шоссе. Там пробежал кургузый автобус. Он резко перебирал по-слоновьи толстыми колесами. За шоссе молочно белели березы. А еще дальше нежно проецировались на экране неба бесконечные московские дали, крыши, купола, шапки высотных зданий, над которыми висел смутный, никогда не умолкающий гул великого города.
Дима лениво пропускал сквозь пальцы роскошные пряди некошеной травы. Солнце уткнулось ему в спину. Впереди на траве лежала его тень — широкие плечи и длинные ноги комнатного атлета. Все было странно, четко и чуждо, как во сне.
А все-таки мысли лезли. Почему-то вспомнился экзамен в школе. Сосед по парте подсунул на промокашке решение задачи. А здесь... Какие здесь подсказы... Завихришься бумажонкой между облаками и травой...
Он невольно оглянулся и увидел Тому.
«Он смотрит на меня как на святую... Неужели я могу разлюбить его?..»
Она села возле него и положила руку ему на голову.
— Мастера кончили, скоро нам, — сказала она.
— Уже?
— Вот только отлетают реактивщики.
В воздухе показались долговязые самолеты со скошенными крыльями и длинными носами, вытянутыми вперед, как жала. Они проносились низко, с раздирающим свистом.
— Комары... — сказала она, глядя на самолеты.— Прилетели из страны, где царствуют комары.
— Ну-ну, дальше, — попросил Дима.
— А в этих железных комарах, — продолжала она своим детским белым голосом, — сидят ребята. Они учатся. Это их класс. Представляешь? Учитель стоит на земле. Земля — его кафедра. Учитель учит по радио. Видишь, сейчас в воздухе три... пять... восемь — целый семинар. Трудяги и лентяи. Тихони и хулиганчики. Одни ловчатся, другие режутся в первые ученики, третьи списывают у товарища...
— В воздухе?
— Ну, кто подражает движениям соседа, все равно что списывает. Некоторые обожают учителя, некоторые ненавидят. Дурачатся, зубрят...
Она говорила, поглаживая его по голове, и от ее спокойного голоса, от ласковой ее руки, от всей ее нежности и бесстрашия к нему, как в детстве, возвращалась радость.
— Так они зубрят? — весело переспросил он.
— И зубрят, и держат экзамены, и получают награды, и проваливаются с треском. Да, это школьники, с той только разницей, что когда они проваливаются, то разбиваются насмерть...
Она спохватилась и замолчала. Она поняла, что все испортила. Она робко посмотрела на него.
Он казался спокойным. Может быть, он не обратил внимания на ее последние слова? Может быть, я вообще преувеличиваю его чувствительность?
— Пойдем пройдемся, — предложил он.
Он повел ее к клубному зданию. Его окаймляли клены. Шумел ветер. Листья поворачивались то темным лицом, то светлой изнанкой. Дима бросал на них косые взгляды. Он был рассеян. Казалось, он к чему-то прислушивается.
Она все поняла. Если шумят верхушки деревьев, значит, ветер баллов пять. А когда больше четырех, прыжки отменяются... Правда, они молоденькие, эти клены. Не такой уж труд их раскачать. Но они шумят, определенно шумят! Шум, правда, мизерный. Паршивенький шумок. Спросить разве у Томы, тянет ли этот ветер на семь метров в секунду — крайний допустимый предел для соревнований?
Нет! Он решил не спрашивать. Мужская гордость не позволяет. Надо выдержать марку до конца. С последней надеждой он посмотрел на флаг над крышей клуба. Развевается? Да, развевается. Но как-то малахольно...
...Первыми прыгали девушки. Тома приземлилась лицом к ветру на согнутых ногах, мягко припала на бок, — словом, на пятерку с плюсом. Ее только самую малость протащило сквозь лужу. Вся в грязи, но счастливо смеясь, она подтянула стропы и погасила купол парашюта.
Ребята поздравляли ее, Дима тоже. Он оживился. Им овладел спортивный азарт.
Он подошел к своей группе. Все семеро лежали на траве, кто курил, кто глядел в небо. Дима заговаривал то с одним, то с другим. Но не дожидался ответа. Слова из него лились безостановочно. Он суетливо жестикулировал. Ему хотелось двигаться, шуметь.
— Счастливая Томка, всегда ей везет, отпрыгалась, а мы кисни тут, пока эта куча рассосется, — говорил Дима, поглядывая на небо слишком блестящими глазами с неестественно расширенными зрачками.
Небо заволоклось большой изжелта-коричневой тучей. Она висела низко над всем аэродромом. Но прочности в ней не было. Вот отвалился ломоть с полнеба и пополз куда-то вдаль. Вот еще.
Дима зевнул. Раз, другой. Третий...
Тома стояла в стороне и смотрела на него. Она не хотела подходить к нему: еще обидится, как раньше, в автобусе. Не стоит нервировать его перед прыжком. Ей показалось, что лицо его бледно. «Но вообще он ведь плохо поддается загару», — успокаивала она себя.
— Дима! Задумался? — крикнул инструктор, молодой белокурый латыш.
— Иду! — бодро отозвался Дима.
Он надел парашют, закрепил лямки. Все это он делал машинально. Что-то в нем приказывало, что-то приказы выполняло, а сам он был словно в стороне. Он стал в затылок товарищу, и все восьмеро затрусили гуськом к самолету.
Он не заметил, когда самолет оторвался от земли. Ребята, сидевшие возле инструктора, смеялись. Видно, он их, как водится, ободрял оптимистическими шуточками. Краешком глаза Дима глянул в окошко и вдруг ощутил под собой бездонность пространства. Его охватило нестерпимое животное желание жить.
«Приготовиться!» — услышал он команду. Он взялся правой рукой за кольцо на груди. Противный зуд пробежал по лицу, плечам. Все налилось бетоном — руки, ноги, грудь, спина.
«Пошел!» — раздалась команда.
Он поднял непомерную тяжесть своего тела, вдвинул ее в люк и бросил вниз, в эту прозрачную, ужасающую бездну. Кольцо! Где оно? Где же? Где?.. Земля с сумасшедшей быстротой летит навстречу... Где же оно?..
Через поле понеслась санитарная машина. И другая, легковая.
В публике кричали. Многие перепрыгнули через веревку и бежали туда, где упал парашютист.
Дима лежал в стоге. Тяжестью своего тела и силой падения он как бы вырыл в сене большую яму. Он лежал недвижимо. Лицо его было окровавлено. С него уже успели снять нераскрывшиеся парашюты. Врач разрезал на нем одежду.
Загудела легковая машина. Толпа раздалась. Из машины выскочили Модлинский и Знобищев.
— Жив? — крикнул Коля.
Доктор, повернувшись к медсестре, сказал:
— Шприц и ампулу с антистолбнячной.
Коля облегченно вздохнул.
Богдан внимательно осматривал парашюты. Потом он громко сказал:
— Товарищи, соревнования продолжаются. Зрителей прошу вернуться на свои места. Спортсменам — на сборный пункт. Сейчас будет совершен прыжок с этим парашютом. Он исправен. Несчастный случай произошел по вине парашютиста. По-видимому, он растерялся и не выдернул кольца.
Люди медленно расходились. Белокурый инструктор подошел к Модлинскому и тихо сказал:
— Ребята могут не согласиться на этот парашют.
— Прыгнет инструктор, — коротко ответил Богдан.
— Ах, так, понимаю... — Инструктор замялся. Богдан посмотрел на него и сказал:
— Не беспокойтесь, прыгать будете не вы.
— Да нет, что же... — смутился инструктор. — Я, собственно, в том отношении, нужно ли вообще...
— Нужно. Чтоб у ребят не началась деморализация. Он направился к легковой машине.
Знобищев догнал его:
— Куда, Богдан?
— К самолету.
— С Димкиным парашютом?
— А то с каким же?
— Правильно. Но прыгать буду я.
— Минутку. Коля, ты уверен, что парашют исправен?
— А ты уверен?
— Так я же как раз одинокий, а у тебя...
— Спокойно, Богдан.
— Я спокойно.
— Так вот, ты тут займешься всякой письменностью. Акт составишь. В общем, дела хватит. А я прыгну.
— Я прыгну!
— Слушай, встрепанный, не упрямься!
Они говорили почти шепотом, свирепо уставившись друг в друга.
Модлинский молча повернулся и пошел к машине.
— Ах, так? — сказал Знобищев. — Младший лейтенант Модлинский, приказываю вам оставаться на летной площадке. Испытательный прыжок будет совершен мной.
Богдан остановился и сказал мрачно:
— Слушаю, товарищ капитан.
Он поднял на Колю умоляющие глаза и сказал:
— Слушай, Коля, давай потянем спички. Все-таки это мои ребята.
— Ладно, — согласился Знобищев нехотя. Модлинский вынул из коробка две спички и повертел их за спиной в руках.
— Кому с головкой — прыгать, — сказал он.
Он протянул Коле кулак, откуда торчали целые кончики.
Коля подумал, глядя на них. Наконец, решившись, потянул одну из них. Головка была отломана. Он с досадой бросил спичку в траву.
— Значит, я! — крикнул Богдан.
Он побежал к машине. Вдруг вернулся, обнял Колю и прыгнул в машину.
— Товарищ начальник! — услышал Коля.
Он оглянулся и увидел Деревягина. Старик сидел на корточках и шарил руками в траве. Кряхтя, поднялся и победоносно протянул две спички.
— Что это? — не понял Знобищев.
— А вы гляньте поаккуратнее, товарищ начальник. Коля вгляделся и увидел, что у обеих спичек отломаны головки.
— Видали? — сказал Деревягин со злобным торжеством.— И тут сплутовал еврейчик! Вот торговая нация!
Он шарахнулся — таким ужасным стало лицо Знобищева.
— Вон отсюда, сволочь! — закричал Коля. — Чтоб духу твоего тут не было, выпердыш фашистский!
— Товарищ начальник, дозвольте сказать, я же шуткую...
Но Коля не слушал. Он смотрел на поднявшийся самолет. И все, кто были на поле,— и зрители, и парашютисты,— уставились на этот самолет. Он сделал круг, зашел против солнца. И тут из-под его крыла вывалилась фигурка. Секунда, другая — и над нею взвился парашют.
— Молодец, встрепанный! — закричал Коля, словно Богдан мог его услышать.
Он побежал к санитарной машине.
Дима лежал на койке. Гримаса боли пересекала его лицо. У изголовья сидела Тома и не отрываясь смотрела на Диму.
— Отправляемся, — сказал врач. — Попрошу посторонних освободить машину.
Тома не двигалась. Врач беспомощно посмотрел на Знобищева. Он тронул Тому за плечо:
— Тома, тебе на сборный. Она не двигалась.
— Тома, надо идти, мы лучше потом зайдем к нему в больницу.
Тома подняла голову.
— Не мешайте, — сказала она строго, — он хочет что-то сказать.
В глазах у Димы засветилась осмысленность. Взгляд его был устремлен на руку Томы.
Она поняла. Она положила руку ему на голову.
Морщины боли постепенно исчезали с его лица.
Тома тихонько гладила Диму по мягкой, мальчишеской шерстке его волос.
Записки
ЗДРАВСТВУЙ, ПОЛЬША!
1. СВИДАНИЕ С ПОЛЬШЕЙ
Первые минуты
Портье вручил мне ключ. Шел дождь, и было уже поздно. Но это не остановило меня. Я бросил в номер чемодан и вышел на улицу. Так вот она, наконец, Варшава, о которой я так долго мечтал, которую так кропотливо изучал по фотографиям и планам и которую давно уже населил героями своего воображения.
