Михаил Айзенберг

Василий Аксёнов

Андрей Арьев

Андрей Битов

Марк Зайчик

Анатолий Найман

Валерий Попов

Людмила Улицкая


 

В Израиль и обратно

 

 

путешествие во времени и пространстве

 

 

 

 

 

 

 

 

Марк Зайчик


Как это было

вместо предисловия

 

В аэропорту Шереметьево мы стояли небольшой и негромкой группой тепло одетых немолодых людей. Пришел корреспондент Илья с иностранной фотокамерой на груди и начал нас фотографировать направо и налево. Получались у него фотографии очень выразительные, яркие, как это выяснилось потом, когда я смотрел на них. Русские писатели и деятели культуры числом десять человек летели в Израиль на недельный визит, который организовало Еврейское агентство в России.

Василий Павлович Аксенов, сдержанный джентльмен в сером пуловере, катил за собой чемодан за вытягивающуюся ручку. Его серьезное лицо выражало интерес к людям, с которыми ему предстояло провести неделю. Меня волновал вопрос о том, что все они будут делать со своей зимней одеждой, потому что в Иерусалиме было, как мне сказали утром, 20 градусов тепла — стояла последняя неделя декабря 2003 года.

Не торопясь, пусть и опаздывая, пришла режиссер московского ТЮЗа Генриетта Яновская, в шнурованных иностранных сапожках; подошел продюсер, элегантнейший Валерий Рузин, чей красивый чемодан нес шофер Андрей. Все остальные участники уже ждали довольно давно, переговариваясь у входа на таможенный контроль. Можно было идти, и мы пошли на зеленый таможенный свет, среди большой группы людей, которые ехали в Израиль навсегда, или, как говорят в России, на ПМЖ — на постоянное место жительства. Багажа у пээмжистов был много больше, чем у наших визитеров, и это была понятная и легко объяснимая разница. Но очередь на проверку была общая, терпеливая и вполне спокойная, вообще все стали поспокойнее в этой стране, как мне показалось.

Ленинградский писатель Валерий Попов, человек странный и неожиданный, который спрашивал меня по телефону из Питера: «А там террористы нас не убьют, Марик?» — и которому я псевдоавторитетно сказал: «Нет, Валера, не убьют, не должны», ехал в Израиль впервые. Также не бывал в Израиле и Андрей Арьев, тоже ленинградец и по виду, и, так сказать, по содержанию. Я им завидовал.

А вот писатель Анатолий Найман, человек с лицом, на мой взгляд, и красивым, и несколько опасным, у нас уже бывал, бывал. И поэт Айзенберг, и прозаик Улицкая, и художник Красулин, и писатель Битов тоже ехали в страну евреев не впервые. Как и Аксенов. Но все равно волнение я наблюдал в их движениях и видел на их лицах. Я тоже волновался, непонятно отчего, стоя у колонны.

Прошли российскую таможню без эксцессов, без автографов, что стоит отметить как почти положительный факт.

Аксенова узнал в лицо офицер безопасности «Эль-Аль», которого звали Алексом. Он сказал писателю, улыбаясь: «Я читал ваши книги, Василий Павлович, с удовольствием». Аксенов кивнул ему в ответ: «спасибо, да, большое». Друг Аксенова Найман смотрел на все это сбоку с интересом.

Девушка, которая проверяла багаж, сказала Упицкой, что знает ее книги наизусть. Улицкая ахнула, вздрогнула и поверила. Абсолютно своим человеком оказалась эта женщина, впрочем, как и Яновская, которая, несмотря на несколько театральную властность, очень мило шутила, грустила на непонятные темы и была знакома с Поповым лет примерно сорок. Об этом знакомстве Валерий Георгиевич вспоминал с питерской нежностью гуляки и независимого, тщательного наблюдателя, каковым он бесспорно был.

В самолете все прошло хорошо. Летели белые густые облака вдоль иллюминаторов, изредка светило солнце, надеждой сверкал северо-восток. Непьющий художник Красулин не пил. Выпивающие остальные члены делегации выпивали. Немного, но постоянно. Почти у всех все было с собой — термин, который может понять только житель России, бывший или нынешний. Доброжелательные улыбки писателей перелетали из ряда в ряд. Единения питерских и московских прозаических школ не наблюдалось, это произошло позже.

Этот факт был молчаливо и неоспоримо отмечен многими участниками поездки. Были у этого мнения и немногочисленные оппоненты.

В аэропорту Лод нас ждал сверкающий автобус с романтичным и знающим гидом Катей Эпштейн, водителем Мошиком, болельщиком столичного футбольного клуба «Бейтар», о чем можно было легко догадаться по желтому шарфу с эмблемой клуба, и охранник Алеша, стройный красавец, уроженец города Челябинска. Два месяца назад он закончил действительную армейскую службу в одном из полков пехотной дивизии Голани. Служил он на севере, в районе горы Хермон. Рассказал, что холодно на горе не было, служба ему понравилась. А свой автомат он любил как брата. Так и сказал, «любил автомат как брата». В Челябинске с тех пор, как приехал в Израиль, по одной из программ Еврейского агентства, кажется СЭЛА, он не бывал. «Не хочу, не тянет»,— сказал он мне. Он был надежным человеком, этот Леша, верным и сильным. Я им гордился.

Появился, пришел с общей стоянки, молодой ортодокс, с прекрасным чистым лицом юноша, с несколькими детьми и женой, стоявшей поодаль. Все были одеты в темные одежды.

Это был сын Геты Яновской, вернувшийся в Иерусалиме к заповедям, родивший несколько детей, еще один был на подходе, о чем сказала Гета. Когда она говорила это, у нее было странное выражение гордости и некоторого испуга. Тронулись, машин было не много. Ехали не быстро и не медленно, пробок не было — был будний день, вторник, исход дня, нам повезло.

В темноте мы приехали в Иерусалим. У садов Сахарова, разбитых на скальных террасах при въезде в город справа, автобус затормозил на светофоре, и Катя Эпштейн рассказала подробно, как и кто что сказал и сделал для этого благородного дела.

Мы подъехали к Стене Плача и вышли из машины неподалеку от охраняемого входа. Госпожа Эпштейн вновь все нам рассказала — и про Храмовую гору, и про мечеть, и про Храм, и про дорогу к нему. Она была поэтична и взволнованна. Потом она извлекла из сумки бутылку вина и стопку разовых стаканчиков. Все оживились. Леша открыл бутылку «Баркана», я разлил всем из нее, и всем хватило — таково свойство этого вина. Я сказал «шехийану» — не будем этого переводить, и все сказали кто «аминь», а кто «омейн». Потом мы сходили к Стене, надев картонные казенные тюбетейки. Помолились среди немногих людей в черном, попросили у Него спасения и всего остального. От Стены мы отходили спиной вперед, потому что всегда нужно ее видеть и не отворачиваться от нее ни на секунду. Никто не споткнулся, и это был знак.

Потом мы вернулись в автобус и поехали вправо в гору. Езда заняла минут шесть-семь. В гостинице с дивным видом на Старый город мы ужинали долго и неспешно. Официанты носили нам салаты. Юноша по имени Джон спросил у писателей: «Пишете ли вы фантастику, господа?»

Многие смутились, и лишь Найман уверенно сказал, что «конечно, уважаемый, мы всю жизнь только ею и занимаемся». Джон отошел за новой порцией салатов совершенно счастливый. «Я принесу вам книгу на подпись»,— пообещал он издали. «Ждем-с»,— сказал Найман невозмутимо. Некоторые боятся этого человека, и я знаком с ними. Найман загадка для меня, и я не стесняюсь в этом признаться.

На другой день выяснилось, что настоящее имя Джона Евгений и что он собирается поехать в Лондон учиться. «Я из Самары»,— сказал он. Ему уже исполнилось, по его словам, двадцать два года. Он отслужил и глядел на мир как взрослый человек — не революционер и не завоеватель. Джон был созерцателем с горкой грязной посудой в больших руках.

К концу ужина, пока дело не шло еще к братанию и скандалу, пришел депутат израильского парламента Штерн со своей привлекательной и яркой женой Леной, которая была одета в желтенький «клифтик» (пиджачок), черненькие брючки и высокие башмаки. Она сказала, что является поклонницей многих из приехавших авторов. «А меня?» — спросил через стол Попов, костистый, непростой человек.

— А вас в первую очередь,— сказала Лена.

Они подружились, плечистый Попов и незаурядная Лена, замечательный специалист в своей области.

Многие ушли гулять по городу. Это сделал прежде всего Найман, у которого в пяти минутах ходьбы от гостиницы жила родная тетя. Анатолий Генрихович поднял воротник синего плаща с бежеватой подкладкой и независимо вышел наружу быстрым прогулочным шагом. Найман ежедневно ходит пять километров по своему Дмитровскому шоссе от дома и обратно. Охранник приветствовал его, сидя у входа в свободной позе. Я наблюдал за происходящим, облокотясь о торцовую стену, сложенную из мягкого и светлого иерусалимского камня. Найман быстро шел наискосок через шоссе к железнодорожному вокзалу и был невыразимо элегантен.

Было холодно снаружи. Светила в черное небо подсветка стен Старого города. Я вздохнул глубоко. Подобие облегчения снизошло на меня. Спал я без снов.

Утром светило холодное солнце, висевшее над Старым городом. Писатель Аксенов сдержанно ел сырок, запивая его апельсиновым соком. Он кивнул мне, как показалось, приветливо. В восемь утра мы поехали в прохладную иерусалимскую погоду с визитом в канцелярию министра по делам Иерусалима Натана Щаранского. Проверки прошли почти без потерь (пропал паспорт русского прозаика, потом его нашли), бородатый стройный референт Шехтер провел нас к министру в кабинет. Натан Борисович сидел с нами и беседовал о жизни, о времени, о себе. Вспомнили прошлое, общих друзей и знакомых. Поговорили. Щаранский объяснил происходящее на Ближнем Востоке, был точен, лаконичен. Видно было, что по-русски он говорит с удовольствием. Улицкая спросила его про перспективы.

— Они есть,— сказал министр.

Вообще беседа была интересной и в известном смысле неожиданной для всех, как мне показалось.

На прощание открыли банки с содовой и соками, поднос с которыми стоял на холодильнике. Не чокались. Жажду утолили, простились за руку, ушли. Писатели были довольны многим. Один из участников сказал, что «впечатление такое, будто посидел на кухне у близкого друга году в 67—69-м и поговорил всласть». Ему отозвались: «Так и было, друг, шестидесятники кругом, близкие люди».

Покачав головами, вошли в лифт двумя группами, потому что всех вместе один лифт потянуть не мог, из-за перевеса подъемная машина свистела и гудела. «А вот упадем»,— предсказал кто-то, и мнительная Яновская посмотрела на говорившего с выражением.

— У тебя есть с собой, Мара?— спросили у меня.

У меня было в автобусе немного, и мы поправили здоровье, не афишируя и не светясь излишне, чтобы не пугать Катю Эпштейн, не травмировать ее. Она была родом из Пскова.

Подъехали к кнессету, находившемуся просто за углом (Иерусалим город небольшой), где нас принимал депутат Юрий Штерн. Мы всё осмотрели — работы художника Шагала, зал заседаний, секретарей, политиков, референтов и других близких к этому нервозному делу людей. Попили чаю с коржиками. Послушали выступавших депутатов, сидя на галерке. Потом поговорили за чаем с людьми из внешнего окружения депутата Штерна.

— Да,— сказал один из гостей,— у нас это почти так же, да все же не так.

— Ах,— сказала Гета,— ах, лучше молчите.

И пошла к автобусу, неловко закуривая на ходу от разовой зажигалки. Жизнь ее была не проста. А у кого она проста, а?

 

Я знал, что Аксенов очень любил и любит баскетбол. У меня есть некоторая связь с этим видом спорта. Я позвонил по мобильному телефону, который мне предоставила Нона из ЕАР (она была уроженкой Киева, это имеет значение для повествования), и соединился с Тель-Авивом.

После этого разговора я сказал Аксенову, что можно пойти на тренировку «Маккаби» и что нас примут там хорошо, как своих.

«Как Маккавеев?» — спросил Василий Павлович.

— Примерно так,— ответил я.

На баскетбол, однако, мы не попали, потому что не было времени, сил и вообще оказалось, что есть вещи и поважнее этого вида спорта. Что, интересно, кстати, может быть важнее баскетбола?

Найман, который тоже любит (и знает) баскетбол и близко дружит с Аксеновым более сорока лет, рассказал мне, что сам видел, как этот знаменитый писатель, стоя посередине пустой площадки, одетый в серые треники, двумя руками из-за головы в нелепой позе бросал мяч по кольцу и попадал из десяти раз шесть. «Потом он несколько раз повторял этот трюк, и меньше трех попаданий у него не бывало, а в лучшем случае успех составил семь раз»,— индифферентно, глядя мимо меня, сказал Найман, человек наблюдательный и страстный.

А я подумал, что вот мог бы быть надежный игрок, агрессивный снайпер типа Александра Сальникова («Строитель», Киев, 70-е годы), а получился известнейший русский писатель, автор замечательных рассказов, а также романов «Ожог», «Мой младший брат» и других. И живет он во французском городе Биарриц. А также в Вашингтоне (столица Соединенных Штатов Америки) и в Москве (столица России).

 

…Ленинградская писательская группа держалась несколько отдельно от всех, как это и должно быть в жизни. На Мертвом море Попов в пиджаке гулял по берегу в одиночестве, Арьев исчезал неизвестно куда, изредка быстро подкрепляясь почти на ходу, и только Битов Андрей Георгиевич, в окружении двух-трех смиренных дам, медленно шел купаться в белоснежном махровом гостиничном халате.

 

На военном аэродроме в районе Беер-Шевы к нам под мелким дождиком вышел пацан в комбинезоне, по имени Надав. «Мне двадцать лет»,— сказал он, боевой летчик, офицер. Его старший коллега по имени Омри показал фильм о бомбежке иракского ядерного реактора в 1981 году, снятый израильскими летчиками во время налета.

— Когда кругляш совпадает с квадратом, значит, наведение завершено и можно метать бомбы или стрелять, на реактор тогда сбросили шесть тонных бомб — все попали в цель, все самолеты благополучно вернулись домой,— сказал Омри.

— В 81-м году в налете на реактор участвовал ваш астронавт, Илан Рамон, который погиб прошлой зимой в космосе,— сказал Аксенов.

— Это был его первый боевой вылет тогда,— сказал Омри.

— А вам сколько лет, Омри?— спросила Улицкая.

— Мне двадцать один год,— ответил старлей.

— А как вы пикируете на цель?— спросил Аксенов.

— Самолет находится в вертикальном положении по отношению к земле, почти в вертикальном положении,— объяснил юноша.

Потом все пошли в ангары и посмотрели на самолеты F-16. Небольшие машинки, с обугленными крыльями и тесной кабинкой. Механики и ребята из аэродромной обслуги были репатриантами из России. Они разговаривали с писателями, а проходившие мимо летчики только кивали на ходу и, не оглядываясь, шли к машинам. Надав оказался из Мевасере-Циона, пригорода Иерусалима. Он был соседом Каца, а Кац мне был почти как сын. Надав знал хорошо моих сыновей. Летал он по три раза в день по 50 минут каждый раз. Готовился к защите воздушных рубежей родины.

— А вам воздушного пространства на полеты хватает, Надав?— спросил писатель из Москвы.

— Не хватает,— ответил Надав. Он не хвастал, но и не скромничал излишне тоже.

 

Ехали мы на восток от аэродрома под небольшим дождем. Смеркалось, из автобусного радиоприемника слышалась негромкая музыка, и госпожа Эпштейн говорила о музыке еврейской молитвы. «Мы, евреи,— говорила она внятно,— выращиваем сладкий перец на камне, помидоры в воздухе, а коров в навозе». И я кивал ей в такт: да, в навозе, да, коров и да, не знаю что, помидоры…

На перекрестке у теннисного стадиона между городами Герцлия и Тель-Авив под полуденным солнцем мы остановились на красный свет. Тут же с обочины шоссе к машинам подошли двое парней лет семнадцати. Они несли плоские коробки со свежесобранной клубникой из близлежащих хозяйств.

Я спросил у одного из юношей: «Сколько стоит одна упаковка?» В коробке было по полтора килограмма чудесной желто-малиновой клубники. Абсолютно сухие крупные яркие ягоды казались фантастическим вымыслом каких-то вздорных агрономов.

Я купил пять упаковок и пустил их по креслам писателям и поэтам. Мы с шофером и гидом тоже съели порцию продукта дивного вкуса.

— Не мыли, между прочим, ягоду,— сказал Мошик,— заболеют авторы.

— Не должны, все они прошли отличную многолетнюю дезинфекцию,— сказал я,— если только это слово подходит в данном случае.

— Подходит вполне,— сказала Катя Эпштейн,— вполне.

Никто ничем не заболел после тех чудесных ягод, как и предполагала опытнейшая, умнейшая Катя, которая очень много знала, а еще о большем догадывалась.

 

Потом мы поехали по вечернему редкому дождичку к знаменитому писателю Амосу Озу, который принял всю группу в гостиничном зале в городе Арад. Амос Оз, для тех, кто не очень знает,— прогрессивный израильский писатель, пожилой человек, борец за мир, автор нескольких романов и публицистических статей определенного толка.

Был чай и кофе. Оз был любезен и хорош собой. Воротничок белоснежной рубахи был элегантно выложен из-под свитера под подбородком. Оз сказал блистательный спич минут на двадцать, обаял всех, даже своих политических противников — Оз очень хорошо говорит по-английски, он из хорошего дома, но на этот раз он говорил на иврите. Я заметил юмористические нотки в его речи, и другие тоже заметили. Смеялись над услышанным, где надо.

— Я так и знал, что он окажется обаятельным,— сказал потом Найман.

Я опять подумал, что Анатолий Генрихович не только одарен и тоже, как Оз, хорош собой, но и обладает другими положительными качествами, помимо некоторых отрицательных качеств, без которых не обойтись.

Глазастая жена писателя Оза Нили сидела недалеко от Наймана и записывала каждое произносимое мужем слово на магнитофон, чтобы оно не пропало даром. Рядом с писателем сидел представительный переводчик Виктор Радуцкий и плавно переводил в обе стороны, помогая себе руками. Его лицо красиво двигалось согласно словам Оза.

Поэт Айзенберг молчал, только смотрел на происходящее. Кажется, ему нравилось то, что он видел. Он вообще был доволен своей поездкой, как и многие другие литераторы из России. Написал эту фразу и взял за нее всю ответственность на себя,— сужу по визуальным впечатлениям, которые не всегда совпадают, как известно, с действительностью.

Потом был ужин на веранде у Амоса Л. в селении под Нетаньей. Хозяин принес запотевшую водку, и гости, не стесняясь, выпили каждый по полстакана, закусив сушеными фруктами и орехами. Трое из присутствовавших гостей не пили вовсе, я помню их имена.

— Как у вас впечатления?— спросил хозяин по-русски без акцента. Он был доброжелателен, быстроглаз, непрост.

— Большие впечатления,— сказал Валерий Георгиевич.

— Не жалеете о приезде?

— Мы поступили безоговорочно верно,— сказал Валерий Георгиевич.

Все писатели кивнули в знак того, что согласны с говорившим.

 

В Тель-Авиве перед отлетом примерно в час ночи в гостиничном номере Арьева меня отозвал в сторону почти трезвый писатель и деловито сказал:

— А скажи, Мара, пожалуйста, где здесь писателей в сионисты принимают?

Я ответил ему, что вот если пойти прямо, то сразу за углом налево железная дверь в стене, «вот там». Но он туда не пошел, этот совершенно не циничный, искренний человек, выпивающий много и регулярно.

В 1 час 15 минут утра писатель Битов, медленно и тяжело подняв голову, посмотрел на московского поэта Айзенберга и сказал: «А ведь Айзенберг выглядит почти ленинградцем, похоже, если вглядеться».

Я очень гордился и горжусь этой фразой и считаю ее своим личным достижением и важнейшей вехой в так называемом диалоге культур, который продолжается без, как известно, перерывов.

Если я все понимаю верно, то и Айзенберг гордится этим предложением, произнесенным черной и теплой тель-авивской ночью.