Сияющие окна витрин. В лужах кровавые отблески неоновых реклам. Щегольские автомобили шипят шинами по черному от дождя асфальту. Стараюсь разглядеть дома, но они уходят в вышину, во мрак. Только здесь, внизу, над тротуарами, — праздничное зарево люминесцентных фонарей. Маршалковская... Аллеи Ерозолимские... Новый Свят... Я читаю названия улиц, как страницы романа.
Вероятно, я сейчас не воспринимал бы Варшаву так остро, если бы до того никогда в ней не был.
Но я помню среду 17 января сорок пятого года, день освобождения Варшавы. На броне самоходного орудия мы пересекли Вислу.
Перед нами простирался необозримый каменный хаос.
В войну случалось мне видеть разрушенные города. Но то были разрушения, сделанные в пылу боев.
А здесь перед нами открылось зрелище педантичного уничтожения гитлеровцами, дом за домом, большой европейской столицы. Мы бродили по этому пустынному б ы в ш е м у городу, изведенному по разверстке. Местами нужна была сноровка альпиниста, чтобы брать обрывистые склоны гор из битого кирпича.
Города похожи на людей. Они шумят, растут, болеют, выздоравливают. О Варшаве в тот день нельзя было сказать, что она больна. Она была мертва. Прах. Сплошной каменный прах.
Я помню газету «Жице Варшавы» тех дней. Она выходила по ту сторону Вислы, в Праге-Варшавской. Она выпустила номер (он сохранился у меня) с лозунгом: «Варшава освобождена!» А на следующий день она сообщала: «Варшава — мертвый город»...
Но в мертвую столицу отовсюду устремились люди. Это было изумительное зрелище, похожее на звездный пробег. По всем дорогам ехали и шли уцелевшие варшавяне, нагруженные домашним скарбом своим.
Тогда мы задержались здесь ненадолго. Переночевали в одном из немногих сохранившихся домов. Нас приютил вернувшийся в тот день в Варшаву старый рабочий Юзеф Грабарек, дюжий мужчина с долгим суровым лицом, одетый в кожаную жилетку и холщовые штаны. Левую щеку его пересекал шрам. Мы так и не заснули в ту ночь. Единственным слушателем нашим был белобрысый мальчуган с презрительно оттопыренной нижней губой, внук Грабарека. Он один выжил из всей его обширной семьи. Посреди ночи он заснул тут же, за столом. А мы со стариком проговорили до утра. Было о чем — какие годы! А чуть свет расцеловались, дали друг другу слово непременно свидеться, немного покатали мальчика на самоходке и пошли дальше на запад.
А когда весной, после победы, возвращались домой, мы снова увидели Варшаву. Грабарека я не застал: он был в партийной командировке на селе.
Но Варшава... С ней совершилось чудо. Хоть ни один дом еще не поднялся над этим гигантским кирпичным крошевом — Варшава жила! Тысячи людей поселились здесь. Где? Теперь это была столица бараков и подземелий. На воротах полуразрушенного дома я увидел клочок бумажки, на котором торопливым почерком было написано: «Бюро восстановления Варшавы». День и ночь люди расчищали улицы от щебня. Единственный инструмент — лопата. Да и тех не хватало. Можно ли ложками вычерпать море? Но варшавяне работали с такой яростью и верой (в первых рядах коммунисты), что уже довольно скоро стали обозначаться очертания улиц. Варшава была похожа на утопленницу, которую вытащили из воды и начали откачивать. Она еще не встала. Но уже дышит...
Полный воспоминаний, я вернулся в гостиницу. Жду у лифта. Замечаю, что стены увешаны картинами. Впоследствии я убедился, что варшавские художники выставляют свои произведения не только в галереях и салонах, но и в кафе, в театральных фойе, в холлах гостиниц, даже под арками домов.
В углу вестибюля — вход в ресторан. Там на постаменте стоит странное сооружение из крючьев и сухожилий. Это абстракционистская скульптура. Оглядываю картины. Беспорядочные и уже изрядно приевшиеся наборы цветных пятен — экстравагантность, ставшая шаблоном.
Завтра воскресенье, в ресторан валит народ. Тут раздеваются и прихорашиваются. Почти все молодежь, притом зеленая.
Всякие тут ребята: и поскромнее, и поэлегантнее, и шумные, и чинные, и совсем такие, как у нас, и не совсем такие, как у нас. Но в общем все славно, молодо и по-хорошему весело.
Попадаются и другие, одетые с подчеркнутой небрежностью,— особый род дендизма: глухой черный свитер до горла, мятые брюки, демонстративно не чищенные башмаки. К этому у девчат преувеличенно залихватский чуб на глаза, у парней — шкиперская бородка, обнимающая лицо узкой рамкой. Лица разочарованные, походка развинченная. Ни следа польской гжечности(вежливости). Выражение разочарованности тоже входит в набор этого вывороченного наизнанку шика. Возраст — от силы двадцать лет.
«Бог ты мой! — подумал я. — Я же видел этих модников зимой сорок пятого. Это были истощенные младенцы в лохмотьях...»
Я поднялся к себе на четырнадцатый этаж и распахнул окно. Тепло. Дождь прошел. Варшава мигает огнями до самого горизонта. Я долго смотрел на это море огненных многоточий, прорезанное прямыми магистралями, похожими на каналы, текущие светом, который полыхает, переливается через край. Вдруг в нос шибнул сухой и пыльный, хватающий за горло запах битого кирпича, преследовавший нас здесь шестнадцать лет назад.
Контраст двух Варшав, той и этой, не покидал меня и в последующие дни. И только постепенно военные воспоминания стали блекнуть и отступили в сны, полные рассыпанных, алогичных видений, похожих на лопотанье испорченной кибернетической машины.
Слова на камне
Поутру Варшава показалась мне совсем другой — деловитой, подтянутой, энергичной. И кирпичный запах отнюдь не ночная галлюцинация, а реальнейший дух, излучаемый многочисленными варшавскими стройками.
На перекрестке двух оживленнейших улиц, Аллей Ерозолимских и Нового Свята, стоит дом (конечно, новый, как и все в Варшаве) «Клуба международной прессы и книги». На фронтоне слова: «Весь народ строит свою столицу». Не на плакате эти слова, не на бумажной ленте, а врезаны в камень, — стало быть, прочно, на десятилетия.
Действительно, очень скоро начинаешь понимать, что значит для поляков воссоздание Варшавы. Я даже встречал людей, которые склонны считать это самым крупным и главным делом в сегодняшней Польше. Разумеется, это—преувеличение, рожденное чисто варшавским патриотизмом. Достаточно сказать, что польские строители ежедневно сдавали пятьсот жилых помещений, а каждые три дня по два новых промышленных объекта. Так что не только Варшава — вся Польша меняется буквально что ни день. Но, несомненно, возрождение столицы — один из грандиозных подвигов польского народа. Притом такой, который длится и сейчас, ибо и сегодня еще Варшава остается гигантской строительной площадкой и останется ею, по-видимому, еще надолго.
— Какой вам кажется Варшава? — спросили меня в первый же день.
— Очень новенькая, — сказал я. — Дома — как на витрине.
— Вот, все приезжие так говорят, — заметил мой собеседник с некоторой грустью.
Но действительно, есть в первом впечатлении от Варшавы какое-то ощущение нарисованности, едва ли не макетности. Это, конечно, от обилия новизны, от воспоминаний о сорок пятом годе и от сказочной быстроты, с какой возродилась польская столица.
Со временем это чувство исчезает, и вы даже начинаете различать в облике Варшавы смену стилевых увлечений.
Вот «эпоха» архитектурных излишеств — громоздкие аркады, под которыми вечный полумрак. Они выглядят так, словно сами стыдятся своей неуклюжести посреди современных, хоть и многоэтажных, но стройных и легких домов. Возникшие как следствие неправильно понятой монументальности, аркады непроизводительно поглотили уйму труда и материалов. Правда, под ними можно укрыться от дождя. Но дешевле купить зонтик.
В разных местах вы натыкаетесь на внушительные следы великой битвы между архаистами и новаторами. Одни охвачены страстью вернуть Варшаве прежнее лицо, милое, родное лицо матери, — тенденция сыновняя. Другие— создать Варшаву новую, современную, юную,— тенденция родительская.
Когда побеждали первые, возникал архитектурный пейзаж вроде жилого квартала Мариенштат, что у Силезско-Домбровского моста. Дома здесь старательно повторяют стиль градостроительства XIX века, созданный скорее домовладельцами, чем домостроителями. Это традиционное зрелище несколько оживляют живописные красные крыши и искусно выполненные сграффито.
Когда побеждали вторые, вырастали «жилетки» (так здесь называют лезвия безопасной бритвы, а заодно по сходству и высокие, обтекаемо гладкие здания) вроде нового корпуса Министерства транспорта на улице Халу-бинского, или по-современному красивые громадины типа Дома партии с его строгими, гармоничными пропорциями, или гостиница «Гранд-Отель» с площадкой для вертолетов на крыше.
Улица Рутковского невелика и узка. Но она приобрела ультрасовременный вид, обстроившись почти сплошь домами в новом стиле.
Что же касается другой улицы — Кручей, то она выглядит как пережиток уже отвергнутого проекта застройки столицы. Проект-то отвергли, а здания остались. Этот проект предлагал разделить город на кварталы по функциям— административный квартал, торговый, культурный и т. д. Успели выполнить только один пункт этого схоластического плана — выстроили административный ансамбль на улице Кручей. Сейчас это рассматривается как монументальное следствие разбухания бюрократического аппарата в прошлом. Это вызвало в свое время здоровую реакцию, и вслед за тем в Варшаве было восстановлено и построено заново много промышленных предприятий.
Но все архитектурные распри разом утихли, когда дело дошло до восстановления Старе-Мяста, этой жемчужины Варшавы, ее сердца, ее гордости, ее страсти. Тут архаисты и новаторы подали друг другу руки.
Наибольшему уничтожению подверглись два очень не похожих друг на друга района Варшавы — Старе-Място и еврейское гетто. Оба они долго и яростно бились с гитлеровцами, и в этом причина их полного исчезновения с лица земли.
Восемнадцатого апреля 1943 года отряды эсэсовцев, а также армейские части — пехотные и танковые — вступили в гетто для того, чтобы вывезти уцелевших жителей в лагеря уничтожения. Немцев встретил огонь. Восстание длилось почти полтора месяца.
Одержав наконец при помощи тяжелой артиллерии и бомбардировочной авиации победу над гетто, немцы взорвали его минами, сожгли огнеметами и перемололи бульдозерами. Средствами новейшей техники они ввергли этот район в первобытность.
Сейчас здесь большой жилой поселок Муранув. Возведение его оказалось трудной технической задачей. Территория была завалена щебнем, высота которого достигала четырех метров! Удаление этих трех миллионов кубических метров щебня потребовало бы трехлетней работы семи поездов и 10 тысяч человек с соответствующим количеством инвентаря. Пришли к смелому решению: строить на щебне.
Эксперимент удался, и сейчас 60 тысяч человек живут здесь в отличных, хотя и разностильных, домах.
Время идет, и в самом Мурануве уже выросло счастливое поколение, которое не слышало разрывов фугасок и не видело крови. И только необычно высокое положение домов по сравнению с улицами, которые остались на старом уровне, напоминает о происшедшей здесь когда-то трагедии.
Нет, не только это! Здесь стоит памятник. Он изображает повстанцев, на лицах которых обреченность и мужество. Он сделан из гранита, заготовленного немцами для памятника Гитлеру...
Старувка
Восстановление Старе-Мяста, или, как ласково называют его варшавяне, Старувки, конечно, не имеет прецедента в истории мировой культуры.
Оно восстановлено все целиком, со своими готическими и ренессансными домами и шатровыми черепичными крышами, и золочеными сграффито на стенах, и чугунными фонарями на витых кованых кронштейнах, со своими порталами, фризами, барельефами, нишами, решетками, мадоннами и василисками, гербами и дверными молотками.
Старувке недостает только одного: налета времени, пыли веков. Придет!
Впрочем, кое-где можно заметить облупившиеся стены. Но даже это воспринимается как реставрация живописного средневекового пятна, а не как дурное качество современной штукатурки.
С такой же скрупулезной достоверностью воссозданы примыкающие к Старувке Ново-Място и начало старого варшавского тракта — улиц Краковское Предместье и Новый Свят.
Тот, кто видел картины венецианца Каналетто, помнит эти улицы такими, какими они изображены на его полотнах XVII века. Но если бы Каналетто воскрес сейчас, он и не заметил бы, что эти излюбленные им места отстроены заново. Реставраторам очень помогли его картины. Их точный и верный рисунок послужил современным варшавским архитекторам документом, по которому они воссоздали исторический облик старых варшавских улиц.
В этой воскресшей старине Старе-Мяста есть новая деталь: стайка голубей, лепящаяся над порталом на Пивной улице. Происхождение этой скульптуры трогательно. В 1946 году в развалинах Старе-Мяста поселилась одинокая старушка. Она взяла на себя заботу о немногих уцелевших в Варшаве диких голубях, кормила и поила их. Благодарное государство вскоре сумело предоставить ей комнату и пенсию. А когда она умерла, увековечило ее скромный подвиг таким своеобразным памятником.
Я посетил одну из квартир этого прелестного района. Она помещается на небольшой площади, которая называется Рынок Старе-Мяста. Он окружен живописными барочными домами, похожими на театральные декорации. Пересекая площадь, я подумал, что на фоне их, пожалуй, действительно можно было бы поставить романтическую сказку, — например, «Три толстяка» Юрия Олеши. И когда я входил в квартиру, у меня было такое чувство, как будто я вхожу за кулисы театра.
Конечно, строители сохранили средневековье только снаружи. Внутри — вполне современные квартиры. Варшава, вероятно, единственный город в мире, где старина и современность одного возраста.
Хозяин, пожилой инженер с худым, решительным, немного желчным лицом, продемонстрировал мне квартиру, действительно очень удобную, а потом потчевал меня кофе, которым здесь угощаются по каждому поводу, а если такового нет, то и без повода.
В ответ на мои восторженные отзывы о Старе-Мясте он признательно поклонился и сказал:
— А знаете ли вы, что, гуляя по Старувке, вы, в сущности, ходите по полю сражения? Да какого!
— В сорок четвертом?
— Да. Здесь был сильнейший пункт Сопротивления. Вы видите: что ни дом — произведение искусства. И немцы били по ним с особым ожесточением. Тут было пекло!
— Вы были здесь тогда?
— Я защищал Старувку, и я же ее восстанавливал. Я хочу рассказать кое-что. Может быть, вам это пригодится.
Он уже знал, какое дело привело меня в Варшаву.
В это время в комнату вошел высокий полный мужчина с открытым, веселым лицом. Это был брат хозяина, тоже инженер. Он вел на поводке маленькую собачку, из породы тех лохматых существ, о которых (как и о современных автомобилях) не сразу скажешь, где у них передок и где задок. Он предложил нам пойти погулять.
— Подожди, Тадеуш, — нетерпеливо сказал хозяин.— Слушайте. В ночь на второе сентября мы покинули Старе-Място. Канализационными тоннелями мы перешли в центр. Так что, вы думаете, сделали гитлеровцы, войдя в Старувку? Они продолжали разрушать ее. Для чего?
— Бессмысленная страсть разрушать, — сказал Тадеуш, лаская собачку.
— Нет! — почти крикнул инженер.
Его худое сильное лицо подергивалось от волнения.
— Нет! Зачем они сожгли единственный уцелевший здесь дом Барычков с ценнейшими музейными коллекциями?
— Маньяки, — отмахнулся Тадеуш.
— Нет! Будь это бессмысленная страсть разрушать — что поделаешь! Варварство, но стихийное. А тут был расчет. Да! Сознательное, по плану, истребление польской культуры. Они, видите ли, считали так: будущее мы у поляков отняли — мы их поголовно стерилизуем, они не дадут потомства и вымрут. Настоящего у них уже нет — вместо Польши немецкая земля. Единственное, что у них осталось, — это прошлое, и они за него цепляются. Так вот мы у них отнимем и прошлое.
Тадеуш начал что-то говорить, но инженер перебил его:
— Вот почему варшавяне с такой страстью восстанавливали лицо Старувки, ее настоящее лицо, подлинное до мелочей, каким оно всегда было. Это протест, понимаете? Грандиозный, всенародный протест против фашистского похода на душу польского гения!
Тадеуш добродушно улыбнулся.
— Ну что же, честь и хвала, — сказал он. — Пошли пройтись.
— Кому это, собственно, честь и хвала? — подозрительно спросил инженер.
— Великому духу польской непрактичности, — сказал Тадеуш, засмеявшись.
Инженер молчал.
— Непрактичность в известном смысле — черта благородная, — осторожно заметил я.
— Вы думаете? — Тадеуш повернулся ко мне всем своим объемистым телом, брови его иронически приподнялись. — Из-за этой благородной непрактичности Польша всегда была полигоном Европы.
Он говорил, обращаясь ко мне. Но у меня было такое впечатление, что он, в сущности, адресуется к брату, продолжая какой-то давний, мучительный спор.
— Это что ж, новый позитивизм? — сухо спросил инженер.
— Называй как хочешь, — сказал Тадеуш.
— То есть против романтики и за реализм? Так ведь?
Мне показалось, что этой формулировкой инженер хочет как-то приподнять позицию брата в глазах приезжего из Москвы.
— Ну, знаешь, — ответил Тадеуш, улыбаясь, — это из тех знаменитых дилемм: что важнее мыть — руки или ноги?
И он засмеялся своим добродушным смехом толстяка.
— Я подожду вас внизу, а то моей собаке уже не терпится, — добавил он и вышел.
Когда мы остались вдвоем, инженер перевел разговор на другие темы. Он рассказал мне, что саперы (главным образом советские) извлекли из развалин Варшавы 98 778 мин. Он показал мне приказ Гиммлера от 11 октября 1944 года, где значатся слова: «...сровнять Варшаву с землей...». Зная о моем интересе к этой эпохе, он старался сообщить мне важные и точные сведения. Он поразил меня, рассказав, что еще в оккупированной Варшаве в сорок втором и в сорок третьем годах группа архитекторов в подполье работала над проектами восстановления столицы. Он был в этой группе. Не менее интересный факт: оказывается, в это же время группа немецких специалистов разрабатывала так называемый «план Пабста»— проект уничтожения Варшавы и возведения на ее территории небольшой военной резиденции для управления покоренной Польшей.
Инженер напомнил о братской руке, протянутой с Востока, о том, как прибыла в освобожденную Варшаву большая группа советских градостроителей, советом и делом включившихся в воссоздание польской столицы.
Я никогда не слыхал о «плане Пабста» и попросил рассказать о нем подробнее.
Оказалось, что вскоре после захвата фашистами Варшавы генерал-губернатор Франк и рейхсфюрер СС Гиммлер осматривали город. Инженер сообщил мне даже точную дату этой прогулки двух палачей: 26 декабря 1939 года. Следы ее сохранились в дневнике Гиммлера в виде следующей записи:
«Варшава должна быть низведена до ранга провинциального города и никогда не будет отстроена в качестве польской столицы».
И действительно, вскоре фашистский бургомистр Варшавы доктор Оскар Денгель представил Франку план под названием «Die neue deutsche Stadt Warschau».
— Это было, — добавил инженер с отличающей его любовью к точности, — шестого февраля тысяча девятьсот сорокового года.
— Подробный план?
— О да! Он сохранился в наших архивах. Я вам покажу его копию. Составлен, знаете ли, с немецкой тщательностью. Ну что вам сказать! Ведь профессия строителя — это профессия созидания, не правда ли? А у фашистов существовали не только лагеря уничтожения, но и архитекторы уничтожения. Один из этих архитекторов навыворот, некто Пабст, составил план немецкого городка Варшау.
Инженер развернул небольшой свиток. Вот уже вправду где поработала рука вандала! Все памятники старины, все изумительные создания польского зодчества предназначались к уничтожению. За одним, впрочем, исключением — Бельведерскнй дворец, который Пабст оставлял для резиденции Гитлера, «буде он пожелает прибыть в Варшау». И, как известно, Бельведерскнй дворец уцелел.
Но история уготовила для Гитлера резиденцию в сырой яме под стенами Имперской канцелярии в Берлине.
На плане Пабста не существовало исконных варшавских улиц — Маршалковской, Мокотовской и многих других. «Городок Варшау» был втиснут на площадь в 6 квадратных километров со 130 тысячами населения.
Судьба архитектора Пабста неизвестна. Что касается его вдохновителя, бургомистра Денгеля, то он как военный преступник был осужден на 15 лет тюрьмы воеводским судом той самой Варшавы, над разрушением которой он трудился. По отбытии наказания и перед возвращением в Западную Германию Денгель имел возможность своими глазами убедиться, что зря Гитлер наградил его военным крестом за «полезную деятельность в Варшаве».
Когда мы с инженером спускались на улицу, он сказал мне словно невзначай:
— Брат мой был одним из храбрейших командиров восстания. Да и сейчас неплохо работает. Но вот этот уход от идейности... «Позитивизм» он это называет. А по-русски есть такое слово?
— Делячество, сказали бы у нас.
Инженер задумался. Потом добавил:
— Знаете, люди редко бывают больше самих себя. Чаще они бывают самими собой. Но иногда — меньше самих себя...
Еще немного о строительстве
В некоторых странах существует обычай ежегодно выбирать красивейшую девушку города. Победительница конкурса красоты получает титул «мисс Лондон», или «мисс Токио», или «мисс Копенгаген» и т. д.
Когда мне сказали, что в Варшаве ежегодно выбирают не «мисс», а «мистера Варшаву», я удивился:
— Неужели красивейшего юношу столицы?
— Нет, красивейший дом столицы.
То есть самый интересный, самый удобный, самый изящный, самый современный из построенных в текущем году.
Конкурс этот организовала газета «Жице Варшавы», и он здесь очень популярен.
Я видел двух «мистеров Варшава».
Один из них — дом на Кредитовой улице, спокойный, элегантный, с красивыми, глубокими лоджиями, выгодный в пользовании. Мне сказали, что в строительстве этого дома удалось достигнуть большой экономии средств и это тоже сыграло известную роль в его победе над соперниками. К дому прикреплена доска с именами создавших его трех архитекторов: В. Клышевича, Е. Мокжиньского и Е. Вежбицкого. Кстати, это та же тройка, которая возвела Дом партии.
Другой «Мистер Варшава» выстроен в районе Муранув. Инженер-архитектор Вацлав Эйтнер сумел соединить в своем творении красоту пропорций с простотой и монументальным изяществом.
Когда в городе много строят, это, может быть, не очень удобно для прохожих — леса отжимают их с тротуаров на мостовые, на головы оседает строительная пыль. Но стройки вносят в облик города черту бодрости и веселого мужества. Варшава — старый борец. Она борется и сейчас. Да, это бой, бой с разрушениями, с бытовыми неудобствами, с жилищным... нет, уже не голодом, но все еще с недоеданием.
В самом деле, до второй мировой войны в Варшаве было около 600 тысяч комнат. Их населял 1 миллион 133 тысячи человек. Уже сейчас жилплощадь Варшавы больше довоенной. Но примите во внимание, что основной тип жилья сейчас — двухкомнатная квартира с кухней. Немалую долю труда и материалов отбирает ежегодный ремонт свыше 22 тысяч комнат. Кроме того, столица столицей, но ведь вся Польша требует жилищ.