Потом они уехали на прытком автобусике с надписью «Кармела» на боку в аэропорт. Оттуда улетели праздновать Новый 2004 год кто в столицу Москву, а кто в столицу Питер.

 

…Я с трудом заснул. Было слишком душно в комнате, и в половине четвертого утра я открыл окно, впустив влажный и почти прохладный воздух Средиземного моря в свой номер под номером 920.

 

 

 

Михаил Айзенберг


Третий Израиль

 

 

— Вы не стесняетесь записывать?— спросила Люся Улицкая, заметившая блокнотик и мои лихорадочные движения.— Я — ужасно. Записываю вечером в постели.

Я тоже очень стеснялся. Два дня крепился, ничего не записывал. Потом махнул рукой: а-а, пусть думают, что хотят. Кроме меня, не записывал никто, только Попов пару раз черкнул что-то на сложенном вчетверо листке. Опытные люди, они, конечно, правы. Или запоминать, или записывать (или смотреть, или фотографировать).

Самое печальное, что ничего из того блокнотика не способно войти в это подобие очерка. Там только беглые заметки туриста — нервные попытки не упустить какие-то важные, значащие детали. Но какие детали — значащие? Те, что застревают в памяти, как заноза, заранее их не угадаешь. «Важно не то, что важно, а то, что неважно, да важно, вот что важно»,— как записано в книжке М.Л.Гаспарова «Записи и выписки».

В тот раз мы стояли примерно в центре разрушенной крепости Массада, и я записал, что крепостная синагога — самая старая в мире (из сохранившихся, разумеется). Зарисовал зачем-то интересную керамическую облицовку бани. Зачем?

Записывать приходилось буквально на ходу, график нашей поездки был очень плотный. Не знаю, как Люсе удавалось сохранять силы для вечерних занятий. Только на пятый день я нашел время и раскрыл карту Израиля, стал ее детально изучать. Подошел Битов: «Это у вас откуда?» Я объяснил, что карта осталась еще с прошлой поездки. «Но как же вы ее отыскали?» Объяснил, что в общем помню, где у меня что лежит. «Это болезнь»,— твердо и без всякого сочувствия определил А.Г.

 

В Израиле я был уже в третий раз, почти через равные промежутки времени: в 1990-м, потом в 96-м и вот теперь. Почему-то чувствовал себя здесь уже немного своим человеком. Новые впечатления накладывались на прежние, а те просвечивали сквозь них, как если бы на палимпсесте не потрудились стереть прежние записи.

Но и первые впечатления не были вполне туристическими. Потому, вероятно, что сразу попал, что называется, в объятия друзей и в силу природной переимчивости стал с первых же минут присваивать и особенности их зрения, и отношение к стране.

Одного из них, самого близкого, я не видел до этого восемнадцать лет. По дороге он показал мне на чуть выцветшее небо: хамсин! И заговорил о «запасе холода» в крови северян, пару лет помогающем переносить жару. На подъезде к Иерусалиму дорога пошла вверх — но к этому впечатлению я еще вернусь.

 

И в этот приезд после аэропорта нас повезли в Иерусалим, сразу в Старый город, со стороны Мусорных ворот. Было уже совсем темно и очень холодно. (Плащ по наущению М.Зайчика я запаковал в чемодан.) Мы подошли к Стене, я приложил обе ладони к бугристому, но отполированному прикосновениями камню и впервые почувствовал, как что-то проникает в мои поры.

Переводя на человеческий язык, это можно назвать теплом. Но это не тепло. Наверное, в Израиле трудно быть атеистом.

— Отходить надо спиной,— сказал Зайчик.

Я отошел спиной.

После ужина многие собрались гулять — группой, разумеется. Сбор был назначен на половину чего-то: девятого или десятого. Я опоздал на две минуты, но в холле никого уже не было. Пошел один — как будто в сторону Яффских ворот. Раньше я здесь не гулял. К Старому городу мы подходили обычно по улице Яффо, но сейчас она была перерыта и разгорожена — прокладывали трамвайную линию.

Ночная прогулка больших радостей не сулила. Улица была безлюдна и напоминала шоссе. По обеим ее сторонам шел каменистый склон, довольно обрывистый. Плотная и хорошо освещенная застройка была далеко впереди или далеко позади. Внизу, сразу под нашей гостиницей, круто уходило вниз Кедронское ущелье, в темноте совершенно дикое. Только внизу, на другой ее стороне, кучно светился мелкими домашними огнями Восточный Иерусалим.

 

«Если спуститься между этих двух кладбищенских оград, то попадешь в Кедронское ущелье»,— написано на обороте маленькой фотографии, где углом сходятся две светлые стены, а в просвете виднеется та же самая уступчатая каменистая даль. По белизне камня и черноте тени видно, какая жара. На первом плане два моих товарища: впереди Зиник — в несколько гордой, победительной позе,— а чуть позади Лёня Иоффе, немного сутулый и с обязательной сумкой через плечо. Снято откуда-то сверху. Я получил эту фотографию в 1975 году, и пришла она как раз вовремя: я лежал в больнице и тоже имел возможность любоваться со своего четвертого этажа разными видами. Крайнее окно коридора выходило на тогдашнюю улицу Архипова (теперь Б.Спасоглинищевский), прямо на синагогу. В конце концов меня стала раздражать очередь зевак к этому окну, я придвинул туда стол и стул, забаррикадировав собой доступ к бесплатному зрелищу.

 

В 1990 году прилегающие к крепостным стенам кварталы еще сохраняли милый взору туриста восточный колорит, для экзотики не было явной границы, или она не замечалась. Сейчас новенькие отели подступили уже вплотную к старой городской стене.

Но Иерусалим и теперь остается очень разбросанным и неплотным городом. Застройка не съедает землю там, где холмы обрывисты или недостаточно пологи. (А таких мест очень много.) Это замечательная, потрясающая особенность Иерусалима. Вот эти каменистые пустые склоны, обрывы и ущелья в самом центре города. Живые куски Иудейской земли. Ее вид, состав, фактура по существу не изменились, и ты видишь — хотя бы по частям — ровно то, что видели люди тысячу, несколько тысяч лет назад.

 

Прибоем воздуха и солнца

захлестнут город несплошной,

и место между гор заполнил

не новый день, а новый зной,—

 

писал Леонид Иоффе. Первое время я так и смотрел на Израиль — через его стихи, как бы сквозь те русские слова, что он подобрал и переиначил для новых впечатлений. Весь его «Иерусалимский цикл» — удавшаяся попытка породниться с пейзажем, сделать его своим, привычным.

Мне повезло, я был немного подготовлен его стихами к встрече с новой реальностью, и это смягчило специфическую невменяемость туриста. Я имею в виду тот особый род прострации, когда зрение живет отдельной жизнью, невероятно активной, лихорадочной, а прочие виды сознания ждут своего часа в совершеннейшем бездействии. Путешествие отчасти возвращает человека в первобытное состояние: он окружен вещами, не имеющими названий.

Еще цитата: «По сплошному городу тоскуя…» «Сплошным городом» Лёня называл Москву. Но по моему ощущению Москва тоже не сплошной город. Только Иерусалим размыкают природные разрывы — зелень, земля, камень,— а в Москве районы жилой, обитаемой застройки перемежаются какими-то мертвыми зонами. Если встретишь такую по ходу пешего движения, то ее надо пересекать, чувствуя себя при этом путевым обходчиком в «зоне отчуждения».

Рим тоже не вполне сплошной город — потому что на холмах. Но есть города по-настоящему сплошные, как Париж или Вена. Петербург тоже на редкость сплошной город. Родившиеся и выросшие в нем люди, вероятно, как-то иначе ощущают Иерусалим, и интересно бы понять разницу в ощущениях. Половину нашей маленькой делегации составляли как раз ленинградцы (если угодно, петербуржцы). То есть, учитывая их сплоченность и корпоративную солидарность,— подавляющее большинство.

В эту неделю, когда хотели сделать мне приятное, говорили, что я похож на ленинградца. Найман выразился уклончивее: «Москвич может быть похож на ленинградца — с виду, издали, в первые пятнадцать-двадцать минут. Потом оглянешься — а он уже в ухе ковыряет или еще чего». Было это сказано перед самым Мертвым морем. А там соленая вода затекла в уши, внутри начало пощипывать, и примерно через сутки я сообразил, что действительно при любом удобном случае залезаю мизинцем в ухо.

 

Приближаясь к Мертвому морю, начинаешь чувствовать, что это самое низкое место в мире, на сотни метров ниже уровня моря. Барабанные перепонки ощущают легкое давление: это давит какая-то странная (как под водой) тишина. Чаша молчания. Молчаливые общины ессеев скрытно селились когда-то именно здесь: в пещерах, среди угрюмых скал, бурых и рыжих; располосованных желтой и красной охрой; отцвечивающих бронзой и золой.

 

Из отеля на Мертвом море мы поехали в кибуц Эйн-Геди. Обмеряли шишковатый, с виду каменный баобаб; изучали анчар (по-местному «яблоко Содома»): растение с крупными мясистыми листьями, на которых при изломе выступает ядовитое молочко. Смотрели на водопад, упомянутый в Песни песней, на пещеру, где Давид отрезал «край от верхней одежды» Саула. «И пришел к загону овечьему, при дороге; там была пещера, и зашел туда Саул для нужды; Давид же и люди его сидели в глубине пещеры» (Первая книга Царств, 24).

А где-то в зарослях следил за нами леопард, сбежавший из местного зоопарка. Гигантским черепахам сбежать не удалось, и мне случилось наблюдать, как они любят друг друга. Эту бесконечную и бесконечно унылую процедуру нельзя показывать людям, склонным к сопоставлениям. Кое-кто из нас видел на склонах и так называемых горных зайцев. Экскурсовод уверял, что это никакие не зайцы, а выродившиеся слоны, но поверить в это невозможно.

 

Палатки бедуинов вдоль дороги больше похожи на навесы. В одной из таких палаток нас поили самогоном во всей его силе. (Это, скорее, исключение. В других местах попытки заказать спиртное почему-то приводили в панику весь обслуживающий персонал.) И как-то трудно представить, что такие же палатки стояли сравнительно недавно на том месте, где сейчас находится кампус Университета им. Бен-Гуриона: огромный комплекс разнообразных построек, вполне красивых. Мне особенно понравился «сенат»: круглое здание, очень стильное, сделанное на одном точном приеме. В центре кампуса — огромный прямоугольник зеленой травы, на которой сидят и лежат в самых вольных позах девушки и юноши, девочки и мальчики. Такие же мальчики на военной базе Неватим рассказывали нам об истребителе F-16. Скромные, улыбчивые супермены лет двадцати. Боевые летчики, офицеры. Конкурс по их военной профессии — сто человек на место.

 

Прошу меня извинить, если кого-то смущает такая чересполосица впечатлений — низких и высоких. Но от их обилия разбегаются глаза, они накладываются друг на друга. И при этом не смешиваются. (В приведенном библейском отрывке тоже может кое-что смутить.)

 

На блошином рынке Яффы глаза разбежались не на шутку, и, как всегда, наступил момент, когда захотелось что-то купить кому-то в подарок. Остановило меня замечание Битова: «Это всё вещи, которые страшно мешают тебе в собственной квартире». Попов купил искусственную утку из папье-маше. Потом вертел в руках и недоумевал: «Как теперь ее транспортировать? Вплавь, что ли?» Все ему здесь откровенно нравилось, и его преувеличенное лицо почти не меняло выражения, оставаясь отвлеченно-доброжелательным.

Рынок в иерусалимском Старом городе еще больше и несравненно экзотичнее. В этот раз нам на весь Старый город полагалось несколько часов, а в первый приезд мы с женой из него почти не вылезали (отчасти скрывая свой энтузиазм от знакомых). Однажды я полдня бродил там один, плутал по разным кварталам, не обращая внимания, который из них арабский. Когда потом проговорился Лёне, тому чуть дурно не стало: был самый разгар интифады. За день до этого кому-то «вставили нож». В воздухе действительно висело тяжелое напряжение. По Via Dolorosa проскакал однажды юноша-араб на белом скакуне, и туристы с криком прижимались к стенам. Зато нигде не было толчеи. Даже в часовне Храма Гроба Господня мы пару минут были одни, не считая монаха-сторожа.

А в этот раз в часовню стояла очередь на час, и пришлось кое-кого провести без очереди (мы очень спешили). Сделал это — за скромное вознаграждение в один доллар — удивительный человек, с которым мы только что познакомились. Катя, наш экскурсовод, представила его нам как члена семьи, уже триста лет владеющей землей, на которой стоит храм. Угадать в нем араба я бы не смог. Такого человека можно встретить в каком-нибудь украинском селе: характерные усы, меховая шапка с отворотами, потерявшее форму пальто. Хозяин земли церемонно поздоровался с нами и каждому вручил визитную карточку. Вопрос о его финансовом состоянии остался открытым.

Тот же человек провел нас в зал, принадлежащий греческому патриархату, где находится центр (иначе — «пуп») мира. Такой странный камень. И в это я, знаете ли, готов поверить. Ну, может, не именно в этом зале, но где-то здесь, где-то рядом.

 

Что ты, Иерусалим? Сердце мира, что просыпается раз в тысячу лет, словно в ожидании последних времен?

 

Прежде всего поражает плотность случившихся здесь событий. Кажется, что половина мировой истории сошлась на одном пятачке. Рядом с горой Сион могила царя Давида, а над ней — зала Тайной Вечери. Событиям словно бы не хватает места, и приходится надстраивать второй этаж. На Елеонской горе, месте Вознесения, захоронена и голова Иоанна Крестителя. Примеры такого рода можно перечислять до бесконечности, только неловко сообщать общеизвестные факты. Вот еще один, не общеизвестный: знакомая мне семья живет примерно на том месте, где Иисус Навин остановил солнце.

 

Пространство событий сжато здесь мощной центростремительной силой. Оно сворачивается. Но подобное воздействие как будто испытало и время. Прошлое ясно отпечаталось в настоящем. Истории двух-, трех-, пятитысячелетней давности оставили свой след, его можно увидеть и даже потрогать. И не только потрогать. Ведь и дождь в каком-то смысле событие (мы это почувствовали, когда он вдруг пошел). А в Эйн-Геди продают минеральную воду, которая, прежде чем выйти наружу, пятьсот лет шла в скальных порах. То есть ты пьешь ту самую воду, что упала с неба пятьсот лет назад. Событие можно выпить (а не только есть глазами). «Съешь меня, выпей меня, прими меня в себя»,— говорит тебе в этой стране чудес то, что было в Начале и продолжилось потом. Не просто история, не только культура. Но то, для чего нет единого слова.

То есть наоборот: единое слово как раз есть. Но это удобнее объяснять на иврите, где «слово» и «дело» слиты в одном обозначении.

 

На подъезде к Иерусалиму дорога пошла вверх, ее обступили бледные ступенчатые холмы с ярко-желтой мимозой и кипарисами. Потом их сменили негустые серебристые сосны. Их прозрачная тень ложилась на засыпанную иглами землю, создавая мелкий и изменчивый рисунок. Это было похоже на быструю шифрованную запись, спешно фиксирующую ход какого-то удивительного происшествия. Казалось, что ее можно прочитать.

Передо мной был пейзаж, наполненный смыслом, как наполнены им камни древних строений. Природа Израиля как будто не вполне природна: у нее слишком осмысленное выражение. Она походит на какое-то сообщение. Словно над созданием этой местности природа и Священная история трудились сообща.

 

Удивительно, что при такой историко-топографической плотности осталось еще очень много свободного места. Много земли и воздуха Израиля.

Долина Завулон: бурые склоны, рыжие осыпи сквозь синеватую траву. Долина Хула: на фоне сине-лазоревых конических гор красные поля — или зеленые, салатового оттенка, яркой свежести. «И свежа, как вымытая басня, / До оскомины зеленая долина»,— писал Мандельштам, который никогда ведь этого не видел — и как угадал? Кинерет: вокруг пепельно-зеленые и голубоватые холмы облачной плотности с волнистым гребнем, как при легком бризе. Вдали стая птиц вспыхивает, как салют. Гора Тавор (Фавор): круглая, с боковым пробором.

Иудейская пустыня. Круглые складчатые холмы с пятнами колючек, и на их склонах отары больших круглых камней. В поры известняка въелся белесоватый лишайник. Вдали расплываются, как мираж, мягкие очертания смугло-палевых гор.

 

— Какая она красивая, эта Иудейская пустыня!

— Красивая. Но мы предпочитаем оазисы.

Этот короткий обмен репликами очень характерен. Приезжий и старожил на одни и те же вещи смотрят совершенно по-разному. В наш второй приезд друзья с гордостью показывали красивые новые городки-районы, занявшие вершины холмов, которые я помнил пустыми, незанятыми. Среди этих холмов не было двух одинаковых или даже похожих, и каждый из них, казалось, создан тем вдохновенным терпением, что под стать великому искусству. Я радовался радости своих друзей, но восхищение давалось с трудом. Совсем не давалось, если быть честным. Я с болью видел, что прежний текст кое-где уже стерт, и что делать с этой землей? Срочно перевозить в Британский музей?

Понимаю, как бессовестно легковесны мои слова. Они и не могут быть иными, потому что я мыслю на другом языке. Я все-таки турист. Одно из стихотворений израильского поэта Иегуды Амихая как раз о нас — о туристах в Израиле: «И сказал я себе: спасение наступит только тогда, когда их гид скажет им: «Видите эту арку римского периода? Это чепуха, но рядом с ней, чуть левее и ниже, сидит мужчина, купивший фрукты и овощи для семьи»». И действительно: никогда, никогда я не сочту чепухой римскую арку, я знаю, как мало их осталось. Но много ли осталось в мире (в нашем мире, я имею в виду) мест, где живое так явно не боится жизни?

Ровно это мы и смогли почувствовать в свой последний приезд, увидев другую сторону этой страны: ее «нормальную» жизнь и непомерную работу будничного упорства.

Я только хочу сказать, что и сам Израиль — своего рода палимпсест. Он пишет свою историю поверх прежней, это все то же сообщение, но нам не всегда удается его прочитать, потому что изменилось время и вместе с ним изменилась — как бы это сказать?— техника письма. Но главное Событие — само существование Израиля. И нам удалось увидеть, каких усилий стоит это существование. Удалось почувствовать это страшное, но привычное, даже будничное напряжение. Неиссякающий источник жизненной силы. Упорствующее, длящееся сопротивление.

…В первый свой приезд мы шли от Гефсиманского сада к склепу Авессалома, минуя овец, коз и приглядывающих за ними смуглых подростков. Козы смотрели на нас с недоумением, а в движениях подростков замечалась странная задумчивость. Она передавалась и нам — мы невольно стали задумываться о правильности выбранного маршрута. Мы явно шли по чужой территории. Но тогда осторожность и постоянная оглядка еще не вошли в обычай. Мы не понимали, как это возможно: вот своя страна, а шаг в сторону — и уже чужая. И люди живут изо дня в день как воздушные гимнасты. Но Иоффе сказал об этом иначе и гораздо точнее:

 

Как саженцы над преисподней,

мы продержались и сегодня.

 

 

Василий Аксёнов


Люди и демоны

 

 

Нынешнему поколению человечества, по всей вероятности, предстоит жить на фоне террора и антитеррора. В самой этой ситуации в историческом плане, по сути дела, нет ничего нового. Испокон веков на людей совершали набеги демоны злодеяний. В те времена, когда стало развиваться дальнее плавание, возникло и беспредельное пиратство. Далеко не всем парусникам удавалось благополучно пересечь океан. Тем не менее они всё плыли и плыли. В XX веке возникла угроза фашистских и коммунистических диктатур. Далеко не всем странам удалось благополучно пересечь это столетие. Тем не менее они всё жили и жили.

В истории есть примеры и глубоко пессимистического характера. Российской империи пришлось испытать полстолетия массового террора, исходящего от революционных групп. Мишенями тех бомбистов и пистолетчиков стало руководство страны — от жандармов до министров, премьеров, князей и императоров. В результате правящий класс был охвачен деморализующим страхом, что и привело к крушению империи.