Когда вы шли еще недавно через центр по Маршалковской улице, той самой, которая по «плану Пабста» подлежала уничтожению, вам бросалось в глаза странное несоответствие. По одной стороне огромное высотное здание Дворца культуры — дар советского народа. По противоположной, восточной, — черт его знает что: низенькие лавчонки, какие-то дощатые бараки и просто остатки сожженных и разбомбленных домов.
Это было больное место Варшавы, так называемая «одноэтажная Маршалковская». И в то же время — ее центр, то есть то, что является лицом всякого города, его сутью, его эстетической вершиной.
Центр Варшавы давно уже должен был застроиться. Но он представлял из себя стечение трудностей поистине необычайных.
Вообразите четыре гектара, вытянутые в длину. Кишка протяженностью в 800 метров, а глубиной всего в 50 метров.
К тому же будущие здания надо увязать с их «визави» — Дворцом культуры. А этот гигант вознесся на высоту 237 метров, и общая кубатура его — 800 тысяч квадратных метров! Чем уравновесить эту «малютку», как его шутливо называют в Варшаве?
Много лет шел спор. Три конкурса следовали один за другим. Результаты двух первых вызвали у жюри отчаяние. Кое-кому задача начала казаться неразрешимой. Но многолетняя дискуссия разом утихла, когда на третьем конкурсе представил свой проект профессор Збигнев Карпиньский.
Макет проекта остроумен, убедителен и очень красив. Он решает основную проблему: что строить — жилые дома или торговые и административные учреждения.
И то и другое. Двести тысяч квадратных метров проект отдает под жилые дома и около пятисот тысяч — всякого рода общественным зданиям.
Он разумно уравновешивает тяжесть Дворца культуры, противопоставляя ему четыре «жилетки» — тридцатиэтажную гостиницу и три восемнадцатиэтажных жилых дома.
Наконец, само распределение зданий гармонично сочетает удобства и изящество.
Сейчас, когда проект профессора Карпиньского и его группы уже осуществлен, в центре Варшавы вырос архитектурный ансамбль, достойный столицы народной Польши.
Вопрос, который мне задали в первый же день моего приезда: «Что вам больше всего понравилось в Варшаве?» — я услышал и на второй день, и на пятый, и на тридцатый. И я привык уже к тому, что каждый новый знакомый в Польше задавал мне этот вопрос.
Я отвечал:
— В Варшаве больше всего мне понравилась Варшава. Самый факт ее существования.
Разумеется, этот вопрос задавали многим приезжим. Особенно иностранным градостроителям, в том числе и тем, которые в сорок пятом году отрицали возможность воскрешения Варшавы и советовали построить польскую столицу в другом месте.
Было и такое мнение: ввиду того, что Варшава явно не восстановима, благоразумнее перенести столицу в Краков или в Лодзь. Но победило «неблагоразумное», романтическое решение. Оно-то и оказалось самым реалистическим.
Конечно, прелестна Старувка, и радуют глаз новые мосты на Висле, и отрадно смотреть с Замковой площади на могучую перспективу трассы Восток — Запад. Но больше всего Варшава поражает как деяние, как подвиг, как колоссальное материальное выражение воли народа. И, признаюсь, отрадно сознавать, что в этом подвиге есть доля Советского Союза, что лучшие наши специалисты помогали варшавянам поднимать из развалин и ставить на ноги польскую столицу.
Раньше, несколько лет назад, Варшава росла неравномерно, угловато, как подросток, — то ноги вытянутся, то шея. Сил неокрепшего организма хватало на что-нибудь одно.
Теперь Варшава формируется равномерно, как юноша в цвету, гармонично преображаясь в мощного мужа. Одновременно возводятся ансамбли зданий и в Белянах, и на Саской Кемпе, и в самом центре города, в тылу Дворца культуры, на тех пустырях, которые варшавский юмор уже успел окрестить «Диким Западом».
Ох, этот варшавский юмор!
Юмор в жизни и на сцене
Почти каждый варшавянин, помимо того, что он делает какое-то свое дело, делает еще что-то и для Варшавы: строит ее или украшает, озеленяет, совершенствует, пишет ее историю, планирует ее будущее. Приезжих не может не трогать эта верность варшавян своему чудесно спасенному городу.
«Так как я не в Варшаве, то у меня неприятное ощущение, что я нигде», — пишет Казимеж Брандыс в своих остроумных «Письмах к пани Зет».
Но при всем том варшавский юмор, порой добродушный, порой с примесью горечи, иногда не совсем приличный, но даже и в грубоватости своей сохраняющий грацию, не щадит никого, и прежде всего самое Варшаву.
Грузное здание бывшей конторы мыловаренной фирмы Шихта (сейчас здесь профсоюзное учреждение) — одно из немногих уцелевших в разрушенной Варшаве. Оно стоит у Вислы, возле трассы Восток — Запад, на улице Новый Зьязд, и огромной безобразной кляксой пятнает этот чистый воздушный пейзаж. Вздыхая, варшавянин отпускает мрачно-ироническую сентенцию: «Разрушали Варшаву, так уж надо было и эту красотку взорвать...»
Когда вы спрашиваете, как вам лучше всего связаться с человеком, живущим на отдаленной улице, вы можете услышать и такой ответ:
— Если хотите побыстрее, идите туда пешком. Если не очень торопитесь, попробуйте поехать троллейбусом. А если у вас вообще время не ограничено, попытайтесь дозвониться по телефону...
В Варшаве образовалось несколько десятков новых улиц. Варшавянам наскучило давать им невыразительные, служебные названия. И на перекрестках появились таблички: улица Утки-чудачки (это персонаж широко известного стихотворения Бжехвы), улица Ослика Порфирия (которого все поляки знают по юмористическому роману Галчинского «Клуб святотатцев»), улица Лохматого Яшки (имя медвежонка из популярной сказки Милна, у нас она вышла под названием «Винни-Пух»), улица Бычка Фернандо (тоже сказочный персонаж, хорошо известный польским детям по сказке Мунро Лифа в переделке Ирены Тувим).
Увидев, что я записываю эти названия, мой спутник, «позитивист» Тадеуш, недовольно поморщился. Он находит, что и в этих названиях проявился столь осуждаемый им романтически-мальчишеский нрав поляков.
А мне кажется, что в гораздо большей степени здесь проявилась забота о детях. На некоторых из новых улиц помещаются детские сады. И вы представляете себе, как приятно и весело ребятам ходить по улицам, окрещенным именами героев их любимых сказок.
Появилась в Варшаве и улица Ромео и Джульетты. Я, правда, не проверял, много ли туда стекается влюбленных. А в районе Вавера я как-то забрел на улицу Бахуса. Не знаю, чем она заслужила это название. Но на него не без успеха могут претендовать по крайней мере еще несколько варшавских улиц. И, в частности, улица Ясная, где у ресторана «Столица» по вечерам нетрудно заметить граждан, не всегда сохраняющих строго вертикальное положение.
В том же Вавере я обнаружил улицу Гномов (по-польски — краснолюдков) и улицу Эзопа.
Маленький театрик СТС мне рекомендовали как сценическое воплощение варшавского юмора. СТС — это Студенческий театр сатириков. Программа, которую я посмотрел, называется «Часть художественная». По жанру это довольно обычная форма самодеятельных интеллигентных ансамблей, распространенных и в Москве. Некоторые номера очень удачны, — например, песенки З. Федецкого, отмеченные хорошим вкусом и подлинным остроумием, сатирические номера А. Дравича, пародии А. Ерецкого.
Я видел комедию «Кугляже» на Камерной сцене Польского театра в Варшаве.
Конечно, большая форма дает больше простора для сатирического пера. Впрочем, автор «Кугляже» Здислав Скавронский назвал свою пьесу комедиофарсом, застолбив таким образом свое право на гротесковые преувеличения.
Разоблачить эластичность обывательской морали — вот задача, которую он, по собственным словам, ставил перед собой в пьесе «Кугляже». Слово это в первоначальном смысле означает — фокусники. А в переносном — ловчилы, «блатмейстеры».
Пьеса идет с большим успехом, и не только благодаря отличной игре актеров и обилию смешных положений. Смех в зрительном зале раздается так часто, что автор вдруг усомнился: «Не забивает ли смешное идею пьесы?» Нет, конечно. Главный успех спектакля в той остроте, с какой он разоблачает приспособленцев и комбинаторов формации послевоенных лет.
В варшавский Современный театр я пошел нехотя. Меня совсем не привлекала старая и довольно пустая комедия Жюля Ромена «Кнок, или Торжество медицины». Но со всех сторон мне усиленно советовали посмотреть актера Казимежа Рудзского, играющего главную роль.
Я не пожалел. Я испытал то высокое и довольно редкое наслаждение, которое доставляет игра первоклассного комедийного актера.
Рудзский ни на кого не похож. Это художник совершенно своеобразный. Манера играть — четкая, сухая, отточенная. Худое горбоносое лицо его почти неподвижно, сохраняя чуть брезгливую гримаску. Жест изящен, исполнен достоинства. Это — воплощение приличия. Но в каждом его взгляде, устремленном на собеседника с каким-то надменным недоумением, в каждой его интонации, обдающей партнера ледяным холодком, в каждом движении его сухопарого, гибкого тела столько внутренней издевки, почти клоунского эксцентризма и в то же время жизненной типичности, что в результате перед вами встает, можно сказать, эпический образ шарлатана и лицемера.
Я загорелся желанием посмотреть Рудзского в других ролях. Увы! Мне сказали, что Кнок — его единственная крупная роль, что он вообще предпочитает роли второстепенные, превращая их, правда, в маленькие шедевры, что он превосходный конферансье на актерских капустниках и т. д.
А между тем какой бы это мог быть Тартюф! Какой Глумов!
Несколько слов о художниках
В прославленном варшавском кукольном театре «Лялька» давали «Волшебного коня». Я готовился увидеть спектакль. А увидел художника.
Старую сказку Болеслава Лесмяна приспособил для сцены и поставил Збигнев Копалко. Какие бы ни делал этот спектакль заявки на драматизм действия и фееричность постановки, здесь торжествует художник Адам Кильян. Все определила его удивительная работа — маски, костюмы, оформление.
Постановка была рассчитана на то, чтобы вызывать в зрителе некий трепет перед кознями злодеев, заставлять тревожно биться маленькие сердечки. Но так как в художественном темпераменте Адама Кильяна ведущей чертой является доброта, то и спектакль получился глубоко человечный.
Это тоже спектакль масок, то есть, как и в театре «Гротеска», на сцене не куклы, а актеры. Но в краковском театре маски-шаржи, а здесь маски фантастически-сказочные. Невозможно описать очарование этих масок и костюмов, созданных душевной фантазией художника. Они сделаны из ивовых прутьев. Эти комбинации из корзин одновременно неуклюжи и воздушны, фантастичны и необыкновенно выразительны. Добродушный юмор их присолен некоторой долей лукавства.
Кильян, конечно, один из интереснейших польских театральных художников и графиков. Я совершенно согласен с Зенобиушем Стшелецким (тоже весьма интересным мастером), который в своей содержательной статье «Полвека польского театрального оформления» справедливо сетует на недооценку замечательной работы польских театральных художников. Не знаю, почему так получилось, что в польском изобразительном искусстве линия возобладала над цветом, акварель над маслом, рисунок над фактурой. Но польский плакат, польская книжная графика, польское театральное оформление стоят сейчас очень высоко и, по-видимому, опередили польскую живопись.
Не связано ли с этим и то, что польским документальным фильмам, таким, как «Рождение корабля», «Сентябрь», «Варшава 1956», «Кальвария», мы не раз отдавали предпочтение перед художественными? Мне кажется, что влечение польского искусства к документальному жанру сказывается иногда и в литературе, — например, в сухой, «стендалевской» прозе Брезы, примыкающей временами к стилю высокого репортажа, который так любил Пушкин (вспомним его «Кирджали»).
Художественные выставки в Варшаве весьма распространены. Вы просто натыкаетесь на них повсюду, я уже упоминал об этом. Заслуживает одобрения обычай устраивать выставки на предприятиях. Союз польских художников развернул на заводах и фабриках Варшавы свыше ста выставок, сопроводив их лекциями и встречами с художниками. Только как исключение можно увидеть на этих экспозициях работы абстракционистов. Между тем абстрактная живопись в Польше отнюдь не запретный плод. Странные (но не из самых странных) работы абстракционистов висят даже в Национальном музее в Варшаве. Но персональная выставка на заводе, лицом к лицу со здравым смыслом и еще не подпорченным эстетическим чутьем простого человека, — дело совсем другое.
Художники-реалисты даже эксцентрического направления обычно все же исходят от жизни. Абстракционисты большей частью эпигоны друг друга. Это напоминает старинную детскую игру в «испорченный телефон». Даже лучшие их произведения, наиболее счастливо использующие игру геометрическими формами или цветовыми массами, будучи заключены в четырехугольник рамы, еще не приобретают от этого эмоциональной силы. Наоборот, они только теряют, расставшись с естественным для них состоянием ковра или набойки. Об абстрактной живописи можно сказать, что, как только она перестает быть бессмысленной, она теряет всякий смысл.
Что же касается так называемой фигуративной живописи или попыток создания абстракционистского портрета, цель которого все же, как и всякого портрета,— вскрыть существо модели, то сделать это путем перемещения глаза на коленную чашечку или уха на копчик не удавалось даже такому замечательному мастеру, как Пикассо. Его земляк Веласкес достигал этого без применения вивисекции.
Насколько я успел заметить, сравнивая названия картин с тем, что на них изображено, абстрактная живопись все больше удаляется в символизм. А ничего другого, в сущности, ей и не остается, как объявить себя знаками каких-то таинственных постижений. Нигде символизм не производил таких гибельных разрушений, как в изобразительном искусстве. Даже абстракционистское искусство должно быть конкретным. Искусство так чувственно, — в какие бы заоблачные сферы его ни заносили, оно возникает из самой плоти человека, даже такой философский жанр, как литература, — что тут обходиться платоническим отношением к материалу нельзя. С материалом надо жить.
Юзеф Шайна — выдающийся театральный художник Польши. Но, когда я увидел его станковую живопись, она вызвала во мне горестное удивление. Это были прилепленные к холсту или к фанере куски чего-то черного, кажется, угля, а может быть, дегтя. Применив метод «испорченного телефона», я без труда определил родословную этих картин. Так работает итальянец Бурри, только не углем, а еще скандальнее — гвоздями, тряпками, обрывками одежды. Таким образом, Ю. Шайна выступает тоже как скандалист, но застенчивый.
Никак не пойму, зачем этот высокоодаренный художник занимается игрой в какие-то неопрятные ребусы? Что это — боязнь прослыть отсталым? Дескать, пусть дурная, но все же мода.
Я не берусь судить, что в каждом отдельном случае рождает падение художника в абстракционизм — ошибки вкуса, тирания моды или жажда сенсации.
Но вот выставка Марка Оберлендера в фойе одного из варшавских театров. Тут есть превосходные работы, — например, портрет Гарсиа Лорки, или акварель «Птицы», или драматический цикл автолитографий, изображающих Варшавское гетто. А рядом — абстракционистские композиции, лучшие из которых достигают художественного уровня орнаментов из детской игрушки-калейдоскопа или узоров для текстильных изделий. И именно эти вещи датированы последними годами — грустное свидетельство заблуждений большого таланта.
Поляки и бог
Тот, кто был в Кракове, знает, какой славный вид открывается со стен Вавельского замка. Внизу, изгибаясь, бежит светлая Висла. А дальше, на экране неба, тонко вычерчены заречные взгорья, холм Костюшки, колокольни, башни, фабричные трубы, прозрачные дымы над черепичными кровлями. Мне особенно понравилось стоявшее неподалеку здание строгих очертаний, с готическими стрельчатыми окнами. Я спросил соседа, что это.
— О, это старина! Бернардинский монастырь семнадцатого века.
— А сейчас что в нем?
Сосед посмотрел на меня с удивлением:
— Бернардинский монастырь.
По одной из центральных улиц в Варшаве шествует процессия маленьких школьниц. Идут парами, с аккуратными косичками за спинами, болтают, смеются, сосут леденцы. Все как в Москве. Видать, экскурсия в музей или театр.
Нет, позвольте, я и не заметил! Не все как в Москве: экскурсию ведет монахиня. Мне объясняют:
— Это католическая школа.
Довольно скоро перестаешь удивляться мелькающим в уличной толпе экзотическим фигурам черных монахинь с их огромными чепцами, накрахмаленными до стекловидности, и рослых бородатых монахов в скуфейках и рыжих сутанах.
Жил я в Варшаве неподалеку от университета и не раз видел, как из ворот высыпала веселая гурьба студентов и среди них ребята с такими же веселыми и открытыми лицами, как и другие, с распахнутыми воротами рубашек, в таких же сереньких дождевиках, как и другие. Но из-под дождевиков, увидел я с удивлением, выглядывают не штаны, а — честное слово! — длинные черные юбки... Да нет же, конечно, это не юбки! Это сутаны. В Варшавском университете, помимо факультетов физико-математического, биологического, химического, исторического, юридического и геологического, был до последнего времени факультет богословский. Сейчас он выделен в отдельную академию. Но некоторые лекции бурсаки по-прежнему слушают в университете. А в Люблине вообще существует специальный католический университет.
Главную массу верующих в Польше составляют крестьянство и мещанские слои в городе. А среди рабочих — вчерашние крестьяне, недавно завербованные на крупные заводы и стройки.
В Познанском университете историю искусств преподает ксендз. Сходная картина и на кафедре музыковедения в Варшавском университете — контрапункт также преподает духовное лицо. А с другой стороны, среди преподавателей Люблинского католического университета есть заведомые атеисты.
Признаюсь, я был немало удивлен, прочитав в католическом журнале благожелательные рецензии о постановках в польских театрах пьес Сартра и Брехта, по существу антиклерикальных. Чем объяснить это неожиданное свободомыслие?
В дальнейшем я узнал и более удивительные вещи. Например, странный либерализм церкви по отношению к... растратчикам.
Я не знаю софизмов, которыми орудуют священнослужители в полутьме исповедален, убеждая прихожан, что расхищение народного добра не грех. Вряд ли эти пастырские назидания преподносятся в примитивной форме, вроде: осени себя, раб божий, крестным знамением и запусти безгрешную руку в государственный карман. Absolvo te! Католическая церковь всегда умела находить для самых щекотливых положений грациозную форму.
Католицизм всегда отличался большой гибкостью. Дело не только в том, что почтенные прелаты разражаются благожелательными парадоксами об атеистических пьесах, а молодые викарии лихо мчатся на мотороллерах. В Кракове я видел выставку современного религиозного искусства. Она расположилась в доминиканском монастыре.
Много лет прошло с тех пор, как отцы доминиканцы ведали инквизицией. Нынче «псы господни» (как называет себя этот монашеский орден), подоткнув сутаны, гоняют мяч по футбольному полю, а в мрачных подвалах своего монастыря устроили сногсшибательный разлив модернистского искусства. Савонарола, который тоже был доминиканцем, схватился бы за голову при виде этих удлиненных Христов, которых, казалось, писала кощунственная кисть постимпрессиониста Модильяни. Он, несомненно, предал бы анафеме художпика-ташиста, назвавшего свой холст, испещренный грязными пятнами, «Мадонной», и, безусловно, сжег бы на костре и ваятеля, изобразившего евангелиста в виде каменной бабы, и автора скульптуры «Исповедь», представляющей из себя собрание бесформенных обрубков.
Когда-то религиозное искусство создавало мировые шедевры. Сикстинская мадонна и «Троица» Рублева прекрасны своей человечностью. На выставке в доминиканском монастыре тоже можно увидеть талантливые работы и интересные поиски. Но лицо ее определяет стремление католической церкви «быть на уровне», «поспеть за модой». Пока эта гибкость не выходит за рамки искусства, она довольно безобидна. В политике она принимает формы постыдные.
Полякам памятна деятельность Карла Сплета, епископа данцигского и хелмского. В годы оккупации гибкость этого прелата дошла до того, что он запретил не только богослужение, но даже и исповеди на польском языке. Рвение этого ватиканского гитлеровца распространялось не только на живых: он приказал уничтожить польские надписи на надгробных памятниках...
Есть любопытная статистика польского вероотступничества. Оказывается, что за последние годы порвало с религией около ста духовных лиц и около четырехсот семинаристов. Среди духовенства, сбросившего сан, и монахи — францисканцы, капуцины, иезуиты. В то время как приток поступающих в польские семинарии и монастыри с каждым годом скудеет, количество кружков научного атеизма растет и уже перевалило за полторы тысячи.
Случилось мне как-то быть в театре «Атенеум» в Варшаве. В тот вечер давали «Завещание собаки» бразильского драматурга Ариано Суассуна. Я, собственно, пришел не на спектакль. Мне надо было в связи с моей работой повидать Януша Варминьского.
Ныне директор и худрук театра, шестнадцать лет назад он был командиром взвода в рядах варшавских повстанцев. Взвод назывался «Кампинос» — по названию Кампиносского леса, подходящего к Варшаве с севера. Отсюда крохотное подразделение Варминьского совершало свои смелые вылазки в расположения гитлеровцев. Глядя на этого мягкого человека со сдержанными манерами и тихим голосом, я с трудом представлял себе его во главе группки отчаянных смельчаков, совершивших дерзкий и успешный налет на гитлеровский аэродром в Белянах (тех самых, где сейчас ведется такое оживленное жилищное строительство). С боями группка Варминьского пробивалась на соединение с повстанцами, сражавшимися в кварталах Жолибожа (тоже район Варшавы). После подавления варшавского восстания в начале октября сорок четвертого года Варминьский продолжал борьбу с гитлеровцами в партизанских отрядах в районе Закопане.
Но хотя я пришел в «Атенеум» для сбора исторических материалов, я, конечно, не отказался от предложения ознакомиться с работой театра, тем более что на сцене его шла не так давно и моя пьеса.
«Завещание собаки» — пьеса стилизованная. Она написана в духе лубочных народных зрелищ, вроде нашего «Царя Максимилиана». Спектакль яркий, подчеркнуто театральный. А Ян Матыяшкевич в роли ксендза и Бронислав Павлик в роли Шико просто превосходны. Оформление Конрада Свинарского и Эвы Старовейской, как мне показалось, не достигает уровня спектакля, так интересно поставленного К. Свинарским. В «Волшебном коне» (театр «Лялька») случай, если помните, обратный. Но и тут и там эта неслиянность всех элементов представления, разумеется, отражается на его целостности.
Теперь о пьесе. В театральной программе мы находим сведения об авторе. Замечу кстати, что польские театральные программы несколько отличаются от наших, и притом в выгодную сторону. Они дают довольно обильный литературный, исторический и графический материал о пьесе, театре, авторе.
Из программы этого спектакля мы узнаем, что Ариано Суассуна считает свою пьесу прославлением католической религии. Не знаю, что подвигнуло автора на такое странное заявление — наивность или чрезмерно развитый инстинкт самосохранения. Но с таким же основанием Боккаччо мог бы считать свой «Декамерон» апологией католицизма.