Ныне мишенями идеологического и религиозного терроризма стало все население цивилизованных стран. В течение веков развитые страны, принадлежащие в основном к христианской цивилизации, изобрели и произвели такое количество убивающих средств, что было бы странно, если бы этими достижениями не воспользовались наши враги. Ни у кого нет сомнения, что главной целью современных чудовищ является порождение массового страха, деградации, безволия и в конечном счете коллапса всех защитных механизмов, как силовых, так и психологических. В этой ситуации есть и пугающая новизна, потому что мы не видим врага. Мы не имеем права в каждом смуглом человеке подозревать чудовище. В Северной Ирландии, где несколько лет назад взорвали большой торговый центр, обошлось без брюнетов. Леденящая новизна нынешней ситуации заключается в том, что под прикрытием ислама возникла концепция одиночных самоубийств ради массовых убийств всех без разбора. Значит, лидеры террора толкают нас к тому, чтобы мы под действием страха забыли о христианской нравственности,— иными словами, к хаотической деградации.

Моделью этой ситуации вроде должен был стать Израиль. В начале интифады, когда чуть ли не каждую неделю шахиды взрывали пассажирские автобусы, рынки, рестораны и дискотеки, страна была, кажется, на грани массовой паники. Во всяком случае, один мой израильский друг сказал мне в телефонном разговоре: «Мы все здесь пребываем в глубочайшей депрессии. Похоже на то, что наша утопия рушится». Я был там до этого в 1993 и 1995 годах и не заметил никакого упадка. Напротив, страна звучала на мажорной ноте. Представить себе крах этого молодого общества, своим существованием опровергающего мрак холокоста, было невыносимо.

В декабре 2003-го, под Рождество, я приехал туда снова в составе делегации русских писателей, приглашенных Еврейским агентством в России. За семь дней мы побывали в Иерусалиме, Тель-Авиве, на Мертвом море и в пустыне Негев. Несмотря на тягостные предположения, я не увидел нигде ни уныния, ни страха.

В тени огромных, взращенных посреди пустыни баобабов и пальм мирно процветает кибуц. «Нет, нам охрана не нужна,— отвечает нам наш гид-кибуцник,— мы все служили в армии и владеем всеми видами стрелкового оружия». На военно-воздушной базе Неватим мы наблюдали посадку трех ультрасовременных F16-M и через пятнадцать минут познакомились с их юными пилотами высшего класса; помимо других превосходных качеств, эти top-guns поражают интеллектуальной уравновешенностью, а ведь одно их звено способно вывести из строя целую армию.

Ко дню нашего приезда в стране уже около двух месяцев не было терактов. Иной раз нам казалось, что израильтяне как бы стараются в полной мере насладиться этой передышкой, не упустить ни одного момента псевдонормальности. Теракт произошел на третий день. Мы сидели вечером на террасе в доме одного из спонсоров нашей поездки. Найман рассказывал свои забавные истории. Аксенов ему подыгрывал. Битов бросал весомые реплики. Попов Валерий играл роль смутьяна. Улицкая мирно улыбалась. Хозяин поговорил с кем-то на иврите по мобильнику, потом включился в обмен острот, завел весьма почтенный одесский анекдот и, только досказав его до конца (еврей никогда не даст пропасть ни одному анекдоту), сказал: «Господа, должен вас огорчить. Полчаса назад был теракт на Центральной автобусной станции. Погибли пять человек, пятнадцать ранены».

На обратном пути я внимательно разглядывал улицы и набережную Тель-Авива. На них ничего особенного не происходило, жизнь продолжалась в прежнем режиме. Силовые структуры, разумеется, уже действовали по заведенному распорядку: точечные удары и прочие акции возмездия.

Ответ Израиля на угрозы непрекращающейся десятилетиями войны: жить полнокровной жизнью, несмотря на постоянные кровопускания.

Нам в Российской Федерации все еще кажется, что мы живем в мирное время. Это самообман, возникающий в связи с гигантскими пространствами страны и числом населения, в 21 раз превышающим число израильтян. Между тем, если собрать все злодеяния, что произошли только за последний год — Кисловодск, Пятигорск, Майкоп, Владикавказ, Дагестан, Тушино, Тверская, «Националь», московское метро,— и спроецировать это, скажем, на параметры Израиля, тогда и нам, как говорится, мало не покажется.

Эта война, или, так скажем, немирный мир, имеет лишь косвенное отношение к тому, что называется «антитеррористической операцией» в Чечне. Мы должны признать, что не знаем, откуда приходят призраки и как они передвигаются по улицам наших городов. Хваленый спецназ ФСБ оказывается несостоятельным. Публика может почувствовать себя беззащитной. Во время обычной войны перед налетом авиации она прячется в бомбоубежищах.

Сейчас нет бомбоубежищ, а появись они, до них в этих случаях не добежишь. И все-таки люди должны не только полагаться на правительство, нужно и самим озаботиться своей безопасностью.

Ради сохранения наших нравственности и достоинства нам следует согласиться с предположением, что шахиды внешне ничем не отличаются от нас, то есть являются как бы невидимками. У них есть только один уязвимый признак — это запах. Мы не можем узнать запах взрывчатки, однако его могут запросто уловить ноздри собаки. Тренированным на взрывчатку собакам должен быть разрешен допуск в метро, в автобусы, в места массовых зрелищ. Впоследствии, быть может, собачий нюх заменят технологические устройства, но пока что в поисках «приемов от лома» не нужно отмахиваться от помощи собаки, этого самого верного, если не единственного на Земле нашего друга.

Что касается людей, то им нужно осознать специфику «немирного мира» и самих себя не как гонимой массы, а как постоянных участников мирного сопротивления, то есть ежедневной полнокровной жизни. Это ощущение, как показывает исторический опыт, отстраняет страхи и вызывает особого рода сопротивленческий подъем.

В этом контексте не могу не вспомнить стихи молодого американского поэта Ивана Трунина. Незадолго до безвременной кончины он посетил Израиль и своим поэтическим чутьем уловил сдержанный пафос этой страны. Вот несколько строк из его поэмы «Citizens of war» («Граждане войны») в переводе Михаила Генделева:

 

…молодые парни

хлебнули войны,

их война в их глазах,

я вижу спокойную уверенность опыта…

…И вот именно здесь

я вновь чувствую, что это все не игрушки,

что не сегодня завтра отвечать придется по полной,

то есть Ветхозаветной мере…

 

 

Из романа «Желток яйца»

 

Долина

 

Старшой Иерусалимского караула

Не любил в Гефсиманах ночных облав.

Как всегда, ни зги не видать, думал он уныло,

Спускаясь с холма средь камней и дубрав.

Там, где сейчас проносится окружная дорога,

В те времена неумолчно и ровно шумел Кедрон.

В этой темени не успеешь и позвать на подмогу,

Бритый по-римски злился центурион.

Там, где стоянка нынче запрещена,

С камня на камень перепрыгивали факелы.

Дождется ли меня к утру жена?

Не сбежит ли тот с тридцатью серебряными сиклями?

В городе, ей-ей, не будет порядка,

Пока в Гефсиманах кучкуются хиппи и прочий сброд,

Пока они там ночуют в садах и в грядках,

Пока в шалашах и пещерах этот немытый народ

Внимает истинам, что вещает всяческий сумасброд.

Как мы его сможем идентифицировать?

Нет ни снимка, ни отпечатка, только словесный портрет.

Как у каждого из нас, всего лишь два глаза, не четыре.

Богочеловек без особых примет.

Факелы обтекают надгробные глыбы!

Собираются в кострище у входа в грот.

Когда опознаете, целуйте в губы!

Поняли задание, Искариот?

 

Мне всегда раньше представлялось, что Гефсиманский сад стоит на вершине, склон крутого холма обращен в пространство, подобно астероиду, звезды не только сверху, но как бы и сбоку; чтобы удержаться на камне, надо обладать особым притяжением или не обладать никаким.

Оказалось, что сад лежит в низине, у подножия Масличной горы. Через ограду видны оливковые деревья, невероятные по старости, по толщине и искореженности, будто сами перенесли крестную муку, но шелестящие обычной оливовой листвой. У ворот никого не было, только на раскладном стульчике сидел средних лет араб в «окопном плаще» с погончиками и с клетчатой куфией вокруг головы; ни дать ни взять товарищ Арафат! Он добродушно мне кивнул и сказал: «Перерыв. Приходите через час, сэр».

Я пошел вверх на Елеон по крутой и узкой асфальтовой дороге, мимо высоких стен миссии Русской Православной Екклезиастической церкви и женского монастыря Святой Марии Магдалины; поднимались кресты и кипарисы, с каждой новой площадки открывался расширяющийся вид на Иерусалим. От крепостных стен в долину пересохшего ныне Кедрона спускались террасы древнейших еврейских могил. В ту самую долину Иосафатскую, куда из замурованных ныне Золотых ворот спустится Мессия и где восстанут мертвые.

Дорога выходит к гостинице «Семь арок». Там кто-то режется в теннис. Заботливые бабки разносят комплекты белья. Выгружаются ящики с пивом. Большая смотровая площадка. Внизу, словно луковица среди горохового супа, над всем Старым городом доминирует позолоченный купол Мечети Камня. Вокруг стен кружится трафик: машины с израильскими и арабскими номерами, туристские автобусы, джипы с новым поколением солдат. В автомат-дальнозор видна парящая абстракция, как бы птица с переломанными крыльями, памятник погибшему парашютному десанту 1967 года. Доносится какой-то рок-н-ролл, крики арабских мальчишек, продающих сувениры. Момент пытается перекрыть внемоментное, но в следующий момент этот момент захлестывает странное ликующее чувство. Вся огромная долина то ли звучит, как симфония, то ли соединяется в непроизносимой фразе, как некая антитеза гробу. Еще один момент, и все пролетает мимо.

 

Пока арестованного вели к синедриону,

Старшой несколько раз оглядывался из-за плеча.

Влекомый и побиваемый издавал сильные стоны.

Быть ему завтра добычей палача!

Если ты Бог, то зачем так по-человечески?

Почему ты не вспыхнешь сразу полусотней глаз?

Почему не взъяришься вроде чудищ греческих,

Медью крыльев не прогремишь, не напугаешь нас?

Руку протяни, извлеки из Времени

Какой-нибудь леденящий минус, испепеляющий плюс,

Чудо какого-нибудь лития или кремния,

Я первый тогда на колени свалюсь!

Ей-ей, ты стонешь слишком по-человечески,

Ничем не защищаешься от наглых ребят.

Ну позволь нам предстать не столь палачески,

Дай поверить в тебя!

Ветер с дымом летит над отечеством,

Только он лишь ласкает Его, волосы теребя.

 

 

Стена

 

На ночь глядя в январе прилетаешь из Москвы в аэропорт Бен-Гурион. Поздний закат. Светящиеся панно автомобильных агентств. Черные контуры пальм. Похоже на прилеты в Лос-Анджелес: близость моря и прохладный ветер из пустыни. Беру «фиатик» в вороватом агентстве «Трифти» и рулю в сгущающуюся темноту и поднимающиеся горы.

Около полуночи мы с Мишей Генделевым подходим к стенам Старого Иерусалима. Мусульманский мир здесь не без оснований предъявляет права на недвижимость: после двух с половиной тысячелетий разрушений данные стены построены в XVI веке Сулейманом Великолепным. Армянский квартал: каменные дворики, свет из-за решеток, лунные отпечатки. Арабский квартал: железные жалюзи лавок, мультипликация бесчисленных кошек, ручейки каких-то жидкостей, всегда ли невинных. Греческий квартал: несколько старых европейских гостиниц, в них жили и Гоголь, и Бунин. Еврейский квартал, в котором жизнь воскресла только после 1967 года: розовый камень и стекло, новоисторическая архитектура, в экстерьерах которой обнаруживаются вдруг то древняя арка, то карьер культурного слоя и в нем римская улица с колоннадой.

По лестницам и под арками выходим на неожиданную в этой тесноте большую, продуваемую ветром площадь, где там и сям трепещут скопления пламеньков и одиночные свечи. Освещенная прожектором, мощно вылепляется кладка Второго Храма, Стена Плача, к которой в слезах подошли неслезливые десантники 1967 года, той войны, что была триумфом и для нас в СССР, ибо там получил по зубам наш непобедимый коммунизм. Миша говорит: «Вот сейчас то, что в тебе есть еврейского, вернулось восвояси».

Прижимаю обе ладони к камню. Где ты, мое еврейство, все эти Гинзбурги и Рабиновичи, ашкенази польских, литовских и балтийских городов, едва ли не потерявшие свой «завет» среди гойских войн, революций и контрреволюций? Падали ли мы ниц перед Неопалимой Купиной? Шли ли за Моисеем, ведомым «столпом облачным» в пустынные дни, «столпом огненным» в пустынные ночи? Вкушали ли от Манны Небесной? Раздвигалось ли перед нами Красное море? Бились ли с амаликитянами? Содрогались ли перед Синай-горой от трубных звуков, дыма и колебания? Искушались ли золотым тельцом? Подступали ль к Иерихону?

 

Пресечение течения воды сродни пресечению времени.

Остановка мгновения жизни перед мгновеньем конца.

Фараона Первая Конная приподнимается в стремени,

И на пиках вздымается тело камикадзе-гонца.

Гром колес за спиной, перед нами морская пучина.

Мощный ветер с Востока, неверие наше рассей!

Тот, кто верит в Творца, не убоится почина!

И со старческой мощью стал в воду входить Моисей.

Расступается море, и толпы спускаются в прорву.

Голубой коридор непомерно глубок и высок.

И судьба, и поклажа, все поделено поровну.

Фараонской пощады не жди, и открыт для раненья висок.

Мы проходим по дну, перед нами фантомы и миги,

Что зарылись здесь в ил на исходе Судного дня.

Не пошлет ли за нами египетский вождь свои колымаги,

Не откроется ль нам на пути темная западня?

Волны ходят по краю синеющей охры,

Разворачивается в небе грома раскат,

И взирают на нас из-за стен красноморских

Сонмы чудищ морских, и акула, и скат.

 

Что уж говорить о себе самом с моей рязанщиной и богемщиной, со всеми еврейскими анекдотами, которые нашу братию окружали, с нашим тяготением к Западу, с космополитизмом литературных вкусов; ночевало ли где-нибудь там рядом мое «еврейство»? Желтая звезда гетто, символ юдоли, вызывала судорогу униженности, подъем сострадания, стыд бессилия, и только Израиль сменил ее цвет на непреклонность голубого с белым.

Блуждая с бывшим магнитогорским артистом Женей Терлецким вдоль берега Мертвого моря, я видел над красновато-бурой пустыней военные флагштоки и под ними веселых солдат Армии Обороны. Однажды, из-за бугра, прямо над нашими головами явились четыре перехватчика и мгновенно, разойдясь парами, зареактивились в поднебесье. Больше уж никогда не позволим вести народ миллионами на молчаливый убой.

Примерно такое же чувство возникало у меня и по отношению к моей «русскости» в августе 1991 года и в августе 1993-го, когда я отмечал свой 61-й день рождения, двигаясь в «демократической колонне» от Арбата к Москве-реке.

Облака летят по темному небу. На площади и на стенах стоят караулы автоматчиков, высокие парни в лиловых беретах, дивизия «Гелави». Слышно, как некоторые из них обмениваются русскими хохмами: новые израильтяне из СНГ Группами проходят хасиды с развевающимися косичками, «книжники и фарисеи», вышедшие из еврейских гетто, где их отцов и матерей подвергали распятию титаны Валгаллы. Черными шляпами, чулками и пейсами обособляясь от всех, они несут в себе мечту о Мессии, говорящем на идиш.

Снова мусульманский квартал, где испокон веков в базарные часы торгуют всем, чем угодно, на ассарии, драхмы, дидрахмы, статиры и динарии, а также на израильские шекели и по кредитным карточкам на любую валюту.

 

 

Базар

 

Чем торговали тогда на базаре в Иерусалиме?

В продаже были мята, тмин и анис,

Свежие голуби и те, которых только что засолили,

Немало фруктов, включая и ананас.

 

Тот же товар и сейчас лежит на Долорозо,

Как в тот день, когда Иисуса вели на холм,

Бобы и фасоль предлагают арабы и друзы,

Россыпи ювелирной чеканки и латунный хлам.

 

У подвешенной тушки барана оставлен фривольный хвостик.

Восьмая станция, Христос спотыкается в неровный час.

Вмятину от его руки на стене созерцает турист-агностик

Трудно не верить, ей-ей, она горяча и сейчас.

 

Тут на углу магазин радиоаппаратуры.

Разве Он мог не слышать нынешних электронных сирен?

Если ты — Бог, извлеки из невидимой апертуры

Экран с говорящим диктором Си-Эн-Эн!

 

И тут же новая слава грянет:

Ведь народ-то сообразительный, не дубы, не пни!

Голову под кнуты и плечо под крест подставляет Киринеянин,

А толпа заходится: Распни! Распни!

 

По туристской дороге Он идет под проклятиями,

Приближается череп горы и конец,

А за ним с уважением торгует распятиями

И Христами по дереву сувенирный купец.

 

 

Экскурсия

 

Перед открытием к воротам Гефсиманского сада подъехали два фургона, груженных христианскими сувенирами, изготовленными на «территориях». Две большие группы ждали поблизости, в одной из них гид говорил по-русски. Араб в плаще с погончиками и в куфии подошел ко мне и завязал разговор. Оказалось, что он хорошо знает Вашингтон, его брат держит там ресторан на Калверт, прямо за мостом Дюка Эллингтона. Хотите, я вам тут все покажу? Нет, нет, спасибо, я бы лучше один. Ворота открылись, и в сад вошла толпа, числом, должно быть, не менее, чем та, что пришла в ту ночь за Иисусом. Фред — так представился мой собеседник — оказался рядом со мной и стал объяснять по-английски: «Этим маслинам больше двух тысяч лет, но они до сих пор плодоносят». Был серый, но бодрый январский день, толпа оживленно заходила в храм, воздвигнутый над камнем, на котором скорбел Иисус. В храме Фред на несколько минут отдалился, очевидно для того, чтобы дать мне сосредоточиться. Я попытался. Рядом приглушенно звучали немецкий и русский гиды. В глубине несколько голосов нежно запели что-то на неземном языке. Я оглянулся: там стояла тесно группа японских католических монашек.

После храма Фред показал мне дорогу в пещеру, где Господь был взят ночным караулом. С тем же успехом я и сам бы эту пещеру нашел на туристском маршруте. Там пожилой доминиканец читал Святую книгу. Свет обильный спадал со стен из тонких длинных трубок. Старшой того ночного караула мечтал, быть может, о такой подсветке: не пришлось бы прибегать к не очень чистой мере опознания.

Подоспела новая туристская волна, мы поднялись наверх, чтобы тут же снова спуститься, на этот раз в Храм Вознесения Богородицы. Там уже молились японки, и все входящие энергично покупали крестики и четки, чтобы освятить у алтаря. Я подумал, что этот туристский бизнес в Гефсимании отнюдь не святотатство, но лишь ребяческая возня у подножия гигантского столба света. Царь Небесный! Снова пришла какая-то мимолетная экзальтация, может быть, сродни той, что вызывали у себя теософы, только мгновенная. Мне показалось, что это редкое чувство возникло не вопреки туристским толпам, но не без их помощи. Быть может, если каждого спросить, каждый бы и ответил: да, пролетело что-то неназываемое.

 

Фред оказался интересным собеседником. По дороге к арабской слободе, где я оставил свой «фиат», он говорил: «Мы все здесь можем жить в мире. Особенно мы с евреями. У нас хоть и разные матери, но один отец. Наши храмы стоят дверь в дверь. В Пещере Патриархов мы часто молимся вместе. Им только надо признать, что и мы, и они — ханаане. Они уходили и приходили, а мы, другое ханаанское племя, никуда отсюда не уходили, пережили всех завоевателей».— «Это для меня ново»,— сказал я.

Мясистый нос Фреда — на самом деле его имя, конечно, Халид Максуд или что-нибудь в этом роде — покачивался доверительно, однако хитроватые, тяжеловатые глаза вроде бы совсем не покачивались вслед за носом. «Хотите, Василий, я покажу вам Вифлеем? Это совсем недалеко отсюда».— «А нас там камнями не забросают?» — спросил я.

«Со мной вы в полной безопасности,— сказал он и вздохнул.— Эти камни! Что делать, религиозная традиция». Он снова покивал носом. «Это идет от ритуала «хаджи» в Мекке. Забрасывание камнями нечистой силы».