«Завещание собаки» — тонкая, умелая, остроумная, злая издевка над религией. В Испании и в Португалии эта пьеса запрещена. В самой Бразилии она вызвала со стороны церкви яростные обвинения автора в непочитании религии, в безнравственности и даже в... коммунизме.
В «Атенеуме» спектакль идет с большим успехом. Театр всегда полон. Публика смеется, часто аплодирует и всячески выражает свои восторги.
— А в воскресенье, — пояснил мне один варшавянин,— эта же самая публика наполнит костелы...
Тут же он мне указал на несколько переодетых ксендзов, которые от души хохотали, наблюдая на сцене жалкие и комические фигуры ксендза, епископа и даже самого бога, которого отлично играл Богдан Эймонт.
Несколько позже в журнале «Аргументы» я прочел, что на одной из недавних конференций польского духовенства некий высокий церковный сановник выступил со следующим признанием:
«Все мы повинны в грехе безразличия к вере. Каждый из нас охотнее читает «Доокола Свята» («Вокруг Света») и «Пшекруй» («Мир в разрезе»), чем «Ноmo Dei» (религиозная литература)».
Привожу это признание потому, что страну, как и человека, правильнее судить по тому лучшему, что в них есть...
Польские судьбы
Я посетил те места в Варшаве, на которые наши летчики сбрасывали повстанцам оружие и продовольствие. На стене дома № 57 по улице Хожа я увидел старые следы пуль и осколков, почетные раны Варшавы. Они не редкость здесь.
Когда много работаешь над историческим материалом, появляются как бы воспоминания о невиденном. Они иногда овладевали мной с такой силой, что, возвращаясь, например, из музея Войска Польского, где я зачитывался подпольными газетами времен оккупации, я вдруг отчетливо слышал на Краковском Предместье цокот кованых ботинок немецких солдат и дробную трескотню автоматов.
Но, разумеется, не только исторические места, а люди — и главным образом люди — интересовали меня. В Варшаве можно встретить ветеранов Нарвика и Тобрука, Монте-Кассино и Ленино. Однажды я целый вечер беседовал с поляком, сражавшимся в знаменитой битве под Арнемом (в Голландии), где осенью сорок четвертого года из-за оплошности английского командования почти целиком погибла польская парашютная бригада.
Но чаще всего, конечно, встречались мне бывшие варшавские повстанцы и партизаны из разных концов Польши. С каждым днем их становилось все больше. Люди не только охотно делились со мной боевыми воспоминаниями, но и приводили ко мне своих товарищей. Образовалась своего рода цепная реакция. Один эпизод из тех времен уместно здесь вкратце рассказать. Редкая особенность его в том, что среди героев его был и немец.
Янина Прох, ныне солидный экономист столичного учреждения, в годы оккупации была в партизанском отряде, в одном из так называемых хлопских, то есть крестьянских, батальонов. Ей, тогда совсем юной, случилось участвовать в ликвидации гестаповского палача. После успешно проведенной операции она укрылась от преследователей в полуразрушенном сарае. Целый день она сидела там, не смея выйти. Вечером вдруг кто-то вошел. Янина, к ужасу своему, увидела немецкого офицера,— высокий, седоватый, лицо не старое. Слегка склонив голову, он смотрел на нее. Она вскинула пистолет. Она решила: первую пулю в него, вторую в себя. Он в это время сказал:
— Бедный ребенок...
Что-то в его голосе было такое, что удержало ее от выстрела. Немец выглянул на улицу и поманил Янину. Они вышли. Улица была пуста. Он привел ее к месту, где стояло много больших ящиков, и сказал, чтобы она влезла в ящик и ждала его. Она так и сделала. Он поставил на нее еще несколько ящиков и ушел. Она ничего не понимала. Но у нее не было другого выхода. Она только успела заметить, что он не эсэсовец, потому что эсэсовцы носят один погон, а на этом немце было два, с голубой окантовкой автотранспортной службы. Она просидела в ящике, наверно, часа два.
Ночью подъехала машина. Стали грузить ящики. По голосу она узнала, что ее ящик несет тот самый офицер. Ему помогал солдат, которого офицер называл «Ганс». А Ганс его — «господин капитан».
Часа полтора она тряслась в машине, по-прежнему сидя в ящике. Наконец машина остановилась. В ящик постучали, она услышала голос капитана: «Выходи! Скорее!»
Она быстро вылезла. В темноте смутно чернела спина капитана. Он не оглянулся. Она спрыгнула с машины и в нерешительности остановилась. Капитан крикнул: «Беги прямо! Там лес!» Все это было так удивительно, что она не удержалась и спросила: «Вы немец?» Он сердито засопел и сказал: «Я немец больше, чем все они, вместе взятые». Потом: «Ганс, поехали!» Машина покатила. А Янина побежала в лес и на следующий день нашла своих.
Этот эпизод имел неожиданное продолжение, которое разыгралось на моих глазах. Позже я расскажу об этом. Вообще же я услышал здесь много удивительных историй. Собрать их — получилась бы потрясающая летопись польского героизма. Поляки, особенно варшавяне, обременены грузом пережитого. Каждый шаг здесь будит прошлое.
Нельзя судить о современной Польше, не вникая в ее исторические судьбы. Люди с трудом отказываются от вульгарных, но привычных определений национального характера, вроде: «пылкие испанцы», «флегматичные голландцы», «мечтательные русские» и пр. Александр Блок в замечательной поэме своей «Возмездие» (кстати, в черновиках она имела подзаголовок «Варшавская поэма») писал:
...все, что губернатор скажет,
Есть серый непроглядный мрак,
И кукиш из кармана кажет
Ему озлобленный поляк...
Вряд ли эта типично швейковская форма политического протеста характерна для поляков. Не кукиш поляк вытаскивал из кармана, а кинжал. Не в обывателях воплотилась душа польского народа, а в революционерах.
— Мы иногда задавали себе вопрос, — сказал мне один польский литератор, — почему в некоторых произведениях русской литературы поляки выведены в таком неприглядном свете? Скажем, у Достоевского. Мы пришли к убеждению: это оттого, что в поле зрения этих писателей попадали неудачные представители польского народа.
— Конечно, — согласился я. — Пушкин презирал Булгарина не за то, что он поляк, а за то, что он гад, продажная душа, доносчик. Что касается Достоевского, то, к сожалению, он, как известно, бывал не свободен от шовинистических настроений.
А вот еще разговор, с другим польским литератором, вернувшимся из Советского Союза, где он побывал впервые. Он посетил Ленинград и там узнал о жертвах блокады. Он говорил мне с явным волнением:
— Мы думали, что страдания поляков не сравнимы ни с чем. Но мы, например, никогда не испытывали ужасов голода, если не считать короткого времени варшавского восстания. Почему же о ваших страданиях так мало известно?
— Мы об этом мало говорим, — сказал я сдержанно.
— Почему?
— Да так... Просто это как-то не в нашем характере.
Жертвы ленинградской обороны были огромны. Но не напрасны.
Жертвы варшавского восстания были огромны: 20 тысяч убитых повстанцев и почти 200 тысяч павших среди гражданского населения. Варшавское восстание — героический подвиг польского народа. Это единственная из оккупированных европейских столиц, которая восстала против фашистов и держалась свыше двух месяцев. Варшавское восстание отличают его всеобщность, массовость, народность, при том, разумеется, что у рядовых участников восстания и у политиканов, руководивших им, цели не совпадали.
Все это вспомнилось мне, когда через несколько дней я осматривал музей в Кракове. Среди драгоценных экспонатов (достаточно сказать, что там хранятся шедевры Леонардо да Винчи и Рембрандта) я увидел в застекленном стенде кусок заплесневелого сухаря. Из пояснительной надписи явствовало, что этот сухарь грыз Наполеон на острове св. Елены. При виде этого огрызка я вспомнил, сколько напрасных жертв поляки принесли Наполеону, который всю жизнь точил из них кровь и всю жизнь обманывал их.
Пусть историки скажут, стоит ли урон, который варшавское восстание нанесло немецкой армии, тех неисчислимых жертв, которых оно стоило самим полякам.
Но даже и тщетность подвига не лишает его величия.
Выросли внуки
В одно из воскресений я отправился на поиски Юзефа Грабарека, старого рабочего, у которого я остановился в первую ночь освобожденной Варшавы.
Название улицы за пятнадцать лет безнадежно выветрилось из моей памяти. Помнится, было это где-то за площадью Трех Крестов. Хорошо помню деревянные массивные красные ворота. Рядом был разбомбленный дом, от которого оставался один первый этаж. (Когда я в том же году снова проездом был в Варшаве, в этот обломок дома уже внедрился какой-то предприимчивый лавочник.)
По мере того как я углублялся в переплетение улиц за площадью Трех Крестов, все более вставали в памяти подробности той особенной ночи. Юзеф Грабарек был первый увиденный мной участник варшавского восстания. Он был бойцом Армии Людовой. А вместе с ним и внучек его, Стасик. Много варшавских ребят работали связными в повстанческих частях. В подражание взрослым повстанцам они присвоили себе конспиративные клички. Кличка Стасика звучала несколько пышно для его двенадцати лет: капитан Немо. Мальчуган обижался, когда хлопцы в отряде называли его фамильярно — Не-мек. Это был горячий парнишка, он все рвался в бой, и дедушка, дрожавший за его жизнь, осаживал его командным окриком: «Капитан Немо, смирно! Кругом марш!» Стасик, обожавший, как и все мальчики, военный ритуал, немедленно повиновался.
Вспомнилось мне и то, что Грабарек вытащил из мешка толстую рукопись и со значительным видом протянул мне. На обложке, сделанной из куска желтых обоев, было написано по-польски: «История Всесоюзной Коммунистической партии (большевиков). Краткий курс».
Я листал этот диковинный манускрипт, а Грабарек, наслаждаясь моим удивлением, говорил:
— Переписано еще до восстания, в подполье. Издавать же мы не могли. Знаем, история эта неполная, может, и не во всем точная. Да лучшей не было. А знаете, у ребят все же большая охота узнать, как же простой народ дрался и победил.
Рукопись была истрепанная, — видно, прошла через много рук. Некоторые страницы были подклеены обрывками почтовых марок, поверх которых старательно восстановлены заклеенные буквы.
Помню, внимание мое остановили несколько строк, обведенных красным карандашом. Там говорилось, что в 1905 году рабочие Лодзи дрались с царскими солдатами и что Ленин считал эти бои первым вооруженным выступлением рабочих в России. Я посмотрел на Грабарека. Он улыбнулся и тронул старый шрам на своей щеке.
— Дядку, — вдруг сказал мальчик, —а сколько ж тебе тогда было?
— Да побольше, чем тебе сейчас, — ответил дед.— Отцу твоему уже стукнуло тогда два года...
...Я сразу узнал старый дом с деревянными трехстворчатыми воротами. Даже сердце ёкнуло. Место несколько изменилось. Рядом, где была разбомбленная руина с лавочником, — новое четырехэтажное здание. Но старый дом нисколько не изменился. Даже вмятины от осколков по-прежнему зияли на фасаде.
Волнуясь, я поднялся на второй этаж и позвонил.
Пожилая женщина в переднике, открывшая мне дверь, в ответ на мой вопрос грустно покачала головой:
— Он умер два года назад...
Умер... Почему-то это предположение ни разу не пришло мне в голову. А ведь Грабареку было бы сейчас под восемьдесят. Но в нем было столько жизненной силы...
— А мальчик?
— Какой мальчик? — удивилась женщина.
— Внук его.
Она всплеснула руками. На левой руке возле локтя я заметил вытатуированный номер — след пребывания в освепцимском аду.
— Боже милый, какой же он мальчик! — сказала она. — Я могу дать вам адрес пана Станислава.
В тот же день я увидел его.
— Я бы вас сразу узнал, — заявил он мне.
— А я бы вас не узнал, капитан Немо, — сказал я. Мы рассмеялись. Все же какие-то черты варшавского сорванца еще сохранились в этом высоком, статном мужчине.
— Значит, вы строите Варшаву?
— Да, — подтвердил он. — А она — нас.
Он рассказал мне, что сейчас на некоторых предприятиях уже нет рабочих с образованием ниже семи классов. И вообще крупнейшие индустриальные центры Польши сами становятся мощными узлами просвещения.
Он сообщил мне цифры, которые поразили меня.
— Вы знаете, сколько сейчас в Польше инженеров?
— Сколько?
— Сто тысяч с лишним!
— А было?
— В сорок пятом году семь тысяч.
— Это точно? — усомнился я.
— Слушайте! — взволновался Станислав. — За годы оккупации в Польше погибло около семисот профессоров и работников высшей школы и около пяти тысяч учителей средней школы. — Он продолжал, распаляясь: — А вы учитываете, что за те же шесть лет у нас не появилось ни одного квалифицированного работника ни в одной области знания?!
— Я записываю.
— И добавьте, что девяносто процентов современных инженеров получили образование в народной Польше, и что доброй половине этих инженеров еще нет тридцати трех лет, и что нам инженеров не хватает.
— Неужели не хватает?
— Чему вы удивляетесь? Вы видели наши новые верфи? Нет? Жаль.
— Почему?
— Потому, что сухопутная Польша по судостроению сейчас опередила Англию.
— Здорово!
— Вот вы поездите по Польше, увидите, как тихие провинциальные местечки становятся крупными индустриальными центрами.
— Где, например?
— Где? Пожалуйста. Сандомеж знаете?
— Еще бы! Помню Сандомирский плацдарм. Помню этот прелестный романтический городок.
— Так возле этого романтического городка вырос огромный серный комбинат. А в Турошове — это на западе — построены мощные электростанции, потому что там поистине гигантские залежи бурого угля. Ну, говорю вам, возникают просто новые промышленные округа.
— А как обстоит дело с гуманитарной интеллигенцией?
— Учителей не хватает. В общем я считаю, что новая польская интеллигенция — это главным образом техническая. И это к лучшему.
— Ох, нет вашего дедушки, чтобы он скомандовал вам, как тогда: «Капитан Немо, смирно! Кругом марш!»
Молодой инженер рассмеялся, но не отступал. Я увидел в нем черты некоторой технической заносчивости, признаки которой изредка вспыхивают и у нас в Советском Союзе. Вспомните спор «физиков и лириков».
Оказалось, что Грабарек наслышан и об этом. И даже, узнав о моих планах, осведомился с лихостью бывшего варшавского «гавроша», не согласен ли я, что мы присутствуем при отмирании жанра романа.
Я ответил, что под влиянием поразительных научных и технических успехов нашей эпохи действительно время от времени возникают наскоки на искусство. Попытка технократически настроенных инженеров противопоставить науку искусству так же нелепа, как попытка эстетствующих литераторов противопоставить искусству политику. В обоих случаях сказывается стремление, иногда неосознанное, оторвать искусство от жизни.
Что же касается гибели романа, то это скудное соображение родилось, надо полагать, в деловых бюро бизнесменов, которым просто некогда читать книги. Роман не менее гениальное изобретение человечества, чем расщепленный атом.
— А что касается популярности этого жанра, то вот вам лучшее доказательство...
И я указал на лежавший на диване раскрытый роман Казимежа Брандыса «Непокоренный город».
Грабарек рассмеялся и махнул рукой в знак того, что попался.
Потом мы перешли на воспоминания. Станислав извлек из письменного стола старые газеты, листовки, фотографии, нарукавный знак с буквами «А. Л.» (Армия Людова). Среди этих реликвий была истрепанная рукопись.
— Все собираюсь сдать ее в музей...
— В музей истории Варшавы?
— Пожалуй, нет... Знаю, что сейчас есть новая, более полная и совершенная история партии... Знаю, что в старой есть ошибки, и умолчания, и культ личности... А все же и она помогала нам драться. В музее Войска Польского есть зал, где выставлено оружие повстанцев. Думаю, что там для нее подходящее место...
Вскоре после этой встречи мне случилось познакомиться с небольшой группой молодых инженеров. Это произошло в Сверке, польском атомном центре. Если по одному подразделению можно судить о духе всей армии, то следует сказать, что молодые польские инженеры — это армия энтузиастов.
Атомный котел, он же реактор, велик, как дом. Он стоит посреди огромного зала, щедро залитого дневным светом. Мы взобрались на крышу реактора по трапам и мостикам, придававшим ему сходство с кораблем.
Странное это было чувство — сознавать, что под твоими ногами происходит расщепление первозданной материи, из которой и ты сам сделан. К этому примешивалось сознание, что достаточно нейтронам вырваться из адских недр этого котла и, пробившись сквозь бетонную защиту, вспрыгнуть на тебя, как ты из высокоорганизованного существа с мыслями, страстями, надеждами, семьей, паспортом обратишься в хаотическую пляску радиоактивных изотопов.
Но дозиметры утешительно молчали, покоясь в карманчиках наших белых халатов.
Реактор показался большим только нам, профанам. Начальник его эксплуатации Ежи Александрович, молодой, сохраняющий восторженное отношение к своему делу инженер, рассказал нам, что этот реактор уже не покрывает запросы промышленности и медицины. Расщепленный атом стал так же необходим в современной индустрии, как вода, газ, электричество.
Мал этот реактор и по сравнению с масштабами научных работ. У его выводящих каналов образовалась своего рода очередь физиков, которые, фигурально выражаясь, дерутся за место у атома, как прохожие в часы пик на трамвайной остановке.
Скоро приступят к постройке еще большего реактора, на этот раз по польским проектам и из польских материалов (этот создан советскими специалистами).
Мы осмотрели пульт управления, спектрометр нейтронов, подземные переходы, похожие на отсеки подводной лодки, научные кабинеты, чью деловую сухость смягчают цветы и гравюры, подобранные с хорошим вкусом. Мы долго наблюдали умную работу механических рук роботов, манипулирующих там, куда человеку нет доступа.
Потом мы вышли наружу. Ветер едва не сбил нас с ног. Налетела буря. Она гнула, как хлыстики, высокие ели, от которых это место и получило свое имя «сверк» — по-польски «ель». В низком небе ходили тяжелые иссиня-серые тучи. Вдруг блеснула разлапистая молния, и почти без паузы — пушечный удар грома.
Я услышал, как спутник мой, молодой историк, прошептал:
— А все-таки у природы есть власть над человеком...
Сказать так в двух шагах от реактора, где человек взял в упряжку самые сокровенные силы природы!..
— Только поэтическая! — сказал я.
Историк улыбнулся моему возмущению.
— Именно это я и думал, — мягко ответил он.
Опять! Опять я обидел его. В первый раз это случилось, когда я спросил его, верующий ли он. Он долго не мог успокоиться и все посматривал на меня недоуменно и даже огорченно: как это я мог заподозрить его в подобном!
Он ровесник инженера Грабарека и несколько моложе инженера Александровича. Они чужие друг другу, и все же их объединяет какое-то родство. Нет, не молодость. Чем больше знакомился я в Польше с поколением выросших внуков, тем более убеждался в существовании у них того, что можно назвать чертами социалистического сознания.
Юлиан Маслянка и Валерий Писарек — работники Дома культуры, один заместитель директора, другой заведующий художественным отделом. Своим процветанием этот интересный клуб, весьма популярный в Новой Хуте благодаря своей содержательной, разносторонней деятельности, в немалой мере обязан энтузиазму этих двух молодых людей.
Окончив краковский Ягеллонский университет по факультету польской филологии, они пошли работать в самую гущу рабочего класса (так же, между прочим, как и коллектив местного театра, о котором я расскажу дальше).
Писарек сумел организовать среди новохутинского пролетариата широкий и увлекательный конкурс на лучшее описание жизни в этом новорожденном рабочем городе. Юлиан Маслянка совмещает с активной клубной работой серьезные научные занятия. Они, кстати сказать, окрашены явным интересом к русской литературе.
Несколько лет назад Маслянка опубликовал и прокомментировал найденное им в государственном архиве в Вавеле неизвестное дотоле письмо Пушкина. А сейчас он увлечен работой над биографией известного славянского этнографа и фольклориста прошлого столетия Ходаковского, которого, между прочим, весьма ценил Гоголь (см. его письмо к Максимовичу: «...Я очень порадовался, услышав от вас о большом присовокуплении песен из собрания Ходаковского»). А Пушкин увековечил его в строфе:
Но каюсь: новый Ходаковский,
Люблю от бабушки московской
Я слушать толки о родне,
Об отдаленной старине.
Я вспоминал пылкие речи инженера Грабарека о высшем образовании и заинтересовался: сколько же было студентов в довоенной Польше? Вот цифра: 48 тысяч. И это тогда считалось непозволительной роскошью для такой бедной страны, как буржуазная Польша. Газеты вопили «о перепроизводстве интеллигенции».
Сразу же после освобождения распахнулись двери университетов и институтов. Лекции читали немногие уцелевшие профессора в полуразрушенных помещениях при свете огарков. Но тогда уже, в сорок пятом году, было 35 тысяч студентов. Сейчас же в народной Польше свыше 200 тысяч студентов.
Принято говорить, что молодежь — это наше будущее. Но почему только будущее? Почему не настоящее? Особенно в стране с таким высоким процентом молодых возрастов, как Польша? Из 30 миллионов поляков 10 миллионов родились и выросли в народной Польше и еще 10 миллионов родились перед войной или во время войны.
Нет, не новый позитивизм, вопреки уверениям Тадеуша, характерен для молодых поколений в Польше, а скорее новый романтизм. Это не значит, что не народилось и новое мещанство. Они живучи, эти мещанские навыки. Все это — безыдейность, религиозный фанатизм, крестьянская ограниченность, жажда наживы, провинциальный снобизм — сгорает на огромном костре новых социалистических отношений. Но, сгорая, все еще чадит, чадит...
Процесс этот, разумеется, протекает не только в Польше. Но здесь я его почувствовал с особенной отчетливостью, может быть благодаря некоторым особенностям национального характера. Не раз отмечалось, что поляк не знает середины. И не только в увлечениях своих. Самая природа его есть якобы воплощение крайностей: уж если поляк темен, то это не сумерки, а ночь, а если светел, то это такое сияние, такая прелесть, такая чистота!
Так ли это?
Воздержимся от лапидарных характеристик. Какая смелость воображать, что все разнообразие народной души можно вместить в несколько слов! Однако есть такие тенденции в развитии народного характера, которые не могут ускользнуть от взгляда внимательного наблюдателя.
Я не считаю себя особенно везучим. Но уж если мне на моем недолгом пути в Польше встретилось столько людей такого высокого идейного и морального обаяния, значит, немало их в Польше. И это не просто хорошие люди. Это новые люди. Это люди с чертами нового, социалистического сознания.
Повесть о двух городах
Вавель, этот польский Версаль, раскинувшийся в центре Кракова, в сущности, музей в музее. Ибо и сам Краков с его Мариацким собором о двух разновеликих куполах, с его Сукеницами— древними торговыми рядами, с его темной громадой средневековой ратуши и выпуклой массивностью старинных крепостных стен похож на гигантский музей.
Все это застывшее средневековье окружает площадь Главного Рынка. Она необыкновенно жизнерадостна,— вероятно, потому, что на ней полно голубей и цветов. И автомобилей.