Признаться, этот аспект «интифады» был мне неведом.

«Значит, сыновья Агари считают сыновей Сарры нечистой силой?»

«Это не совсем так. Все слишком сложно».

Он посмотрел искоса каким-то странным оценивающим взглядом. Что это он так ко мне привязался?

«Ведь вы христианин, Василий? Христианам нужно знать, что Магомет был предсказан Иисусом, которого мы называем Иса, но вообще-то он существовал задолго до возникновения рода людского в виде светящейся точки».

«Как это прекрасно,— сказал я.— Религии вообще прекрасны, хотя в иных интерпретациях есть нечто чудовищное».

«Ислам прекрасен!» — тут же вставил он.

«Воистину прекрасен!— подтвердил я.— Дивные записи, восхитительная литература! Великолепные образы, чеканный медный фон! Демоны и ангелы опускаются и взлетают. Вздымается чудовищный Даджжал. Завывают джинны и шайтаны. Поют пэри и гурии. Самое прекрасное, что после ночи утех гурии восстанавливают свою девственность».

Нос его более не покачивался. Затвердев, он торчал в сторону. Губастая улыбка образовала подобие цветка.

 

Сто четырнадцать сур вы найдете в Коране;

Жития поздних пророков, Кисас Аль-Анбийя.

Жизни путь протоптав, упокоишься, путник, в Джанне

Иль в Джаханнам падешь, вопия и бия

Свою грудь и башку, что не понял Пророка,

Что не бросил на ветошь ожидаемой мзды,

Всуе стих бормотал, не предвидел до срока

Прожигающий светоч, путник удаленной звезды.

 

На вершине холма, под чинарой, над Иосафатской долиной наглым рекламным пятнышком появился мой «фиатик». «А что вы думаете о Салмане Рушди, мой друг Хал ид Максуд?»

Странный взгляд, в нем читается вроде бы дружеское вдумчивое выражение и в то же время сквозит какое-то подозрение, интенсивная прикидка: что, мол, весит этот человек, стоит ли его брать в заложники? В такой комбинации современный человек, конечно, склонен принимать негативную часть впечатления за истинное, позитивную — за лицемерие.

«Вы почти угадали мое имя, Василий. Меня зовут Шуайб Салих Айуб».

«Ну что ж, я очень рад был с вами познакомиться. Давайте пожмем друг другу руки, и в дальний путь, на долгие года!»

Он попридержал меня за локоть. На Святой земле не нужно так спешить. Посмотрите, дымка разошлась, и стал виден Вифлеем. Торопитесь на встречу с другом? Хорошо, давайте хотя бы поднимемся на вершину Елеона, в часовню Вознесения Христа. В машине Фред покашливает. Что касается Салмана Рушди, то он не восхищается приговором Хомейни, но понимает чувства имама. Как вы их понимаете? Их можно только однозначно понять. Однако вы же не думаете, что он слуга Сатаны, хоть и написал «Сатанинские суры»? Послушайте, если вы написали что-то оскорбительное для миллионов, разве это не святотатство? Да, но для других миллионов это только артистические штучки. Значит, вы не понимаете наших чувств? Я, может быть, понимаю эти чувства, но не понимаю свирепых выводов. Я вижу, вы много думали на эту тему? Нет, не так уж и много.

По крутым улочкам мы едем к вершине. Вся гора покрыта арабскими поселками. Добротные дома, как до войны в Абхазии, машины, телевизионные антенны, запах жареного мяса и чеснока, бытовые голоса, смех. Стоящие на углах мужчины оборачиваются на наш автомобиль: израильские номера, видно, здесь не частые гости. Паркинг на вершине битком забит. Фред показывает мне вход в маленькую часовню под крестом. Дверь в дверь с ней располагается другая часовня, под полумесяцем. В невежестве своем не знаю, откуда взялось в исламе изображение молодой луны. Быть может, она сопутствовала Магомету во время «ночных путешествий» в Иерусалим? В Коране масса космоса. Хочу об этом спросить у Фреда, но его нет. Исчез. Затянут в «черную дыру» хозяином Салмана Рушди?

Вхожу в часовню. Пусто. Голые, бедно покрашенные стены. На полу камень с глубоким отпечатком человеческой ступни.

 

Апокрифы перед тобой или каноны?

Горячим камень был или ступня прожгла

Гранита ткань? В пространстве опаленном

Ты видишь тень блаженного жезла.

К нему, забыв про муки гравитаций

И про сапог, крушащий хрящ крестца,

Христос возносится. Рави, Рави! Всех станций

Трагедия отходит в Дом Отца.

 

Становлюсь на колени и кладу руки на камень. Несколько моментов сливаются с сильным волнением. Потом две тени падают от дверей часовни на пол. Я поднимаю голову и вижу двух мрачных арабских парней, не хватает только «калашей» на груди. Ну вот, как в кино. Даже сильнее, чем в кино. Гораздо сильнее, чем в кино. Кино — это кино, а тут реальность. Реальность? Интересно, соберет ли университет денег на выкуп?

Парни щелкают пальцами и говорят что-то про деньги. Сколько? 10 шекелей, то есть 3.30 по-нашему. Даю пятерку. Сдачи не надо. Возьмите билет, говорят они на прощание.

Машина стоит на месте. Фреда не видно. Ну вот, наконец-то смогу спуститься к Старому городу в одиночестве. Тут он поднимается меж машин. Оказывается, сидел на своем раскладном стульчике, который у него, очевидно, помещается в кармане плаща. Какое-то невысказанное страдание читается в чертах. «Как тяжело»,— вздыхает он. Что случилось, Фред-батоно? Как что случилось? Цены растут, семья растет. Наши клерикалы запрещают пользоваться противозачаточными средствами. Сколь у вас жен, Фред? Официально две. А фактически? Он вздыхает с полным прискорбием: а фактически — три! Вся проблема, очевидно, в третьей. Мы садимся в «фиат».

Граница между еврейской и арабской частями Иерусалима особенно бывает отчетливой во время Шабада. С одной стороны пустые чистые улицы, с другой — колготение автобусной станции, большие крикливые семьи приезжают и отъезжают. Если вы больше никуда не хотите, то я здесь, пожалуй, выйду. «Фиат» останавливается. Фред еще раз тяжело вздыхает, показывает пальцем, похожим на посох. Видите на израильской стороне следы пуль? Тут в июне 1967-го сидели их снайперы, а там, за стенами Старого города, сидели наши снайперы. Перестрелка продолжалась бесконечно, пока вон на той, соседней крыше не появилась соблазнительная девица в бикини. Наши ребята никогда прежде не видели в городе голых женщин. Они все выскочили на стены и были мгновенно убиты. Вот такая история. Как вы сказали: Юдифь? Кто же тогда Олоферн? Вот именно, кто же тогда был Олоферном в 1967 году? Ну что ж, я пойду, а сам сидит, даже не берется за ручку двери, повисает баклажанный нос, оливковые глаза прикрываются набухшими веками, ну что ж, я пойду, пожалуй, а сам не двигается.

Тут наконец до меня доходит неуклюжесть всей ситуации. Он просто профессиональный гид, вот в чем дело, иначе что бы ему было делать у Гефсиманского сада. Ждал клиентов, а они не пришли. То, что я принимал за светские отношения, было просто попыткой закадрить хотя бы вот этого данного одиночку в мятой шляпе. Разговор, однако, пошел не совсем в русле туризма, и сейчас он мучается: как сохранить достоинство и не уйти без денег?

Сколько я вам должен, Фред, и он тут же отвечает — 150 шекелей. Но это слишком много, ведь я не собирался нанимать гида и я, батоно, не богат. Он кивает, я понимаю, все это очень embarrasing, мы говорили по-дружески, но, ну хорошо, дайте 130, но я вытаскиваю лишь сотенную банкноту, ну вот все, и больше ничего, ну дайте хотя бы еще 20, ну нет уж, Фред, всего хорошего.

Он пересекает «зеленую линию», на той стороне оборачивается и разводит руками: что делать, цены растут, третья жена постоянно рожает, клерикалы запрещают противозачаточные средства, все остальные вопросы второстепенны.

 

 

Храм

 

Зазубрины на плитах улицы Долорозо

И по всему арабскому кварталу,

Их выбили для конницы Пилата,

Чтобы копыта не скользили.

Так тут, во всяком случае, считают,

И ровным счетом нет причин не верить,

Как нет причин не верить в то, что грозы

Не изменились здесь, и молнии блистали,

И свет свой фосфорический в долину лили

Все так же, отражаясь в римских латах,

Как нынче в крышах и боках автомобилей,

А облака под ветром нынче так же тают,

Как в мире том, где царствовал Тиберий,

В ту ночь, среди небесных изобилий.

 

В отличие от главной мусульманской святыни, мечети Аль-Акса, с ее огромной золотой шапкой, купол Храма Гроба Господня теряется среди иерусалимских крыш. Виа Долорозо, то есть Крестный Путь, тоже не всегда различима в лабиринте старого базара. Наконец, после расспросов, проходишь через каменную калитку и попадаешь на небольшую площадь, выложенную древними плитами с зазубринами. Перед тобой двери храма, в них стоят армянский и греческий священники. Проходят черные бенедиктинцы и серые капуцины. У всех христианских церквей, включая русскую, здесь есть свои притворы.

Высокие, темные своды. Храм накрыл сердце христианского мира: Голгофу, камень умащения Тела Христова, склеп, предоставленный усопшему Христу Иосифом Аримафейским. Все это украшено сейчас бронзой, лампадами, фресками, новыми и старыми, но все это — то самое. Тебя охватывает то особое чувство, которое выражается словом «благоговение». Чего в нем больше: сознания собственного ничтожества, страха перед тайной или попытки высшей любви?

Входят и растекаются большие толпы. Как их назовешь: паломники или туристы? Вытягиваются очереди. Оказывается, можно, согнувшись, пробраться в склеп и освятить там крестик. Люди опускаются на колени, шепчут молитвы. Суетливый гид драматически восклицает: «Господа, подумайте о других, не задерживайтесь! У нас сегодня огромная группа!»

Можно также приложиться к камню, на котором женщины умащивали тело Христа после снятия с креста. Гиды на разных языках поясняют, что каждое утро этот камень покрывают тем же составом благовоний. Можно подняться и на Голгофу по узкой лесенке мимо прикрытого стеклом куска скалы, расколотого молнией в момент смерти Господа.

Чтобы представить себе реальную, тех времен, высоту Лысой горы, надо спуститься по лестницам в подвалы храма и оглянуться на череду арок. Гора была высока, и Он поднимал по ней крест в самое пекло. На дне находятся так называемые «цисцерны», древние резервуары воды. Именно в них паломники из свиты византийской императрицы Елены нашли тот самый крест, сколоченный из трех сортов дерева. Там, возле цистерн, монахи, подвязанные веревками, гулкими голосами читают латинские молитвы.

Возвращаешься на главный этаж и стоишь у золоченого шатра в многоязычной толпе. Мельтешение вокруг не раздражает и не сбивает благоговения. Некий гид, проходя мимо, с некоторой долей профессиональной небрежности поясняет, что шатер прикрывает место, откуда Богородица взирала на муки Сына.

Наконец решаешься и поднимаешься к подножию креста. Там слышится речитатив как будто бы неземной. «Вага Нуси Иэсу Кирисуто,— возглашает группа японских монашек.— Господи наш Иисус Христос! Вага тамасии во сукуитамаэ! Спаси наши души!» Вся эта дюжина женщин мала ростом, согбенна и кривобока, но на их лицах такой свет, что кажется, будто души уже спасены.

 

«Язычники несут свой крест по виа Долорозо»,

Так написал израильский поэт.

Стихом ли воспарит иль разольется прозой

Всех религий суверенитет —

Не важно, и вот эта драма

Гвоздей и жил, а также и копья подвздошная игра,

Разыграна в потомстве Авраама

Без помощи чернил имаскара.

Здесь озаряется и меркнет панорама,

Но возжигаются небесные огни

На страшной высоте, в зените прямо.

«Или! Или! Лама Савахфани!»

Молчание, неясных звуков гамма,

И вновь молчанье. Боже сохрани!

 

Старшой караула, сторонник идей

Скорей позитивных, вздохнул у ограды:

Он был правовернейший иудей,

А мы, остальные, евреи, арабы, русские

и американцы — пока еще лицемеры и гады!

 

 

Из романа «Новый сладостный стиль»

 

Марш теперь в Израиль

 

…И вот мы в Израиле. С не меньшей скоростью, наверное, летал и пророк Магомет, который так жаждал мира, но всех перессорил. Смеем ли мы, однако, хоть в чем-то упрекать пророков? Сами во всем виноваты, биологические мутанты. Так думал Стенли Корбах, неся свою собственную, почти пророческую, хоть и насыщенную алкоголем, голову над толпой тель-авивского приморского Променада.

Вся компания, пятеро мужчин (Стенли, Алекс, Тихомир, Эрни Роттердам и его бессменный штурман Пол Массальский), один мальчик-ветеран Менгистаб Невроз и две собаки. Умник и Дурак, медлительно и блаженно шествовали от отеля «Дан» в сторону Яффы, чей холмистый профиль с собором Святого Петра на вершине был еще несколько размыт утренней дымкой, хотя крест на колокольне уже зажегся под солнечным лучом еще до того, как мы завершили фразу. Умник, как обычно, вел Дурака на поводке и был особенно осторожен в новом месте. Дурак же необузданно восхищался гремучей доблестью Средиземного океана (не оговорка), отчего прошел добрых две трети пути на задних лапах.

Если бы эта страна была побольше хоть бы раз в десять, я бы бродяжил здесь весь остаток дней, думал АЯ. Увы, страна слишком мала для бродяжничества, а границы враждебны. С этим умозаключением Саши Корбаха, быть может, не согласилась бы компания бродяг, вольно расположившаяся под пучком потрескивающих на ветру пальм посреди хорошо подстриженного газона в десяти метрах от скалистого обрыва к темно-зеленой и гривастой поверхности моря. Кто-то из них чистил зубы, укромно поливая зубную щетку экономной струйкой воды из мягкой бутылки. Иной стоял в позе восточной медитации, хоть и почесывал ненароком вывернутую в сторону подушечного перышка утренней луны ступню. Основная группа завтракала из пакетов с буквами иврита, который так подходит для рекламы молочно-сырных продуктов. Проходя мимо, наши путники уловили отрывок разговора завтракающих россиян.

«…Никто не играл на контрабасе так сильно, как Лаврик Брянский. Он чувствовал этот звук. Я работал с ним в команде Лукьянова, а потом у Козлова в «Складе оружия». Лавр был врожденный басист, но слишком бухал».

Все три названных имени были знакомы Александру. Он притормозил и вгляделся в бородатые лица типичных джазистов. «Слиха, адони?» — спросил один и откусил от большого багета. АЯ в широкополой шляпе был неузнаваем.

Свернув с набережной и пройдя по грязноватой улице с темными кавернами винных лавок, группа Стенли вышла на другую набережную; это была уже Яффа, древняя Иоппа, что была на пару тысчонок лет старше самого Иерусалима. Здесь стояло множество еврейских и арабских стариков рыболовов. Один из них дернул длинную удочку и застыл с изумленным и, пожалуй, даже оскорбленным выражением лица. На крючке вместо рыбы болтался какой-то черный отросток, который выглядел бы как преувеличенный трепанг, если бы не был похож на размочаленную галошу. Нет, я не этого от вас ожидал, господин Океан, казалось, говорило лицо старика. Позвольте, позвольте, я совсем не того от вас ждал!

Стенли Корбах был в приподнятом настроении: «Послушайте, братцы, ведь, может быть, именно вон к той скале под нами была прикована Андромеда, и уж наверняка именно из этих круговертии воды выплывал каждое утро морской монстр, чтобы садистски насладиться красавицей. И вот именно сюда, перекрыв пространство и время, явился спаситель Персей!»

Один из рыболовов при этих словах слегка повернулся и одобрительно подмигнул всей компании. АЯ был готов поклясться, что это не кто иной, как Енох Агасф.

В кружении вод вокруг заброшенного маяка Старой Яффы чувствовался какой-то иной, не нашенский, отсчет времени, если там вообще шел какой-то отсчет.

«Стен, ты мне напомнил картину Пьеро ди Косима, живописца пятнадцатого века,— сказал АЯ.— Однажды я долго смотрел на нее в галерее Уффици. «Освобождение Андромеды», так она и называлась. Морзверь на ней был так уродлив, что даже вызывал сочувствие. Несусветные бивни и спирально закрученный хвост. Из его присосков, кстати, в разные стороны били струи, как из своего рода брандвахты. Измученное, но все еще прекрасное тело Андромеды классно выделялось на фоне скал Иоппы, похоже, тех самых, что мы лицезреем в данный момент. Маленькая фигурка Персея стояла у морзверя на загривке, меч в резком гусарском замахе; один из немногих мировых примеров торжествующей справедливости.

Самое удивительное состояло в том, что берега на картине были усыпаны публикой. В детстве мне всегда казалось, что роковой треугольник был разрублен без свидетелей, просто среди бунтующей стихии. По версии ди Косима, однако, там было полно народу в красивых одеждах, и на лицах у них был написан скорее экстаз, чем сострадание».

Рыбаки на набережной давно уже прислушивались к этой беседе. Дед Агасф покашлял, желая привлечь к себе внимание. «Ваш художник прав, молодой человек! Эти дела монстра с Андромедой давно уже привлекали внимание местных жителей. Вопли девушки во время сеансов насилия, равно как и оглушительное хрюканье монстра, поражали воображение. Я тут сам был в то утро, когда из туч выпрыгнул Персей. Восхитительное зрелище — карающий герой рода человеческого» — с этими словами дед Агасф расшаркался и удалился, неся ведерко, из которого торчали три рыбьих хвоста. «Он что, нас не узнал?» — удивился Александр. Стенли пожал плечами: «Может быть, просто сделал вид, что не узнал. История завершается, он ищет для себя какое-нибудь другое поприще. А может быть, это и не наш: на ханаанских берегах полно Вечных Жидов».

 

На подходе к порту и за воротами по левую руку высились стены и громоздились террасы Старой Яффы. Бетон здесь непринужденно перемешался с базальтом. Узенькие лестницы в стенах с веющими над головами символами средиземноморских цивилизаций — сохнущими подштанниками — вели на вершину холма, в туристическую зону, и в Абраша-парк. На разных уровнях висели разноликие балконы; то страждущие иноки были видны на них, то ловцы кайфа в гавайских шортах.

С одной из яффских террас, а вернее, с плоской крыши армянского монастыря, прилепившегося к обрыву среди бетонных и базальтовых сводов, взирал на подходящих сторож религиозного заведения Аполлон Столповоротникер. Внешность: бритая голова с буденновскими усами под крупным носом, мелкие глаза, полный набор плечевой мускулатуры, выпирающей из безрукавной майки, полное отсутствие брюшной, если не считать таковой свисающего, как кот в мешке, пуза. В советском искусстве Аполлон принадлежал к поколению сторожей, что пряталось от соцреализма в дворницких, бойлерных и подсобках разного рода. В израильском искусстве он остался в рядах того же поколения, хоть и сменил окончание «ов» на окончание «ер», только теперь он уже обитал не в низах, а на верхотуре, где башка его постоянно шелушилась от средиземноморского солнца. Гостям он был всегда рад и нередко выкатывал на свой бастион оцинкованный бочонок пива «Маккаби»; на этот раз выкатил два.

Тихомир Буревятников с удовольствием оглядывался. Он гордился тем, что у него и в этой отдаленной земле оказался такой красивый друг, которому он давно, еще со времен разгона комсомольскими дружинами подпольных московских выставок, прочил великое будущее. Вдруг внимание его привлекла странная фигура на соседней крыше.

— А это что такое, Аполлоха?

— Изваяние,— сказал Столповоротников и пояснил: — Изваяние орла.

Изваяние было наляпано из остатков цемента строительными рабочими, сооружавшими пристройку к монастырю. Орел стоял в вертикальной позиции, раскинув то ли крылья, то ли рукава обширного лапсердака. Ноги его были как бы в брюках, но из-под штанин все-таки торчали подобия когтей. Горбоносый лик выражал оскорбленное изумление, подобное тому, что появилось у давешнего старика, выудившего из моря совсем не то, что ожидалось.

Тихомир ахнул. Антиорнитологический зарок его развеялся. Орлы все-таки живы и дело их живет, подумал он. Как бы невзначай он развел руки и вскинул голову, отвергая подсунутую вместо ожидаемой рыбы галошу.

Между тем Стенли Корбах, расположившись в непосредственной близости к бочонку «Маккаби», размышлял вслух о природе мифологии: «Все наши Андромеды, Персеи и чудовища были, есть и будут, пока стоит мир и отражает страх, надежду на блаженство и юмористический жест. Человек из божественного смысла творил карнавал богов и героев по своему подобию. Аристотель, господа бродяги, был не так прост, хоть он и не отрекался от язычества. Он знал, что Бог непостижим, и понимал, что Олимпийский сонм — это посильные человеческие воплощения непостижимости.

Иудаизм героически отказался от многобожества, но и он не мог держаться чистой Непостижимости, ибо она невыносима человеку. Пророки-посредники — Авраам, Иаков, Моисей, пророк Иона в чреве китовом — это человеческие образы Божества.

Именно на стыке постижимого и непостижимого возникает христианство. Монотеизм для иных умов предстает пустотой. Бренная биология кажется ловушкой. Человек видит себя во вселенском одиночестве агнцем для какого-то, с его точки зрения бессмысленного, заклания. Именно тогда Бог посылает нам своего Сына, то есть самого себя во плоти. Лик Богочеловека максимально приближен к нашим возможностям постижения. Плоть его говорит о том, что Бог разделяет нашу участь, наши страдания. Мы не одиноки, мы просто на обратном пути из Изгнания к Истинному Творению. Вслед за Христом возникает сонм очеловеченных святых образов: апостолы. Богородица, Магдалина, Георгий Победоносец и другие мученики. Поэты присоединяют к ним свои идеалы, как Данте это сделал со своей Беатриче.

Иными словами, все это всегда с нами, бродяги, повсюду, и даже в этом бочонке. Сквозь воздух и сквозь пиво в нас вливается Святой Дух, и, если начнете дурачиться, не забывайте об этом и тогда не докатитесь до свинства».

Вскоре на террасе появились русские бродячие музыканты. Засвистели на флейте, забренчали на гитаре, ладонями застучали на бедуинских барабанах. Армянские монахи отрывались от святых книг, высовывались из окон и улыбались. Настоятель улетел в Эчмиадзин, объяснил Аполлон, значит, можно немного побузить. Но без баб, добавил он. Увы, без баб.

— Послушай, Аполлон, где тут работает археологическая экспедиция?— спросил Саша Корбах.

— Здесь их много,— ответил Столповоротников.— Вся свободная земля поделена между солдатами и археологами.

— Дело в том, что тут найден древний предок всего нашего рода,— вздохнул Саша Корбах.

— Это здесь бывает,— кивнул художник.

Он стал выносить и расставлять на крыше свои холсты на подрамниках, а также куски приваренных друг к дружке труб, то есть скульптуры. Похоже, что тут не только птица Тихомир сумасшедший, думал он. Может быть, купят что-нибудь из работ. И кстати, не ошибся: после этого сборища на крыше он стал состоятельным человеком.

Как же мне найти Нору, думал Саша Корбах. Она назначила встречу в Израиле, но ведь Израиль ой как велик. Придется отбросить логику и позвонить наугад по законам этого романешти, то есть так же, как это сделала и она, задребезжав в Свиствиле. Ну что ж, попробуем, пока все еще не пьяны.

Он сбежал по лестнице, на которой когда-то один иудейский копейщик мог сдерживать двух римских «тяжеловооруженных», потому что третьему было уже не просунуться. Трущобные улицы старого порта были полны гуляющих. Народ рассиживал за столиками на фоне качающихся мачт. Прямо с суденышек торговали отменным марлином, кальмаром, осьминогом, галошеобразной каракатицей. В огромных обшарпанных ангарах, где когда-то бог весть что лежало у турок и англичан, теперь торжествовало искусство: маслом и акрилом бесконечные вариации на сюжет Андромеды, а также просто скалы и просто волны, прочее айвазовскианство, россыпи ювелирного дребадана, включая крошечные звезды Давида, крестики и полумесяцы, сошедшиеся мирно в туристском бизнесе. Меж этих пакгаузов на растопырках стояли в нелепых для плавсредств позициях ржавые катера и кораблики. Меж ними пылал на солнце всей мощью своего металла израильский таксофон. АЯ потыкал в него шесть раз своим грешным указательным, даже не вникая в комбинацию цифр.

— Сашка!— воскликнула Нора.— Ну вот и ты наконец! А мы уже выезжаем!

— Куда вы можете выезжать?— спросил АЯ с еврейской интонацией.— Откуда ты знаешь, где мы?

— Все уже знают,— ответствовала она с юношеской оживленностью.— Вчера здешняя газета «Неттехнам» сообщила: крупнейший в истории банкрот Стенли Корбах, чудом спасшийся от преследования агентов Нормана Бламсдейла, прибывает в Израиль. Вместе со своим окружением, среди которого находится известный режиссер Алекс Корбах, провалившийся со своим грандиозным кинопроектом в Голливуде, он остановится на крыше армянского монастыря в порту Старой Яффы, где сторожем Аполлон Столповоротникер, восходящая звезда нового израильского визуального искусства. Итак, я выезжаю, и не одна!

— С кем же?— спросил он на этот раз в водевильном стиле.

— Догадайся!— крикнула она со странной игривостью.

— С Омаром Мансуром,— предположил он.

— Идиот!— сказала она и повесила трубку. Перезвонить он уже не мог: во-первых, не помнил номера, а во-вторых, понимал, что нелепо перезванивать в последней части.

Он сел на солнцепеке и привалился к стене армянского монастыря. Ящерка порскнула из-под его задницы и села напротив, уставившись рубиновыми крошками; вылитый Попей Путни! Он протянул ей руку. Хочешь жить у меня под рубашкой? Хочешь стать талисманом неудачника? Пока она раздумывала, подъехала Нора на белом, как бы мраморном, джипе. Рядом с ней сидел маленький мальчик, вылитый Александр Яковлевич: такой же свободно растягивающийся шутовской рот, несколько оттопыренные ушки, большие глазищи, смеющиеся тем же огоньком, каким они когда-то смеялись и у Александра Яковлевича.

— Джаз, помнишь, ты у меня недавно спрашивал, кто твой папа?— спросила Нора и ладонью показала на сидящего у стены монастыря немолодого мужчину в сандалиях на босу ногу.

Мальчик спрыгнул с машины и подбежал к отцу.

— Ты, кажется, тоже не любишь стричь ногти на ногах, дадди?!— торжествующе вскричал он.

Саша Корбах прослезился. Отчего ты плачешь, дадди? А фиг его знает отчего, сынок. Месье, ваш сын не приучен к подобным выражениям. Он плакал все пуще, изливался и подмышками, и плечами, и межлопаточными пространствами. Да ты весь мокрый, папочка, хохотал сын, посаженный на загривок. Как будто купался! Они поднимались по узкой, вырубленной в скальной стене лестнице на крышу монастыря. Впереди бодро прыгала милая, затянутая в белые «ливайсы», то есть тоже почти мраморная. Я весь мокрый от счастья, мой Джаз. Ты довольно тяжеленький, а я все еще слаб после жизненных неудач и огорчений. Неудач, папа? И огорчений, сынок. Сашка, не хнычь, у тебя впереди еще встреча с пращуром, ты должен быть бодр!

Они вышли на крышу. Там высился старый гигант, облачившийся по случаю праздника в голубой туарегский бурнус. Он что-то вещал густо собравшейся вокруг шпане, обводя руками средиземноморский окоем и тель-авивское лукоморье. Глаза не изменяют мне?! Так вскричал с восторгом малыш Филипп Джаз Корбах. Это, кажется, мой дедушка?! Джаз, мой мальчик, наследник рухнувшей империи! Дед в складках бурнуса, слегка спотыкаясь под русские синкопы, устремился к внуку. Мать и отец малыша отошли к краю крыши. Над головами толпы к ним подплывал свежий бочонок пива.

— Когда мы того увидим?— спросил АЯ.

— Завтра,— ответила она.— Состоится государственная церемония. Нас, конечно, всех ждут.

Над Яффой с соловьиноразбойничьим свистом пролетел сверхсекретный бронированный вертолет израильских ВВС. Демонстрируя что-то свое, сокровенное, он свечкой взмыл в поднебесье, откуда сразу спикировал к морю. Едва не зачерпнув воды винтом, он снова взмыл, чтобы снова упасть, и так развлекался до конца супружеского диалога. Акция устрашения: «Хамаз» был в городе.

— Мне немного страшно,— призналась она.

— Отчего?— спросил он.

— Не знаю, но так или иначе все подходит к концу. Почти все страницы уже перевернуты.

Он раздосадовался:

— В конце концов, лишь чернила иссякнут, но не жизнь. И потом, знаешь ли, это ведь моя история. Она закончится, но вы все пойдете дальше, вот и все.

— А ты?!— вскричала она и повисла у него на груди.

— А может быть, и я,— сказал он.— Это от меня и от тебя зависит, а не от романных прихотей.

— Ну наконец-то мы, кажется, подходим к настоящей любви,— вздохнула она.

— Расскажи мне о Кор-Бейте,— попросил он.

Она поведала ему о своем магнитофончике с записью отцовского послеоперационного бреда и о «сдвиге времени», который она испытала при виде стайки скворцов в Ашкелоне. Сразу после этого ее группа начала раскопки, которые своим темпом скорее напоминали спасательную операцию. В том месте уже копали, и не раз, и никогда ничего не находили. Знающие люди ее отговаривали, но она стояла на своем. Они применили самую передовую технику — геофизическую дифракционную томографию,— и неожиданно с потрясающим успехом. Под землю с помощью специальных устройств запускаются звуковые волны. «Геофоны» фиксируют вибрацию поверхности по мере прохождения этих волн. Компьютер завершает дело, создавая карту пустот в трех измерениях. Так мы обнаружили нечто невероятное на глубине, до которой прежние экспедиции не доходили. Мы открыли всю эту скалу и нашли там остатки стен, полы на двух уровнях, каменный и деревянный, склад выделанных кож и множество артефактов, в частности скорняжные инструменты, сундучки с римскими, иудейскими и сирийскими монетами, целые амфоры с мукой, оливковым маслом и вином, куски мебели и домашней утвари, римское оружие, меноры, украшения, остатки колодца и хорошо устроенного водопровода. Там было также несколько скелетов, мужских и женских, в позах, говорящих, что этих людей, возможно, застала внезапная гибель. Скелеты животных, а именно лошади, собаки и двух кошек, как бы подтверждали эту гипотезу. Главная сенсация, однако, ждала впереди. В одном месте, где, по идее, должно было быть очередное расширение объема, звуковые волны упирались в подобие монолита. Мы прошли к этому месту и обнаружили грубую каменную кладку. В конце концов мы нашли своего рода естественный саркофаг, который, очевидно, образовался в результате мощного земного толчка с подвижкой скальных пород. В течение веков туда не поступали ни воздух, ни вода, вот почему так идеально сохранилось найденное там тело человека, погибшего почти две тысячи лет назад. Вдобавок к каменной защите он был покрыт толстым слоем окаменевшего меда, очевидно пролившегося на него из расколотой огромной амфоры. Иными словами, он был похож на миллионнолетнюю окаменелость, сохранившуюся внутри янтаря. По всей вероятности, его завалило уже мертвым, поскольку меж ребер у него был уходящий в сердце наконечник большого римского копья, типичного оружия легионера. Мы нашли в этом поместье также пергаментные свитки с торговыми записями на иврите и по-гречески, из которых нам и стало доподлинно известно, что сохранившееся тело принадлежало богатому торговцу Зееву Кор-Бейту, примерно сорока лет, родом из Иерусалима, который за два года до катастрофы открыл прибрежную торговлю своим товаром прямо за западной стеной Ашкелонской крепости, возле городских ворот. Лавка его, очевидно, стала одной из первых добыч высадившихся с моря римлян.

Здесь, в Израиле, археологи сейчас стараются как можно дольше держать свои открытия в секрете. Фанатики недавно окружили одно из открытых захоронений Хасмонеев. Они считают археологию святотатством. Раскопки нарушают покой мертвых, что вызовет массу затруднений, когда придет Машиах. Слава богу, государство пока так не считает.

Нам пришлось сразу обратиться за помощью в израильскую Академию наук, хотя мы еще и не сообщили в печати о своем открытии. Естественно, мы сами не могли обеспечить презервацию тела Кор-Бейта. Космический объект — помнишь, мы с тобой говорили, что человек после смерти становится космическим объектом?— стал немедленно разлагаться под воздействием воздуха. Ну, в общем, Лилиенманн помчался в столицу, поднял там секретную тревогу среди высокопоставленных особ. Вопрос решался на закрытом заседании комиссии кнессета. Сенаторов, естественно, волновал вопрос, не филистимлянин ли наш «джондоу» или еще какой-нибудь инородец, однако после того, как мы предъявили фотографии пергаментов и прочего, удостоверяющего иудейское происхождение, они пришли в неописуемый восторг: прибрежная полоса неоспоримо за нами! В два дня все было сделано, и теперь наш предок лежит за стеклом, в вакууме, вроде Ленина. Он наверняка станет одним из главных экспонатов Музея Израиля, а наши ашкелонские раскопки превратятся в место паломничества, ну а твоя жена будет считаться вторым Шлиманом в современной археологии.

— Жена?!— воскликнул он.— Ты себя назвала моей женой?!

Она смутилась. Взгляд исподлобья, который когда-то сводил его с ума. Теперь, среди небольших морщин и легкой отвислости щек, он вызвал в нем глубочайшую, почти археологическую нежность.

— Ну, это я просто так сказала,— проговорила она.

— Нет, это не просто так!— горячо возразил он.— Если ты всерьез так сказала, тогда на этом можно и закруглять всю историю. Ведь это же конечный результат всего моего театра! Это просто означает, что «новый сладостный стиль» все-таки торжествует!

— Позволь, позволь,— с лукавостью, которая была бы более уместной где-нибудь в середине книги, чем на ее последних страницах, сказала она.— Нам еще рано закругляться. Нелепо завершать повесть этими вашими русско-еврейскими восклицательными знаками.

— Мы сейчас на еврейской земле!— воскликнул он.— Ваш mid-atlantic English порядком мне надоел с его сдержанностью. Оставляю за собой право раскручивать кегли восклицательных знаков на земле предков!

— Как я люблю тебя, Сашка! Неужели я так уже стара, что тебе не хочется стащить с меня джинсы?

 

 

Предфинальные омовения

 

Тут вдруг обнаружилось, что они находятся вовсе не на крыше среди разгулявшейся компании, а в маленьком трехстенном кафе, у столика в углу, над кружками с мятным израильским чаем. Вместо четвертой стены в этом помещении не было ничего, кафе было открыто в сторону прибрежной дороги с ее густым трафиком, за которой тянулась широкая эспланада, выложенная ненавязчиво-еврейской мозаикой, а по эспланаде равномерно шествовала в две разные стороны, то есть как бы и не шествовала, а просто колебалась, толпа легко одетых евреев. Тыл этой неплохой картины возникал во взаимодействии пляжа, где песчинок, должно быть, было не меньше, чем человеческих судеб с допотопных времен, с остатками упомянутого потопа, то есть с темно-голубой массой Средиземного моря.

Каждый мало-мальски изучавший географию читатель знает, что морские рубежи Израиля довольно прямолинейны, поэтому ему нетрудно будет представить вражескую эскадру, растянувшуюся перед нами по горизонту в закатный час и готовую открыть огонь по густонаселенным берегам. Столь же легко он вообразит себе эту эскадру в виде вереницы костров после упреждающего удара наших ракетчиков и авиации. Но лучше не надо. Лучше займемся нашей парочкой в маленьком кафе над кружками с мятным чаем.

В этом темном углу мне нетрудно увидеть тебя юной блядью, как когда-то это случилось на бульваре Распай, но знаешь ли, мне кажется, что теперь наша любовь поднялась выше сексуальной возни. Нора усмехнулась: теперь ты, кажется, меня, прелюбодейку, решил возвести в ангельский чин? Ему показалось, что она смеется над провалом «Свечения». Он боялся каким-нибудь неловким словом разрушить их новую, невысказанную еще нежность. Я просто хотел сказать, что мы еще не узнали настоящей любви. Она с досадой отвернулась к морю и вдруг бурно расхохоталась, привскочила со стула и захлопала в ладоши: посмотри, кто там идет по набережной! Сашка, мы присутствуем при потрясающей литературной встрече!

Следующая мизансцена действительно стоила аплодисментов. Со степенной грацией непревзойденной львицы среди изумленных израильтян шествовала не кто иная, как Бернадетта де Люкс. Платье в цветах и фазанах тянулось за ней многометровым шлейфом. Длиннейшие, до лобка, разрезы при каждом шаге обнажали ноги, каждая из которых сама по себе напоминала великолепную деву. Предельно обнаженный плечевой пояс напоминал о шедевре спортивного киноэпоса небезызвестной Лени Рифеншталь. Грива ее, как в лучшие годы, реяла под устойчивым бризом, подобно хвосту Буцефала, коня Александра Великого, который как раз вдоль этого побережья и в том же южном направлении пролетал 2350 лет назад.

Рядом с Бернадеттой, постоянно приподнимая лоснящийся черный цилиндр в знак приветствия еврейскому народу, шел представитель американского профсоюза шоферов-дальнобойщиков Матт Шурофф. Да, собственно говоря, вся старая компания с пляжа Венис была тут в сборе: и Бруно Касторциус, министр теневого кабинета посткоммунистической, но все-таки еще немного коммунистической Венгрии, который успокаивал публику многосмысленными жестами, поклевывая по старой привычке какую-то едцу из благотворительного пакета, и Мелвин О'Масси, только что завершивший консолидацию нескольких корпораций и получивший за это гонорар в полтора миллиарда долларов, этот озарялся юным счастьем, поглядывая сбоку на королеву своих компьютерных сновидений, и Пью Нгуэн, недавно возглавивший госбезопасность нового буржуазного Вьетнама, и даже старый Генри, пианист из «Первого Дна», с неизменной сигарой среди мостов своего рта, слегка напоминавшего его пианино,— все они двигались легко, как во сне, и с легкими улыбочками как бы вглядывались в толпу, словно спрашивая: а где же наш Лавски?

Лавски, как мы знаем, наблюдал их со стороны, а вот точно навстречу Бернадетте с ее свитой, то есть с юга на север, двигалась другая процессия наших персонажей во главе с гигантским стариком в голубом бурнусе, чей рост еще более возрос за счет сидящего на плечах внука, который одновременно являлся и его пятероюродным племянником.

Кто-нибудь из ехидных читателей, безусловно, тут же не преминет подловить автора: опять вы, милейший, тащите свои процессии и одновременно теряете героев? Разве не вправе мы ожидать в окружении Бернадетты еще одного маленького мальчика? Или все ваши ссылки на его появление носили сугубо безответственный, чтобы не сказать служебный, характер?

Нет-нет, друг ехидный, не поймаете. Вы, нетерпеливый, даже не дождались, когда протащится через страницу целиком весь шлейф Бернадетты. А ведь несет-то шлейф как раз ее любимый отпрыск, чудесный Клеменс, смуглая копия своего отца Стенли. А ведь в кружевах этого шлейфа, подобно форели в водоворотах Ниагары, мелькает и вами, милостивый государь, возможно, не всегда вспоминаемый самец чихуахуа по имени Кукки.

Но вот эти две делегации сошлись и смешались. Поиздержавшись словами, мы даже не можем как следует описать это слияние. Заметим только, что весь народ на эспланаде был радостно изумлен: и сабра, и олим, и галут, и трепетные фалаши, и русские атеистические циники, и дати, и патрульные, и агенты в штатском, а обвязанные динамитом «хамазники» забыли, для чего сюда приехали, и попадались, как кур в ощип, то есть перехватывались по дороге в рай.