Я не зря упомянул их рядом. Они антагонисты. Цветы здесь продают с незапамятных времен. Много веков, поколение за поколением, сидят здесь цветочницы под своими большими, как у художников, зонтами. Это деталь, но она сообщает ритму Кракова какую-то спокойную устойчивость.
Но вот появились автомобили. Они заявили — убрать цветы, они нам мешают.
Когда городская рада постановила перевести краковских цветочниц в другое место, потому что они мешают уличному движению, краковчане взволновались и ринулись к своему земляку. Слава всевышнему, он кое-что значил в Польше, все-таки как-никак премьер-министр Иозеф Циранкевич.
Цветы остались на месте.
Вавель грандиозен. Вновь высится в нем памятник Костюшко, уничтоженный гитлеровским наместником Гансом Франком. Новый памятник — дар городу Кракову от города Дрездена.
Величественны дворцовые залы Вавеля с прославленными гобеленами. Но есть среди этих великолепий одна деталь, которая действует если и не сильнее, то острее и больнее всего. Вы узнаете о ней в живописном Зале флагов, где свисают с потолка победоносные знамена Грюнвальдского сражения.
Здесь в годы оккупации Ганс Франк устроил свой домашний кинозал. Знамена выкинул, в стене пробил дырку, сзади приладил будку, спереди — экран. Вероятно, в кровавой биографии Франка, организатора Освенцима, Майданека и Треблинки, это выглядит как мелкое хулиганство. Но иная мелочь с силой прожектора высвечивает облик человека. Я явственно представил себе этого интеллигентного хама, этого кровавого прохвоста, который развалился в кресле посреди изуродованного и оскверненного им зала польской славы.
По случайному совпадению я увидел Франка — уже не мысленно, а воочию — в тот же день. В кинотеатре «Штука» показывали фильм «Нюрнбергский процесс». Фильм поставлен в Федеративной Германии. Это уже не первое усилие деятелей ФРГ отгородиться от военных преступников третьего рейха.
Зрители (зал был полон) в мрачном молчании смотрели столь знакомые многим из них сцены жестокости и цинизма фашистов. Я бы не сказал, что этих эпизодов так уж много в фильме. Пожалуй, их меньше, чем кадров, изображающих моменты казни властителей гитлеровской империи. Причем эти кадры поданы так пространно и с такими физиологическими подробностями, что невольно зарождается мысль: а не смонтирован ли фильм «Нюрнбергский процесс» с расчетом заронить в зрителях чувство жалости и протеста против Нюрнбергского процесса?
Однако не слишком ли часто в Польше вспоминаются эти мрачные картины прошлого? Что поделаешь, такова польская земля, тут на каждом шагу встают видения войны...
Пятнадцать минут езды трамваем, и вы переноситесь из старинной столицы в самый юный польский город — в Нову Хуту.
Когда было принято решение построить гигантский металлургический комбинат, встал вопрос: где?
Первоначально место было найдено в Силезии, в районе Дзержна, у Гливицкого канала. Это облегчило бы строительство: район промышленный, уголь, кокс, электроэнергия, вода — все рядом.
Но в строительстве Новой Хуты, как и в строительстве Варшавы, польский народ и партия пошли по линии наибольшего сопротивления. И победили.
Нову Хуту построили на месте бедных подкраковских деревенек, лишенных электричества и дорог. «За» были только равнинные просторы этих мест да наличие рабочей силы, ибо перенаселенность этих деревенек уже становилась беспокоящей проблемой.
Но независимо от этих соображений мне кажется, что это была удачная идея: поставить под древними крепостными стенами Кракова с его живучими религиозными традициями и музейной психологией мощный индустриальный центр, населенный передовой пролетарской молодежью.
Так в десяти километрах от резиденции польских королей, на месте нищей деревни с символическим названием Могила, возникло это огромное сияющее поселение нового типа. Возведение Новой Хуты можно приравнять к восстановлению Варшавы. Это второй мирный подвиг народной Польши.
Административно Нова Хута — один из районов Кракова. Но по существу это самостоятельный город с многотысячным населением, со своим крупным бюджетом, своими нравами, укладом, интересами, со своей короткой, но бурной историей. Его улицы не похожи на улицы Кракова, его театр не похож на театры Кракова, и, и смею думать, его люди несколько отличны от людей Кракова.
Здесь все просторно, громадно, залито светом: дома, улицы, магазины, школы, клубы. Юлиан Маслянка считает, что Нова Хута — это исполнение пророчества Стефана Жеромского, писавшего полвека назад:
«...Старые города, эти страшные кошмары старой цивилизации, сгинут... появятся новые города-сады,среди полей, лесов...»
Действительно, леса и поля вплотную обнимают этот юный город, где уже сейчас обширные пространства заняты садами, парками, уличными посадками.
И здесь, разумеется, кипели архитектурные страсти. И здесь строители экспериментировали в поисках стиля нашего времени. И здесь некоторое время торжествовали реставраторские тенденции. Но так как Нова Хута начала строиться в 1950 году, то напыщенный стиль ресторанного ампира здесь царствовал недолго. Архаисты успели поставить лишь несколько захолустных «палаццо дожей» с аркадами и колоннадами. Преобладают же здесь чистые и светлые очертания новой архитектуры. Вдруг начинает казаться, что ты идешь не по Аллее Роз в Новой Хуте, а по проспекту Вернадского в Москве.
Город строился комплексами. Каждый такой комплекс-поселок населяет от двух до пяти тысяч жителей. И в каждом своя школа, детсад, ясли, поликлиника, ресторан, магазины, почта. В последнее время появились дома, облицованные цветной штукатуркой. Желтые и коричневые балконы, широкие темно- и светло-зеленые полосы на фасадах, голубые торцы создают зрелище, полное радостного покоя.
Ощущение необычайности Новой Хуты рождается у поляков от сопоставления ее не только со старыми лодзинскими и жирардовскими рабочими поселками — скученными собраниями хибарок и унылых казарм, —но и от соседства дворцово-музейного Кракова.
Хочу тут же оговориться. Было бы ошибкой воображать Краков сплошь средневековой игрушечкой. Здесь не только восхищаются знаменитыми деревянными скульптурами алтаря Вита Ствоша, благоговейно немеют перед гробницами Мицкевича и Словацкого и восторженно ахают при виде турнирного двора в Вавеле, точно слетевшего с иллюстраций к романам Вальтера Скотта. Здесь также строят современные сельскохозяйственные машины, производят химикалии, кожевенные изделия, пищевые продукты. Но при всем том традиции старопольские (так и хочется сказать — старосветские) и отпечаток религиозности здесь явственнее, чем в другом любом месте Польши, чем даже в Ченстохове.
Не могу при этом не поделиться одним наблюдением. Поляки дивятся Новой Хуте гораздо больше, чем мы, советские люди. Ибо, на наш взгляд, Нова Хута выглядит как раз так, как и должен выглядеть всякий новый город. И у нас они именно так и выглядят. А как же иначе? Не строить же, в самом деле, рабочий клуб в виде Мариацкого собора да развешивать в мартеновском цехе аррасские гобелены!
Гораздо более разительные контрасты мы открываем внутри самой Новой Хуты. В этом городе, населенном вчерашними крестьянами, только сейчас ликвидирующими свою неграмотность, играет самый левый, самый утонченный театр Польши. А в иных из этих блистательных многоэтажных домов с лифтами, центральным отоплением, мусоропроводами еще недавно наблюдался кое-где крестьянский, избяной быт. В коридорах держали кур, а то и поросенка, а в ванне — картофель.
Рабочих на комбинат набирали из местных крестьян.
...Ленину были знакомы эти места. Он жил в Кракове с июля 1912 по август 1914 года.
Первоначально Владимир Ильич с женой и ее матерью поселился на рабочей окраине, в доме № 218 по Зверинецкой улице. Надежда Константиновна в записках своих хвалит живописный вид на Вислу и Вольский лес.
На велосипеде, в спортивном костюме и кепке, Ленин совершал дальние прогулки. Он наблюдал нищую жизнь этих отсталых подкраковских деревенек, заходил в покосившиеся хаты, крытые гнилой соломой, разговаривал с людьми.
«В Восточной Европе (Австрия, Балканы, Россия),— писал он тогда, — до сих пор не устранены еще могучие остатки средневековья, страшно задерживающие общественное развитие и рост пролетариата...»
Быт складывался веками. Голод, гнет, неуверенность в завтрашнем дне, недоверие к городу формировали душу польского хлопа. Ныне удивляешься не тому, что он втянул из нищей хаты своей в городскую квартиру «могучие остатки средневековья», а тому, что сейчас он так быстро избавляется от них.
Главный деятель этих перемен — Новохутинский комбинат. О масштабах его можно судить по тому, что он один производит столько стали, сколько производили все предприятия буржуазной Польши, вместе взятые. А ведь ему еще расти и расти. Но значение комбината не только в этом. Подобно тому, как его теплоцентраль разливает тепло не только на своей территории, но и по жилам всей Новой Хуты, так этот металлургический колосс излучает в рабочие массы просвещение и культуру и мощно преобразует сознание людей и их жизненный уклад.
Вот он высится перед нами — крутые уступы заводских корпусов, стеклянные крыши цехов, цветные султаны дыма над мартеновскими трубами, ажурные руки гигантских кранов, — могучий индустриальный пейзаж. Сопровождающий нас ассистент директора магистр Р. Питух обращает наше внимание на три огромные домны.
— Самые большие в Европе, — говорит он с гордостью.
Заметив удивление на моем лице, он поправляет себя:
— К западу от Днепра...
Мы вошли в цех. Стоим высоко на мостике, наблюдаем работу блюминга. Железные руки манипуляторов ворочают грузный раскаленный слиток, гонят его в объятия обжимных валов, откуда он, пыхая искрами, выходит похудевший и выросший.
Блюминг велик, как мамонт. Это — наиболее мощное орудие современной металлургии. Это не одна машина, а целый оркестр механизмов. Я вгляделся в фабричную марку, вытисненную на станине.
Магистр Питух кивнул головой:
— Да, блюминг из Советского Союза.
Он добавил:
— Интересно, откуда когда-то вы получили свой первый блюминг?
Надо же быть такому совпадению! Я присутствовал при рождении первого советского блюминга. И хотя с тех нор прошло тридцать лет и за эти бурные годы я повидал многое, явление на свет божий в тесных цехах Ижорского завода нашего первого блюминга осталось среди самых ярких моих воспоминаний.
В тридцатые годы, в эпоху индустриализации, решено было установить у нас на заводах блюминги. ВСНХ обратился к известной американской машиностроительной фирме «МЕСТА».
Фирма эта заломила ошеломляющую цифру — восемь с половиной миллионов долларов.
— Это вовсе не так много, — уверял представитель фирмы. — За самый блюминг мы просим всего полтора миллиона долларов.
Но дело в том, что отдельно блюминг «МЕСТА» не продавала. Она вынуждала брать к нему огромный набор предметов, легко изготовлявшихся в Советском Союзе,— подъемные краны, чугунные котлы, даже... обыкновенный кирпич.
Мы прервали переговоры с заокеанскими спекулянтами.
Однако блюминги были нужны.
Решили тогда приобрести за границей не блюминг, а только чертежи к нему. Обратились на этот раз к германской фирме «ДЕМАГ». В фирме много иронизировали над чудаками, которые надеялись сами выстроить блюминг. Блюминг! И кто?! Советская Россия, получившая в наследство устарелую промышленность, к тому же разрушенную мировой и гражданской войнами!
Но в конце концов каждый волен проматывать свое состояние, как ему заблагорассудится. Дело продавца — продавать.
И фирма «ДЕМАГ» согласилась прод