Между тем солнце, почти как всегда, собиралось нарисовать перед всем протяженным в длину городом идеальную картину морского заката. Закаты морского Израиля, ей-ей, тут нам есть чем похвалиться! Не встречая никаких промежуточных станций, вроде каких-нибудь скалистых островков, солнце Торы и Танаха садилось прямо в море. В утонченных переливах бутылочного стекла, в протянувшихся над горизонтом полосах лиловости, в пушечных дымках рассыпанных по медному фону облачков закат предлагал каждому желающему вычислить близость Апокалипсиса.

 

— Послушай, Наталка,— обратился АЯ к хозяйке кафе.— У тебя тут есть какая-нибудь отдельная комната?

Бывшая ведущая актриса театра «Шуты» Наталка Моталкина выкинула из отдельной комнаты залежавшегося законного, бывшего генерала по надзору за театрами тов. Клеофонта Степановича Ситного. Этот последний, несмотря на солидный сундучок кагэбэшной валюты, не пользовался на набережной никаким авторитетом. Только все эти ебаные роли, которые все еще толкутся в моей башке, мешают мне выбросить на хуй этот мешок с говном, говаривала Наталка на интеллигентском жаргоне шестидесятых-семидесятых. «Вставай, жопа, и сваливай к своему Завхозову!— крикнула она сейчас.— Койка нужна гению поебаться с американочкой!» Товарищ Ситный напялил китайскую шляпу из рисовой соломки, раритет золотых большевистских пятидесятых, и отправился по соседству в небоскреб «Опера-хаус», где на двадцать восьмом этаже в пятимиллионном пентхаусе нынче обитал бывший коллега из отдела особых поручений генерал-майор Завхозов, ныне президент крупнейшего российского концерна «Виадук».

Ситный знал о Завхозове много, но не все. В частности, не понимал, почему выдающийся финансист нашего времени месяц за месяцем сидит в еврейском небоскребе и даже не скучает погулять. Мы знаем о «финансисте» не все, но больше. Нам, например, известно, что однажды утром в своем московском офисе президент Завхозов решил проверить список тех, кто «на контракте»: кто действительно выбыл — земля им пухом, а кто нахально осмелился уцелеть. Случаются иногда истинные курьезы, чтобы не сказать куршлюзы: человечек, давно уже перечеркнутый, вдруг вечером появляется на телевизоре в живой программе и, как живой с живыми говоря, разглагольствует о проблемах национальной стабилизации. Такой непорядок прежде всего снижает авторитет «контракта», дает всяким гадам надежду уйти от ответственности; за этим надо следить.

И вот в то утро, применив известную в Москве только кучке персон систему кодов, он вывел «контракт» на экран компьютера и нашел там свое имя. Страх был таким ошеломляющим, что он даже не попытался что-либо узнать. Просто схватил свой «дипломат» и помчался в Шереметьево. Ближайший рейс был в Бен-Гурион. Значит — туда! Под защиту Шин-бета!

Проход этого персонажа под воротниками металло-детектора вызвал пронзительный визг сыскного механизма. Весь в поту, он все-таки нашел силы изобразить симпатичную рассеянность. Ну какой я балда, все ключи с собой забрал: и от дачи, и от гаража, от шкафчика в теннисном клубе. Бросил металлосвязку в сторону, а потом забрал с небрежностью. Никому и в голову не пришло, что среди дряни там — три ключика от швейцарских сейфов. В общем, утек! И вот теперь сидит на верхотуре.

Ситного, как всегда, встретил китайский слуга, проверил магнитом и пропустил в квартиру. Друг вышел к нему с балкона. Здравствуй, ваше превосходительство! Что делал? Да как всегда, на волны смотрел. Это счастье, что только волны вижу с балкона, никого из этой — хотелось сказать «жидовни», но поправился — из этого стада. Ты вовремя пришел, вот что значит чекистский нюх! Гостью жду, классную бабу из наших интернационалок. Сейчас будем выпивать, закусывать.

Появилась смуглая красавица в платье из тончайшей замши. Движения ее были полны женственности, а взгляд — мужественности. Ситный немного засмущался в своем зажеванном пиджачке, в котором, собственно говоря, и валялся день-деньской, шелестя газетой «Совершенно секретно», однако дама сказала ему по-свойски:

— Да я вас знаю. Ситный, вы же из Пятого, да?

С ней вместе вошел мужчина восточно-аристократического вида, который при знакомстве буркнул что-то любезное, но непонятное.

Дама начала любезничать с Завхозовым, а джентльмен, как бы показывая, что у него с ней нет личных отношений, прошел к краю балкона и замер там, руки на груди, как демоническое изваяние. По всей вероятности, это был богатый араб, израильтян таких Ситный что-то не видел. Океан между тем продолжал разыгрывать свой предзакатный цветовой концерт: волны катили хамелеонами.

— Ну что ж, товарищ Саламанка, прошу к столу!— Завхозов потирал руки. В таком отличном настроении Ситный его не помнил.

— Этот дом над волной навевает печали, будто сон золотой у судьбы на причале,— продекламировала дама, полуприкрыв глаза, предоставляя хозяину подвести себя к столу, накрытому в отдаленном углу балкона.

— У судьбы на причале,— со сластью повторил Завхозов.— Ей-ей, не слабо!

Подошел демонический красавец, одну за другой выпил две рюмки водки, закусил ложкой икры. Вдруг заговорил на каком-то вполне понятном языке:

— Вот ты сидишь тут у себя, Завхозов, а там внизу творится вакханалия! Эта набережная, я ненавижу ее больше, чем что-либо другое в так называемом государстве Израиль! Они тут вообразили себя чуть ли не в Ницце! Начинают пить, не дожидаясь конца Субботы! Так уютно устроились на чужой земле! Вся эта их приверженность своему древнему культу — сплошная ложь. Давно уже продались золотому тельцу. Юноши жертвуют жизнью, разносят в клочки их автобусы, а они продолжают ловить кайф. Слепые сластолюбцы! Глухие обжоры!

— Ну-ну, зачем пороть горячку, Тамир,— стал увещевать гостя хозяин, не забывая попутно увещевать дланью и чуткое — колено товарища Саламанки.— Почему не предоставить все дело истории? Политические движения приходят и уходят, а история живет. Ты согласна, Лялька?

— Нет уж, прости, Завхозов, я понимаю гнев Тамира.— Донельзя серьезное лицо гостьи в этот момент, казалось, не имело никакого отношения к сладкой коленке.— То, что вы там, в Энском, наполовину развалились, еще не означает конца народно-освободительного движения. Там,— курком своего пальца она показала вниз,— в этот момент две группы безобразных персонажей сливаются друг с другом. Вот вам хваленая карнавализация искусства, раблезианский рынок, все эти балаганы и шари-вари во главе с общеизвестным чокнутым американским Гаргантюа. И в то же самое время, товарищ генерал, другое корбаховское ничтожество, ну, этот бывший худрук «Шутов», как его, не важно, занимается кровосмешением с развратной американкой. Тебе это известно, Тамир?

— Больше чем кому-нибудь еще во всей этой истории,— мрачно сказал гость. В темно-мраморной позе теперь он представлял собою фигуру неумолимости.

Саламанка расхохоталась:

— Подлая Америка, она все всасывает в себя! Где ваш «новый сладостный стиль»? Где ваша Беатриче? Все всосано. Теперь они валяются на пробздетом диване и замирают от счастья, две старые куклы!

— При чем тут диван? Почему это он пробздет?— неожиданно обиделся Ситный.

— Спокойно, спокойно, товарищи по оружию!

Завхозов продолжал увещевать колено революционной фурии, а другой рукой разливал по бокалам коллекционное шампанское, какого в Израиле, этой стране-уравниловке, днем с огнем не найдешь. Впервые за все месяцы после побега из Москвы напряжение его отпустило. Хорошо все-таки расслабиться среди верных друзей. Недаром все-таки заучивали с детства: «Он к товарищу милел людскою лаской». Ведь даже вот и этот, подлетающий сейчас к балкону человек-птица Буревятников, тоже ведь из нашей комсы, засранец эдакий, хоть и продался в свое время империализму; а все-таки наш.

— Ты куда это, Тих, собрался?— спросил он, изящно давая понять, чтобы на приглашение не рассчитывал.

Буревятников остановился в воздухе, мягко пошевеливая огромными крыльями, сияя всей ряшкой от немыслимого счастья вдруг осенивших его летательных способностей.

— Возвращаюсь к своим!— гаркнул он.

— Значит, в страну березового ситца?— с теплой грустью припомнил бывший убийца.

Буревятников гортанно хохотнул:

— К пернатому миру Северной Америки, генерал!— Плюмаж его пылал под средиземноморским закатом. Завхозов пожалел, что никто из его гостей, кажется, не видит этого удивительного феномена.— Передай-ка мне, друг, кварту спиртного и прощай со всеми своими грязными потрохами!— воскликнул Тих.

— А долетишь?— по-сталински прищурился генерал.

— Долечу, если не собьют!— С квартой спиртного в зубах он стал набирать высоту и удаляться от «Опера-хаус» и от набережной Тель-Авива, с каждым взмахом крыльев все больше уподобляясь океанскому альбатросу.

Добавим тут нечто, выходящее за пределы книги. Он долетел, хотя по нему из разных стран было выпущено 7.300 ракет «земля-воздух», долетел, проведя в полете 5.118 дней и 10.236 ночей, долетел, съев по дороге 44.897 рыб и украв с проходящих судов 7.019 кварт спиртного, долетел, чтобы раствориться в закатных далях над океаном.

«И снег, и ветер, и звезд ночной полет, меня мое сердце в тревожную даль зовет»,— мысленно спел ему вслед Завхозов песню своего поколения и только после этого вернулся к гостям. И продолжил:

— Нельзя все-таки забывать, что мы и сами оттуда. Как говорится, из-под той же обложки. Теперь каждый знает, что положительному герою не обойтись без отрицательного, а мы все-таки идеологи. Придет день X, восторжествует истина в последней инстанции, но некоторых достижений приватизации у нас уже никто не отберет.

— Ты все о своем, Завхозов,— с досадой отмежевалась от соглашателя команданте Саламанка,— а ведь речь идет о таком сложном явлении, как полифония. Есть сброд внизу, но есть и целеустремленный герой. Войдя в эту историю, каждый из нас имеет право на проявление индивидуальности. Я понимаю историческое негодование Тамира и оставляю за ним право на любую революционную акцию. Так и я сама в любую минуту могу совершить то, о чем никто не мог и подумать на предыдущей странице. Вот так!— С этими словами кисть ее руки, словно морская звезда, влепилась в мохнатую лапу Завхозова и потащила ее от коленки вверх по бедру. Пора приступать, решила она, переходить с ним в спальню. Полифония полифонией, но с контрактом не шутят. Вопрос только в одном: ликвиднуть его до или после?

— Ну, всего хорошего,— стал немедленно откланиваться генерал Ситный. Карманы его пиджака были набиты отменными лангустами, а как человек, не чуждый драматургии, он уже понял, к чему тут все катится.

 

Саша и Нора лежали на «пробздетом» диване, замирая от нежности. В маленьком окошке под потолком ничего не было видно, кроме гадости: карниз цементной стены, безобразный ящик древнего кондиционера, прилипшая к нему обертка мороженого. Они, впрочем, и этого не видели. В те минуты, когда туда не заглядывал ангельский лик, мнилась им только серебристая пустота.

Почти неслышно, прямо в ухо, он читал ей снова и снова из Гвиницелли про Амура с его удивительной вестью, ласкал мочку и дужки этого уха языком и губами. С набережной доносились взрывы, но не бомб, а восторга. Почему ты не закрасишь свою седую прядь? Если хочешь, я закрашу, но говорят, что она мне идет. Что мне эта прядь, я, знаешь ли, по-прежнему чувствую себя молодой женщиной. А я чувствую себя глубоким стариком. Я этого не заметила. Ангел отлетел, и сквозь серебристую пустоту проник сильный запах псевдосибирских пельменей, большой котел которых Наталка Моталкина заваривала каждый вечер для актерской братии. Разве ты не почувствовала, что на тебе лежит старик? Видишь, у меня весь «огромный-человечий» покрыт гречневыми пятнышками? Я говорю про лоб, а не про что-нибудь другое. А у меня глаза были закрыты, когда ты лежал на мне. Ты был слаще сегодня своего «нового сладостного стиля», мой медок. Сбоку густой волной стал проходить запах псевдоборща, но между двумя съестными протоками вдруг, словно веретено, проник и прощекотал их ноздри аромат полутропических роз. Теперь уже почти темно, я не вижу никаких гречневых пятен на твоем лбу. Каким ты был мэрилендским фавном, таким и остался. Запах роз был задавлен прошедшим с грохотом по улице Айаркон грузовиком. Дух отработанной солярки пожрал и пельмени с борщом. Когда лежишь в таких цементных халупах, кажется, что и природы вокруг не осталось. В ста метрах от нас природа буйствует: скопище волн, водорослей, живых и дохлых рыб, чудовищ и морских богов. Ты знаешь, как однажды это море спасло народ Израиля? Это про пророка Иону? Нет, это история почти из наших времен. Гай Калигула, безумный мудак, приказал своему командующему в Сирии и Иудее внести его скульптуры в Храм. А для наших предков это было равносильно концу света. Они сбежались огромными массами и умоляли главкома Петрония отказаться от этой затеи. Кагены и первосвященники порвали одежды и посыпали головы пеплом. Петроний выступил со ступеней Храма и сказал, что император приказал побить , весь народ, если будут противиться обожествлению его персоны. Народ закричал, что все готовы принять смерть за чистоту Храма. Потрясенный Петроний послал сообщение в Рим и отступил от Иерусалима в Антиохию. Взбешенный Калигула отправил Петронию приказ уничтожить весь народ Израиля. Череда штормов, однако, задержала прибытие этого приказа на три месяца. За это время в Риме убили Калигулу. Сообщение об этом не очень печальном событии было доставлено по спокойному морю за двадцать семь дней. Оно значительно опередило тот людоедский циркуляр. Так распорядился Посейдон, милый мой! Так мы были все спасены, и адони Кор-Бейт смог обзавестись семьей и родить детей. Ну, что ты молчишь?

— М-м-м,— промычал АЯ.— Я подсчитываю бюджет фильма.

— Пойдем-ка лучше помолимся Посейдону!

 

Солнце уже висело большим красным кем-чем — перебери хоть тысячу сравнений, ничего нового не скажешь,— ну, словом, супрематизмом Чашника висело над горизонтом, однако ничего зловещего ни в картине, ни в настроении созерцателей не наблюдалось. Дул свежий северо-западный ветер, шел ровный накат. В дополнение к нему между волнорезами и берегом приплясывали мелкие волнишки, и даже в этих переплясах чувствовалась некоторая синхронность, некий легкий ритм, в общем-то мало свойственный свирепой истории этой ривьеры.

Настроение на набережной было великолепным. Там и сям играли русские и марокканские оркестры. Один человек, захватив квадратик тротуара, мастерски водил марионеток, умудряясь разыгрывать в одиночку целые сцены между Коломбиной, Арлекином, Пульчинеллой и Доктором Даппертутто. Ему щедро бросали шекели. Заметив подошедших в обнимку пожилых любовников, он улыбнулся прежней ослепительной улыбкой, как будто говоря: «Надеюсь, узнали? Надеюсь, не забыли? Надеюсь, любите по-прежнему? Надеюсь, предательство зачеркнуто? Надеюсь, кирнем сегодня вечером?»

Масса народа почему-то бродила по мелководью — кто по щиколотку, кто по пояс. Многие сидели на волнорезах. Взоры были обращены к открытому морю, со стороны которого, раздув под попутным ветром огромный спинакер со звездой Давида, приближалась одинокая яхта.

Саша и Нора любопытствовали: что тут такое происходит? Похоже на то, что зреет какая-то сенсация. Сбросив туфли, они и сами стали входить в воду, и по мере удаления от набережной на фоне склоняющегося солнца их все еще стройные тела начинали напоминать их собственную юность. Вот так же, взявшись за руки, могли бы шлепать по мелководью, по розовым бликам, словно на рекламе тонкорезинного изделия «Троянцы», двадцатипятилетний Саша и пятнадцатилетняя Нора.

Прямо впереди в воде стоял и смотрел на них рослый человек в белом одеянии. Ветер трепал его длинные белые волосы. Что тут происходит, сэр, спросил его АЯ. Как, вы не знаете, удивился старик. Назревает удивительный мировой рекорд. На этой яхте приближается к нашему берегу супружеская пара морских путешественников, Ленор Яблонски и Энтони Эрроусмит. Ну вы, наверное, слышали, они тоже из наших. Уже много лет супруги бороздят океаны и рожают множество детей. Газеты пишут, что они произвели уже 800 детей над морскими пучинами. Подошедшие зрители охотно делились подробностями. Ленор старше Энтони на 48 лет, но выглядит на 28 лет моложе. Во время их первого путешествия, лет 45 назад, она родила подряд три тройни, и, что интересно, с интервалами только в три месяца. С тех пор и пошло: дети, дети, дети, не менее тысячи мальчиков и не менее тысячи девочек. Они оставляли их на воспитание в разных странах, чтобы не прерывать свой вечный вояж, и лучшие люди множества континентов брали на себя это благостное бремя. Среди воспитателей этих детей можно насчитать не менее 115 премьер-министров, 318 действующих и бывших президентов, 516 лауреатов, 604 герцога, 707 чемпионов мира, 800 виртуозов, 905 епископов, 1.008 кино- и рок-звезд. Все дети великолепно выросли, кроме тех, что еще растут, получили первоклассное образование, отменный физический и интеллектуальный тренаж. Среди них уже можно насчитать не менее 300 высококвалифицированных врачей, 600 адвокатов, 750 сценаристов, 880 композиторов и музыкантов-исполнителей, полторы тысячи этих отпрысков работает на телевидении. По крайней мере одна треть этих детей, суммарно, женилась или вышла замуж в зависимости от пола. У морской четы уже появились первые внуки общим числом 4.875 персон. Увеличение идет не в геометрической, а скорее в гомерической прогрессии. Возникает, однако, не только эпос, рождается новая раса, более свободная от последствий первородного греха, чем предыдущие.

Впечатленные этой информацией Саша и Нора отправились дальше к волнорезам, на которых скопилась основная масса встречающих. Старик пошел рядом с ними.

— Неужели вы меня не узнаете, брат мой и сестра моя? Ведь я же ваш бывший раввин Дершковиц. Уж двадцать лет прошло, как я оставил мэрилендский «Фонтан Сиона» и вступил в секту «Новых Ессеев Галилеи», но вы все-таки должны меня помнить.

— Двадцать лет?!— удивился АЯ.

— На этой стадии никто не нуждается в уточнениях,— тут же вмешалась Нора.— Конечно, мы вас узнаем, ребе!

Дершковиц с блаженной улыбкой стал забирать чуть в сторону. Он двигался к одной из скал ближнего волнореза, на которой, словно дважды увеличенное изваяние императора Веспасиана, восседал успевший побриться и постричься, а также и сменить бурнус на оранжевые шорты низвергнутый лидер всего романа Стенли Франклин Корбах. Подойдя, Дершковиц вынул из складок одежды две литровых бутылки пива. Одну он протянул Стенли, за другую взялся сам. Первая бутылка пива за сорок пять лет, пояснил он своему другу. Кто спорит, улыбнулся тот.

Под скалой, на которой теперь сидели два старика, в маленьком затончике плавали два крошечных еврейчика, белокурый Филипп Джаз Корбах и черненький Клеменс Дедалус Корбах. Саша и Нора взяли детей и пошли с ними к пенному проходу между двумя волнорезами, в который уже входила яхта «Дельмарва». Уже видны были бронзовые фигуры экипажа. Длиннейшая, перекинутая через плечо и привязанная к поясу борода действительно делала Энтони несколько старше Ленор. У последней борода так и не отросла, ланиты ее сверкали, как апельсины из долины Кармел. Он убирал и сворачивал паруса, она стояла за рулем. На носу корабля между тем приплясывали три девочки — одна из знаменитых троек; быть может, самая первая.

Зажглись лампы телевидения, весь пляж огласился восторженными приветствиями. Неуязвимые вертолеты израильских ВВС сбросили огромное число шаров и шутих. Солнце уже наполовину погрузилось в темно-сверкающее море.

— Нам всем надо стать нацией моря,— проговорил Стенли.— Филистимляне теснят нас с гор, но мы стоим на море и уж отсюда никуда не уйдем!

Скажи мне, Стенли, ты ангел или черт?— спросил Дершковиц.

Гигант зачерпнул пригоршню воды и поболтал ее в ладонях, образовавших подобие финикийского челна. Вода ушла, а вместо нее остался блестящий, как звездочка, кристаллик соли.

— Открой пасть, Дерш!— сказал он другу и в открывшуюся пасть бросил этот кристаллик.— Теперь ты понял, кто я такой?

— Я умираю от жажды,— прокашлялся «новоессей»,— а потому и напьюсь сегодня впервые за полстолетия!

— Сегодня мне все звезды кажутся кристалликами соли,— сказал Стенли.— О Пантагрюэль, ты, кажется, и впрямь был нашего рода!

 

Часа через два после водной феерии весь клан сошелся на веранде ресторана «Хадиаг», что в старом порту среди полуразвалившихся складов и полурассохшихся на берегу траулеров являет собой оазис света и комфорта. Над ними свисали там грозди винограда и больших воздушных шаров. Официанты сбились с ног, поднося противни с потрескивающими в оливковом масле рыбами Святого Петра, что поступали на кухню прямо с лодок, покачивающихся у собственного, ресторана, маленького причала. Свежим пивом и недорогими сортами средиземноморских вин щедро были уставлены все столы. Отдельно стояло хорошо знакомое по античной литературе крепленое вино из Фалерно. Глыбы сыров, преимущественно груэров и рокфоров, соседствовали с твердокаменной колбасой из Тосканы. Никто не озабочивался тут законами кошрута, хоть все питали к этому древнему делу исключительное уважение. Все как бы не замечали свежих устриц, но поедали их в избытке.

Волны бухали в темноте совсем рядом с длинным столом, за которым расселись все наши основные персонажи. Брызги морской воды иногда падали на стол, тут же раскатываясь по нему кристалликами соли. Пирующие со смехом бросали их в рот и, умирая от жажды, хватались за бутылки.

Вдруг официанты принесли 32-литровую бутылку коллекционного «Клико». На этикетке фломастером было начертано: «От нашего стола — вашему столу!» Подбородками, носами, кистями рук, указательными пальцами и общими поворотами гибких тел официанты указывали источник редкого дара. За пределами веранды, в глубине объемистой пещеры «Хадиага» с его бесконечными, развешанными по белым стенам фотографиями знаменитостей, сидела, как еще одна увеличенная до натуральных размеров фотография, компания победителей: Норман Бламсдейл, Марджори Бламсдейл-Корбах, три предательницы-сестры, разная мелочь-сволочь и, наконец, стотрехлетний патриарх Дэйв с новой подругой, юной бирманкой Йин-Йин. Все они смотрели на наш стол со странными, не вполне нахальными улыбками.

— Уж не бомба ли?— произнес Стенли. Бутылка грузно вращалась на подсобном столике, словно крепостная мортира.— А, все равно! Открывайте!

Мощная эякуляция бутылки взмыла и упала на, ну на кого же прежде всего может упасть эякуляция бутылки — ну конечно на нашу полумифическую Бернадетту, что сидела с Орденом Звезды меж грудей в окружении своего антуража, расширившегося в ту ночь за счет кукольника Даппертата и других персонажей-перебежчиков. С общим хохотом данная емкость, как говорили когда-то советские люди, была опустошена. Компания Бламсдейла аплодировала с почти подхалимской лояльностью.

— Вы думаете, это от доброты сердец, от чистой воли к примирению?— вопросил Стенли.— Просто сукин сын Норм узнал, что я вскоре получу поддержку израильских вооруженных сил, и тогда ему конец. Такая же история произошла в начале пятидесятых с корейским красным царем Ким Ир Сеном. Он загнал наших на последний клочок земли и уже торжествовал победу, когда у него в тылу с линкоров высадился десант. Туповатый «комми» не сообразил, что география его полуострова просто приглашает к десанту. Вот так же и Норман просрал. Ни в коем случае он не должен был пропускать меня в Израиль, а теперь мне уже ничто не помешает получить обратно все мои деньги и раздать их тем, кому они больше нужны.

— Отца, кажется, совсем развезло,— шепнула Нора на ухо Саше.

Ее шепот взбудоражил каждый волосок у него на груди и под мышками. Кажется, никогда ее так не любил, подумал он. Либидо увядает, расцветает любовь. Мэтр Алигьери, разве это возможно за пределами Рая?

— Ах, Сашка,— шептала она,— я так счастлива, что это происходит с нами на земле прародины!

 

Ну что еще, что вам предложить, наши верные читатели и ты, о Теофил, для завершения этого вечера, для завершения романа? Где тут у нас то пресловутое чеховское ружье, которое, вися на стене, непременно должно выстрелить? Да неужели уж этот столь непреложный сюжетный уж пролезет в любую щель? Может быть, уж обойдемся того же автора каким-нибудь осколком бутылки, что, лежа лунной ночью в луже, завершает пейзаж? Что тут у нас, на веранде «Хадиага», может сыграть эту роль: мортира ли опустошенной «Клико», неизменная ли какая-нибудь кабацкая гитаренция?

Вот она и появляется, семиструнная, в руках ослепительной евроцыганки, вот она уже и звенит в такт побрякивающим браслетам и монистам, вот она уже и рокочет, подчеркивая многозначительное цыганкино пенье:

 

Пора ненастья пройдет, пройдет!

Былое счастье к нам вновь придет!

Нас годы не согнули,

И замок, наш не смыт!

Не испугают пули

И динамит!

Пора ненастья пройдет, пройдет!

Былое счастье придет, придет!

 

Тут кто-то нервный и тонкий, в темных очках, с подклеенной бородой и болтающимися на висках фальшивыми косичками, как бы не глядя на цыганку, но в то же время не выпуская ее из-под наблюдения, а может быть, даже и из-под прицела, проходит к бару в отдаленном углу, садится левой ягодицей на табуретку, а правой ногой твердо упирается в пол. Заказывает водки с перцем. Мысленно адресуется к браслетам и монистам: «Скотина, ты все-таки решила завершить нашу историю в своем гнусном стиле, взрывом и распадом всего состава на одни лишь искореженные письменные знаки? Гадина, ты считаешь меня соучастником, но я все-таки человек идеи, а не террора! Гадина, гадина, Медуза Горгона, я не дам тебе на разрыв мою юность с Левого Берега Сены!» Так с лицемерной искренностью думает Омар Мансур и все потягивает сквозь зубы свой отвратительный напиток.

В этот момент, то есть в тот момент, когда мысль нервного человека сквозь водку с перцем процеживается до конца и когда пение цыганки тонет в ее же собственном визге и в звоне всего, что на ней звенит, Стенли Франклин Корбах, Александр Яковлевич Корбах и Нора Катерина Корбах-Мансур одновременно поднимают взоры, видят над собой гроздья винограда, гирлянды шаров, энное количество пичуг и звезд и понимают, что, несмотря на всю божественность момента, сейчас прогремит взрыв. И происходит взрыв.

Саше Корбаху показалось, что его подбросило сразу на огромную высоту. Оставшись там, он видел, как опадают вниз его бедные останки, и чувствовал немыслимую жалость к тем, кто уцелел. Это продолжалось в паузе без времени и без воздуха, но в следующий, обычный момент он снова оказался за тем же столом среди той же хохочущей компании. Оказалось, что лопнул просто один из воздушных шаров, а его ошеломляющую галлюцинацию можно просто отнести за счет вегетативного невроза. Взрывная концовка не состоялась, и в этом проявилось определенное торжество нашей литературной традиции.

 

 

Встреча

 

На следующее утро клан Корбахов и сопровождающие лица, все в обычных приличных костюмах, погрузились в зафрахтованный автобус — платил, разумеется, разорившийся богач наличными все из того же денежного мешка — и отправились в Иерусалим на свидание со своим предполагаемым предком.

Главная трасса Израиля была полна машин. Они неслись с такой же скоростью, с какой машины несутся в Америке или в России, как будто не боялись с разлета оказаться в Гавланитиде, Башане или в Десятиградии Батанея. Чем выше поднималась многорядная дорога, тем больше округа с ее светло-серыми и светло-розовыми каменными лбами среди свежей зелени сосновых и кедровых рощ и с маленькими городками, висящими в отдалении на крутых склонах, напоминала о долгой истории этой земли.

Как всегда в Израиле, АЯ начинал чувствовать какой-то торжественный и в то же время мягко умиротворяющий подъем духа. Возбуждение вчерашнего дня в космополитическом Тель-Авиве сразу улеглось, словно не несколько часов прошло, а год. Башка просветляется, думал он с удивлением. Выветриваются все эти России и Америки. Сейчас меня может посетить хорошая здоровая мысль.

Она посетила его тут же, когда за поворотом дороги открылась долина с висящими на разных высотах городками. Жить здесь остаток дней. Здесь затеряться. Забыть про балаган. Забыть про бордель. Писать стихи. Никому их не читать, только Норе, когда будет приезжать из своих гробокопательных экспедиций. К сожалению, она не все понимает в этом трахнутом ВМПС, данном мне с рождения. Значит, и ей не читать.

— Знаешь, я очень волнуюсь,— сказала Нора.

Он вздрогнул. Думая о ней, он забыл, что она рядом.

— Что так?

Она усмехнулась:

— Ну как же? Я все-таки считаю его как бы своим детищем.

— Кого, бога ради?— удивился он.

— Ты, кажется, забыл, куда мы едем?— возмутилась она.

— Отчего же? В Иерусалим.

— А зачем в Иерусалим? Просто так, на экскурсию? Или с какой-нибудь целью?— Она просто клокотала, едва удерживалась, чтобы не дать ему крепчайшего подзатыльника.

— Ах да, мы едем смотреть твоего жмурика, этого сваренного в меду господина Холоднодомского! Ой, больно! Ну что ты так сильно бьешь. Нора? Я понимаю значение события не хуже тебя. Переворот в археологии, во всем гробокопательном бизнесе. Нет, больше не буду. Я просто задумался о том, как мы будем жить с тобой вдвоем вот на том склоне. Будем там сидеть и смотреть телевизор, ты свое CNN, а я «Останкино».

— Ну хватит.— Она сердито отвернулась.

Кроме АЯ, все в автобусе, казалось, осознавали серьезность момента. Главу клана после его вчерашних выходок нельзя было узнать. В неизвестно откуда взявшемся песочного цвета костюме из тонкой фланели, в затянутом галстуке с булавкой, он строго молчал. Рядом с ним сидел столь же таинственно появившийся, сколь и костюм, вечный дворецкий Енох Агасф. В очках и твидовом пиджаке он был похож на пинкертоновского профессора из Центра по урегулированию конфликтных ситуаций.

В середине автобуса расположились бывшие главные советники Лейбниц и Сквэйр, а также представитель генеалогической группы Лайонел Фухс. Они тихо переговаривались и делали пометки в своих лэптопах. Скромно и серьезно присутствовала никем из читателей вчера не замеченная супружеская пара Бен Достойный Утки и Роуз Достойная Утки. Хочется тут под занавес ввернуть пару слов о том, как сложилась судьба симпатичной пары. Еще во время их совместной плодотворной деятельности на ниве филантропии Бен и Роуз увлеклись той разновидностью современного спорта, что близка к искусству и философии, а именно к тому, что в Америке по понятной причине называется телостроительством, а в России по непонятной причине культуризмом. В московском восстановительном центре для иностранцев имени графа Лефорта не было никого, кто превзошел бы их по развитию мускулатуры и по синхронности движений. После развала Фонда Корбахов им удалось вернуться в Соединенные Штаты, где они почти немедленно стали чемпионами профессиональной лиги. За неимением лишнего пространства скажем лишь, что им доставляло большое удовлетворение считать себя образцовой американской, смешанной в расовом и половом отношениях парой.

С удивительной серьезностью держала себя в автобусе группа Бернадетты де Люкс, в которой после вчерашней феерии теперь верховодил популярный на Ближнем Востоке бродячий кукольник Арт Даппертат. Он, в частности, взял на себя работу с детьми, коих тут набралось в результате всяких перестановок душ не менее дюжины. Открыв рты, дети смотрели, как то в одном месте автобуса, то в другом появлялись и исчезали многочисленные персонажи комедии дель арте.

Словом, они двигались к Иерусалиму и через полтора часа въехали с запада в городские пределы. Западный Иерусалим начинается довольно обширным плоскогорьем, на котором высится, словно Александрийский маяк, многоэтажная гостиница «Холидей Инн». К востоку от этого сооружения располагаются шедевры современно-древней архитектуры, Кнессет и Музей Израиля. К последнему как раз и направлялась наша экспедиция. Именно там в специально созданном стеклянном склепе покоилась уникальная мумия кожевника.

Они почти уже достигли последнего поворота к музею, когда глава клана внезапно приказал изменить направление.

— Сначала в Старый город,— сказал он, и никто не возразил.

Оставив автобус на стоянке недалеко от крепостных стен, они пересекли Долину Кедрона, то есть тот самый Иосафат, куда снизойдет Мессия и где начнется воскресение из мертвых. Затем вместе с толпой паломников и туристов они вступили через ворота туда, где царствовали Давид и Соломон, где Навуходоносор рушил Храм и вырезал из спин ременные хлысты, где Маккавеи оборонялись от антиохских полков, где Ирод строил свои римские колоннады, где кнутами подгоняли Христа, несущего свой крест на Лысую гору, где умер Он и где воскрес, где жгли Второй Храм легионеры Тита и где приземлил своего золотого, как серп Луны, коня Магомет, прискакавший ночью из Мекки на встречу с ранними пророками.

По методу оксюморона, войдя в Старый город, они расселись в арабском кафе и заказали мороженого. Мимо, направляясь к Башне Давида на патриотическую экскурсию, шел взвод солдат, на плечах висели большие американские полуавтоматы стволами вниз. Сержант покрикивал подопечным: «Смело! Смело!», что вовсе не означало призыва к воинским доблестям, а просто «держись левее».

Освежившись мороженым, наши прошли дальше через армянский квартал и с поворота увидели огромное пространство между холмом Старого города и горой Элеон, у подножия которой лежала святейшая христианская плантация, Гефсиманский сад. Всякий раз, когда АЯ оказывался здесь, ему казалось, что от всего пространства вверх поднимается гигантский световой столб. Так случилось и сейчас. Он хотел об этом сказать Норе, но не решился. Любимая шла, прикусив губы, бледность разлилась по ее лицу, плечи подрагивали, как под порывами ветра. Почему она так уж сильно волнуется? Неужели такое честолюбие?

Улицы еврейского квартала были застроены современными домами из местного розоватого камня. Архитектура обволакивала руины и сама как бы становилась частью древности. Огромная площадь перед Стеной со всех сторон патрулировалась солдатами спецназа: дивизия «Гелави», лиловые береты. Большие парни в комбинезонах, обвешанные оружием и радиотелефонами, стояли под арками и обменивались хохмами на иврите и по-русски. Они разинули рты, когда мимо прошла в своем парижском мини-комплекте Бернадетта Скромнейшая. Замечено было также, что и несколько щуплых хасидов дрогнули при виде нашей строгой ультрафемины. Мудрый закон, однако, разделял молящихся у Стены по половому признаку, и искушение отдалялось.

Эта Стена поражает размерами, гигантскими тесаными камнями, крепко подогнанными друг к другу. Перед тобой лишь малая часть, оставшаяся от Храма, вообрази теперь весь Храм! Стенли возложил свои длани на камень, и вся наша команда повторила его жест.

— В этот момент, ребята, все, что в вас было еврейского, возвращается к вам!— торжественно возгласил раввин Дершковиц.

За нашими ребятами подходили евреи разных мастей: узбеки, грузины, дагестанцы, марокканцы, американцы, поляки, ну и прочие, не всех же перечислять. Читатель знает, что и десять потерянных колен когда-нибудь придут сюда.

Возле Музея Израиля стояла демонстрация в черных лапсердаках. Их плакаты гласили: «Руки прочь от наших предков!», «Требуем захоронения кожевника Кор-Бейта!», «Археологи, вон из Израиля!». Охрана, потеснив протестантов, образовала проход для вновь прибывших. Их, оказывается, ждали: церемония открытия нового экспоната вот-вот должна была начаться.

Они шли по шлифованным мраморным полам среди строжайшей оптимальной температуры. В зале с подсвеченными углами и треугольником синего неба в потолке стояла небольшая, сотни в две, группа почетных гостей, среди них президент, министры, раввины, несколько глав государств. Все обернулись на возвышающегося Стенли Корбаха. Общество было явно заинтриговано появлением великого филантропа, одной из самых скандальных личностей текущего момента, да к тому же потомка исторического экспоната. Телевизионная бригада и фотографы из строго лимитированного сектора вели деликатные съемки. Директор музея уже говорил речь. Ивритские шаканья и хаканья сопровождались придыханиями британского синхрона.

Нору провели поближе к микрофонам. Она должна была сделать сообщение об исторической находке. На АЯ никто не обращал внимания. Поднимаясь на цыпочки, он пытался разглядеть экспонат, но ничего не видел. Все же было ясно, что в середине толпы существует некоторое свободное пространство. Только пробравшись к краю этого пространства, он понял, в чем тут дело. Толпа стояла плотно вокруг большого стеклянного квадрата, вделанного в пол. Под ним в ярко освещенном белом кубе было распростерто темно-коричневое мумифицированное мужское тело. Обломок копья торчал у него из-под левого подвздошья. Порванная одежда, очевидно легкая летняя туника, облепляла его грудь и складками собиралась на чреслах. Она была того же цвета, что и тело,— темно-коричневая, словно загустевший гречишный мед. Собственно говоря, весь экспонат как раз и был покрыт слоем окаменевшего меда из огромной расколовшейся при землетрясении амфоры — той субстанцией, что окончательно отделила Зеева Кор-Бейта от воздушной среды.

Странное, никогда ранее не испытанное чувство охватило АЯ. То ли это был ужас, то ли восторг, во всяком случае, что-то совершенно нестерпимое. Обливаясь потом и трясясь, как от хлада могильного или от вулканного жара, он стоял над распростертым телом. Хотел бежать, но был не в силах пошевелиться. Остаться здесь тоже было невмочь. Бросить еще один взгляд вниз на Зеева Кор-Бейта было совершенно невозможно. Синий треугольник наверху казался пропастью. Лица вокруг представляли сплошную неузнаваемость.

— Боже, Боже мой! Как же я раньше не догадалась?!— донесся до него голос Норы.— Сашка, это ты?! Сашка, ты здесь?!

Одна лишь склонность к неуместным мыслям и здесь его не оставила. Как часто трудно отличить восклицательный знак от вопросительного в устах женщины, подумал он и немножко ободрился. Он чувствовал, что публика начинает поворачиваться к нему. Ничего уже больше не оставалось, как склониться над стеклом.

Там внизу лежал он сам. Это было его собственное легкое и мускулистое тело, и даже ноготь большого пальца правой ступни был копией его собственного ногтя, когда-то названного археологическим. Самое же главное состояло в том, что у Зеева Кор-Бейта было лицо Александра Корбаха. Только лишь над левым углом нижней челюсти отслоился кусочек щеки и была видна кость, все остальные черты в точности повторяли лицо АЯ: и форма лысого лба, и оттопыренные уши, и растянутый обезьяний рот, и веки, стиснутые, словно смехом, двухтысячелетней контрактурой над глазными яблоками. Отплывая и приближаясь, маячила перед ним ошеломляющая маска шутовского хохота, точь-в-точь как та, что появлялась у него самого в моменты театрального восторга. Он и сам теперь отплывал и приближался, отплывал и приближался. И тут он сомкнулся с чем-то, пока еще непонятным. Значит, это я, значит, это я сам, значит, это я сам тут и был, значит, это я сам тут и был в образе этого певца Саши Корбаха, думал он вместе со всем этим. И отплывал, и приближался, и отплывал.

 

 

Максимы

 

Ничто — это нечто,

Благость и нечисть.

Нечто — это что-то,

Грубая штопка.

Что-то — это ничто почти,

Телефон на закрытой почте.

Почти — это все,

Летучкой влетаешь в сон.

Все — это нечто,

Весь мир греческий.

Нечто — это ничто,

Только стая пичуг.

 

 

 

Андрей Арьев


Рассуждение об анютиных глазках

 

 

Берег Средиземного моря, где некогда бурно властвовал «падающий ветер» Эвроклидон, ничем не примечателен и пустынен. Мы ехали вдоль него на автобусе, притомившись после отдыха на юге Израиля. Было тихо, не подавала голоса даже Катя, наш гид, целую неделю безумолчно занимавшая нас историями об израильских древностях и современном еврейском быте. Она легко расположила нас к дружескому общению, да и помнил я ее еще по Пушкинскому заповеднику, куда она приезжала с экскурсиями из Пскова в семидесятые-восьмидесятые годы. В начале девяностых эмигрировала и вот теперь преуспела на том же поприще в Земле обетованной.

За окном вилась какая-то птичка, лежали мелкие, плоские волны — без достопримечательностей.

«Две трети всех птиц в мире пролетают над Израилем»,— раздался в динамиках Катин любезный голос. Повертев в руках микрофон, она задумалась и продолжать не стала.

Это чувство безмерности предлежащего отечества смахивало на Гоголя: «Редкая птица долетит до середины Днепра»… Но ясно же, что Россия в этом плане никак не Израиль. И Катя не Гоголь, просто хороший экскурсовод со стажем, слегка перевозбудившийся от любви к отечеству обретенному… Полярное сходство заключалось, видимо, в том, что гоголевское чувство безмерности превращалось в этих краях в безмерность к ним чувств. Не всегда поэтических, но всегда явных. Потому что через полчаса Катя уже что-то вкладывала нам в уши о «лучших в мире помидорах». Лучшими нас почему-то не потчевали. Но обычных на столе всегда оказывалось в избытке. Даром что «лучших в мире помидоров» вообще не бывает. Да и неясно, что человеку нужно: «лучший в мире помидор» или так, «помидорчики».

В Израиле эту метафизику понимаешь «лучше всего», так же как «лучше всего» ее понимаешь в России…

В Тель-Авиве нас поселили в «Фаль-отеле», но речь не о нем, а о пейзаже. После дворца Ирода и пещер Кумрана тоже ничего особенного: с парадной стороны фасада оживленная магистраль, на задворках — Средиземное море. Пальмы растут, финики, оливы… Но вот под пальмами, рядом… Под пальмами перед входом в отель углы незаасфальтированных квадратов почвы засажены анютиными глазками, совершенно нелепыми под вековой сенью старожилов этих мест. Нелепыми, но побуждающими к улыбке. Писатель Б. приметил их сразу — глазом профессионала. И засмеялся: «Вот, остались откуда-то, не пропадать же!»

Человек со вкусом, глядя на эти доморощенные красоты, лишь усмехнется. Однако ответ на вопрос, украшают ли подобные цветочки классический пейзаж или уродуют, и в Израиле и в России не есть проблема эстетическая. Это вопрос, так сказать, мирочувствования. Человеку нужно плюс ко всему еще и «немножечко шить». Меня, во всяком случае, эта ничтожная грядка анютиных глазок разбередила не меньше Стены Плача. Да и то сказать, на что мы перед ней надеялись? Писатель Б. сунул между камней записку с просьбой, чтоб сына из школы не исключили… Я и вовсе ничего писать не стал. Но все же подумал: пусть дочке и жене будет хорошо. И тронул камень стены рукой. Улестил-таки душу…

Тема эта равно и «еврейская» и «розановская», тема «теплоты быта и бытия», тема «маленького человека» как «всечеловека». И не грозный ветер Нового Завета, так нас и не настигший, послышался мне на берегу Средиземного моря, а голос тишайшего в нашей громыхающей словесности писателя: «Мне нравится … ветер бурный, называемый Эвроклидон». Этот свирепый ветер упоминается в Деяниях Апостолов и ничего хорошего не обещает, преграждая путь в Рим кораблю, на котором заточен апостол Павел. Тема напрашивается сама собой: побеждает ли тот, кто этому ветру, и тем самым судьбе, противостоит? Ответ не совсем прост: ветер не переборешь, но до Рима все равно доберешься. Что и произошло с апостолом Павлом, успешно проповедовавшим в Вечном городе христианство и там же потерявшим на плахе голову — при Нероне.

Ни герои тишайшего мастера, ни сам он в Земле обетованной никогда не бывали. И голову мастер сложил, не дождавшись палачей, исчез. Мы и сейчас не ведаем, какой он избрал путь, знаем лишь его прощальную записку: «А меня не ищите — я отправляюсь в дальние края». Где он, его Небесный Иерусалим?

Как будто и на самом деле мастер этот был не от мира сего. С таким лицом, как на двух-трех сохранившихся его фотографиях, мог бы у нас приютиться инопланетянин с какой-нибудь маленькой, старой и еще более несчастной, чем Земля, планеты. «Он не всегда жил здесь» — единственное, что этот автор считает нужным сообщить об одном из своих героев. Рекорд заповеданного им минимализма.

Прощальная записка тоже исчезла. Я не против видеть в этом знак судьбы: «исчезновение» — это мотив, венчающий все сюжеты нашего прозаика. Имею в виду исчезновение автора, рассказчика, подразумеваемого главного героя — как бы мы это лицо ни называли,— а не исчезновение персонажей, бесчисленно мелькающих на страницах его прозы среди необозримого скопища бытового реквизита и отраженных в воде пейзажей. Никакой полифонии ни безвестные герои, ни анонимные реплики в этой прозе не создают. По доброй и скорбной воле автора они лишь заглушают тот единственный голос, что мы пытаемся уловить в доступном нам отголоске эха.

Фраза о «дальних краях» имеет несомненную романтическую, юношескую, если не отроческую, тональность. Или же сигнализирует о сознательном использовании ее в скрытых целях. Намекает на некую идеальную проекцию судьбы.

В зависимости от ориентации авторов по отношению к отчему дому и — более широко — к отечеству, любой из них разрабатывает или центробежную, или центростремительную модель поведения в мире. В первом случае alter ego художника полагает главным и возможным в жизни реализовать свое предначертание вне ареала обитания, исповедует «этику любви к дальнему». Путь равно невинного отрока и умудренного философа, путь верующего во Христа и верующего в то, что Золотые ворота — распахнутся. Вторая модель — это модель «возвращения», не менее широко представленная в мировой культуре: достаточно вспомнить «Одиссею» или притчу о блудном сыне…

В XX веке на скрещении обоих путей возникла новая модель, ярче всего выраженная в судьбе еврейского рассеяния. Исчезновение из среды обитания стало залогом возвращения. Приветствие-заклинание «В будущем году в Иерусалиме!» полно единственного смысла и для того, кто в нем не жил, и для того, кто собрался из него в дорогу.

Наш провинциальный автор до возможности возвращения куда бы то ни было не дожил и не думал о нем. Его проза — это проза о «неначинающемся путешествии», подобно тому как проза его ближайшего в этом смысле предтечи — Чехова — была прозой о «несостоявшемся событии».

Все чего-то ждут в этой прозе: вестей, писем, советов, мнений… В первом же рассказе нашего автора провалившийся на экзамене студент заканчивает тем, что, жуя на крыльце ситный, задумывается: «…что-то значительное, казалось ему, было в тех минутах, когда он сидел на крыльце и смотрел на мутноватое, сулящее назавтра дождь, небо». И в последней опубликованной вещи писателя все то же самое. Помыслы героя-рассказчика связаны с одним: «…и меня что-то ждет впереди необычайное».

«Надо уезжать» из этой жизни — такова метафизика сюжетов мечтательного автора. Даже когда в единственном из его рассказов речь идет о «возвращении» (герой уезжает из северной столицы к родным в провинцию), «возвращение» это подается как исчезновение, как бегство, спровоцированное разговорами о прелестях заграничной жизни, олицетворением которой для подданного совдепии являлась мифическая «заморская тетушка».

«Глядя из Израиля», особенно становятся ясными подспудные, неверифицированные отчетливо и самими авторами, экзистенциальные мотивы русской прозы советского периода. По вещам нашего «Уездного Сочинителя», как он сам себя величал — и каковым был,— о них можно судить на любом уровне: взять ли для анализа рассказ, главку, абзац, фразу… Потому что таков замысел, импульс к созданию очередной вещи. Об одной из них автор трижды пишет знакомому литератору: рассказ об «отъезжающей девице». Поражает, что с подобной четырехстраничной эфемерностью он собирается триумфально прибыть на берега Невы, «как некий Флобер в Париж с «Мадамой»». Сюжет этого в конверт укладывающегося шедевра приравнивается к сюжету «Госпожи Бовари» — с тоской героини по Парижу.

Между тем в рассказе нигде не говорится, что героиня куда бы то ни было отъезжает или собирается уехать. Этот факт в последний момент с удивлением обнаруживает и сам автор: «…она уже не отъезжающая, ибо никуда не едет и не собирается <…> попрошу прочесть, потому что сам в ней ничего не могу понять и не знаю, может ли быть такой рассказ».

Рассказ позже был переписан и переименован. Стал называться по имени героя известного английского романа. Два потаенных мотива переплелись в нем: мотив покинутости, томления открытого любви слабого существа и неотчуждаемый от него мотив бегства, отъезда. Героиня рассказа лишь внешним образом «никуда не едет и не собирается». Желание уехать ушло на дно души, героиня живет мелькнувшей надеждой на романтическое свидание. Мотив движения в неизвестность остается, но преображенным в коварную идиллию, в прогулку с незадачливым героем в лодочке…

Мотив «отъезда» исчез из фабулы рассказа, не исчезая из сознания писателя. Он стал наваждением и в следующем сочинении должен был возникнуть отчетливо. О новом рассказе Уездный Сочинитель вскоре сообщает известному писателю и покровителю: он «про женщину, которая удачливей меня: она уедет». Рассказ этот в печати не появился, вероятно утрачен. Важен потаенный импульс, владеющий художником и им самим «не понятый».

Даже если не использовать внеположные тексту подсказки, добытые из эпистолярных и иных свидетельств, тот же рассказ об «отъезжающей девице» — это именно сочинение об отъезде — от начала до конца. Как же иначе, если уже первая относящаяся к героине строчка сообщает о ней: «…откинувшись на спинку, рассеянно слушала». «Рассеянно слушала» — это значит уже не находилась там, где ее застали, в мечтах она где-то далеко, «в дальних краях».

Не только психологические подробности, но и прямая символика рассказа об «отъезжающей девице» указывают на вектор его сюжета, на направленность действия. Оно неустанно устремляется вдаль и вверх: «тучи разбегались», «моргали звезды», зарождался «ветер до Вознесенья». Вот и «отъезжающая девица» поднимает голову: «Эти звезды,— показала она,— называются Сэптентрионэс…» То есть Большая Медведица и определяемая по ней Полярная, путеводная звезда.

При всей абстрактности этого порыва он имеет вполне романтическую подоплеку. Она обнаруживается по тонкой бытовой подробности, которая сошла бы за указание на «примету времени», если бы эта «примета» не раскрывала дополнительное измерение.

В рассказе появляется библиотекарша, непререкаемо положительный в русской литературе персонаж. Она «смотрела на входящих и угадывала: «Джимми Хиггинс»?». «Джимми Хиггинс» в данном контексте — это в первую очередь «американский роман», автор тут не играет роли, да Эптон Синклер в рассказе и вовсе не упоминается. Вслед за этим вполне бытовым эпизодом и следует ключевая фраза, облаченная в форму неизвестно кем брошенной реплики и завершенная авторским комментарием из одного слова: «В Америке рекламы пишутся на облаках…— Мечтали».

Функцию «Америки» берут на себя у Уездного Сочинителя и другие, более близкие центры. «…Ему приятно взгрустнулось, он замечтался над супом: играет музыкальный шкаф, студенты задумались и заедают пиво моченым горохом с солью… О, Петербург!»

Миф об Америке содержательнее иронической прихоти автора, забавляющегося стереотипами человеческой ментальности. Во всяком случае, эта прихоть сознательно или бессознательно, но канонизируется как неотвязная тема, превращается в содержание, в финальный символ. Как, например, еще в одном рассказе:

«— В Америке,— засуетилась она,— всюду автоматы: опускаете монету, и выскакивает шоколад <…> Там, говоря по телефону, можно видеть собеседника. Там тротуары двигаются, там ступени лестниц подымаются с идущими по ним. Она рассказывала и рассказывала, под гармонику и топот, и не знала, как ей замолчать, хотя и чувствовала, что никто не верит ей».

На этой скептической ноте недоверия рассказ завершается. И весь этот скепсис и вся эта ирония совершенно оправданы с точки зрения обыденного сознания. Да и с точки зрения сознания авторского: люди так глупо, публично восхищаться неведомой жизнью не должны. Но что делать, если они связаны с ней априорным, генетически запрограммированным знанием?

Цель путешествия, реализация себя вне домашнего очага и крепости, ассоциируется в этой прозе с некоей идеальной «Америкой», юношеской романтической грезой, отвергаемой трезвым взрослым миром.

Можно было называть эту мечту «Москвой» или «Петербургом», можно «Парижем» или «Америкой», реально она стала «Иерусалимом».

Счастье в прозе Уездного Сочинителя — величина неизвестная. Тем осязаемей его эквивалент — «чужое счастье», мир культуры, единственно доступный из несобственно данного. Все тонет в «чужом слове», немолчно звучащем в ушах «писателя на полпроцента», каковым Уездный Сочинитель себя числил среди коллег в эпоху Великих Свершений.

Сила влечения вовне адекватна здесь невозможности это влечение осуществить: уехать отсюда невозможно. То есть, уехав, далеко не уедешь: свистки невидимых паровозов да скрип похоронных дрог — вот приметы движения в этой прозе. Уездный Сочинитель, в отличие от его духовно мало что ведающих героев, прекрасно знает, чем человеческие путешествия кончаются, знает, что все наши несчастья происходят оттого, что мы не умеем сидеть дома. В таком духе выразился однажды Паскаль.

«Если выпало в Империи родиться, / лучше жить в глухой провинции у моря»,— подвел черту поэт уже в наше время. Думаю, что цитировал Александра Блока: «Петербург — глухая провинция. А глухая провинция — страшный мир». «Страшный мир» — это весь мир современной поэту «гуманистической цивилизации». И Блок, и Уездный Сочинитель, и Нобелевский лауреат ощущали периферийность нашего личного положения в мире как сокровенную тайну нашего существования.

Ну, а населяют «провинцию» известно кто — «обыватели», «мещане». Только под личиной «обличителя мещанства» и позволялось существовать Уездному Сочинителю в совдепии. Так и писалось, и пишется: «критик мещанства, силы, враждебной человеку, культуре».

Мещанство в своей враждебности чему бы то ни было из пеленок не вышло по сравнению со сталинским режимом, во времена которого кое-как публиковали Уездного Сочинителя. Мещанская жизнь, если угодно, была — и остается — единственно действенной формой оппозиции тоталитаризму. Пушкинская формула «заживу себе мещанином припеваючи, независимо и не думая о том, что скажет Марья Алексевна», действительна во все времена. Именно идеологи власти — имперской ли, фашистской ли, коммунистической ли — разрабатывают концепцию «мещанина» как презренного «обывателя» и «человеконенавистника». Наличие «внутреннего врага» — условие существования «сильного режима». А данный «враг» и удобен своей слабостью, и изготовлен на все времена и художественные вкусы. Нужно быть снобом, одержимым или простофилей, чтобы из двух зол выбирать большее. Но если снять семантическую нагрузку, стереть гневно вычерченные романтиками Валтасаровы знаки со слова «мещанин», то яда в сердцевине останется ровно столько, сколько его содержит слово «человек».

«Человек» — это и есть «мещанин» и «звучит гордо».

И мечты его — сбылись. Он — в Израиле.

С момента появления на свет и до момента исчезновения Уездный Сочинитель никакой иной жизни, кроме как жизни «мещанина», «маленького человека», «писателя на полпр'оцента», не знал.

Что не помешало ему стать уникальным художником и в жизни и в творчестве — гарантом достоинства и чести.

Именно он отправил в небытие персонажей, на которых время смотрит снизу вверх. Именно он поставил в центр художественных интересов такого человека, который в данную эпоху глядит особенно малым и ничтожным существом. Именно он дерзнул в провинциальном «копошении» увидеть естественную среду обитания человека.

Все мы «маленькие люди», «существователи» на неведомых провинциальных дорожках.

Владимир Набоков в лекции о Чехове сказал о его героях: «…Это обещание лучшего будущего для всего мира, ибо из всех законов Природы, возможно, самый замечательный — выживание слабейших».

И мне не раз приходилось слышать мнение: вообще-то, в исторической перспективе «слабые победят».

Они уже победили.

Тихо содержат «Фаль-отель» в Тель-Авиве. Не для принцев и олигархов, но с пальмами и анютиными глазками у входа.

«Провинция» и в Тель-Авиве, и в Петербурге есть модель мира, не менее репрезентативная в художественном смысле, чем любая иная. Таковы уроки Израиля, помноженные на опыт Уездного Сочинителя.

Не потому, что из провинции исходит «свет мира». Но потому, что сам мир онтологически, сущностно «провинциален». «Вселенная — место глухое»,— говорит еще один поэт, еще один Нобелевский лауреат. И чем — с развитием цивилизации — грандиознее наши представления о Вселенной, чем обозримее наша планета, тем «провинциальнее» представляется земная жизнь каждого из нас, тем затерянней в нашем о ней умозрении. Куда бы мы ни воспаряли, она уподобляется «крестику на ткани и метке на белье». Анютиным глазкам под пальмой.

Если же выбирать исторически более репрезентативный материал, то вот еще одно размышление, почерпнутое в непосредственном созерцании. На одном берегу Мертвого моря, в одной горной гряде соседствуют и дворец Ирода, и пещеры Кумрана. Неприступная крепость Масада и рядом бесчисленные, открытые любому пастуху провалы в скалах. Все это на одной дороге вдоль Мертвого моря, по которой столетиями шастал всякий, кому заблагорассудится.

Так чьи же сокровища долговечнее, что для нас онтологичнее: величественнейшая из развалин, разграбленная в конце концов проходимцами, или несколько кувшинов с рукописями, хранящими неведомые тайны неведомых людей? Кто же «соль мира» — не ведавшие, что творят, пастухи, пожелавшие сбыть их по базарной цене, но все-таки не истребившие свитки, или римский прокуратор Флавий Силва со своим многотысячным войском, сеявший на этих берегах смерть во славу Рима?

Нет, и нам не чужда мысль о «красоте развалин». Собственно, и ехал я в Израиль в надежде взглянуть на тех, кого она воспитывала от века.

«Он жил в стране чудес, у стен твоих, Сион»,— велеречиво примерил я к себе, глянув в первое иерусалимское утро из окон гостиницы «Zion» вниз, в провал пересохшей Кедронской долины. Называлась эта часть оврага геенной огненной, что было уже слишком.

Хотя достоверность иерусалимских святынь чувствуешь сразу. Настолько, что обе версии расположения Голгофы признаешь равно убедительными.

Я так и рассказываю в застолье: «В Иерусалиме две Голгофы. Обе — настоящие».

Не смущает даже то, что одна из них невидима, ее можно лишь осязать, просунув руку в дыру пола в Храме Гроба Господня. Однако ж к дыре для этого нужно протиснуться на коленях: над отверстием назидательно сооружено что-то вроде будки в треть человеческого роста. Так что хочешь быть Фомой, полезай удостовериться в чуде на коленях. Я не захотел. Не по гордыне, а потому что не нравятся мне все эти назидательные ловушки для испытания веры. Да и брюки мять тоже было ни к чему…

Странно, но впечатлила меня душевно как раз современность. Когда после самолета в сумерках мы въезжали в Иерусалим, впереди на перекрестке дорог показалась долгая, уходящая вдаль каменная стена с угадывающимися за ней силуэтами деревьев. Надпись на ней выложена крупными буквами, по-русски: САДЫ САХАРОВА. Лишь позже я узнал, что за их оградой — кладбище.

Из древностей впечатлен я больше всего другим садом — Гефсиманским. Может быть, потому еще, что и в нем удалось осязать нечто живое — двухтысячелетние оливы. Не удержался, сорвал на память веточку — и засушил. Вот она, лежит на столе, грозит рассыпаться.

В Израиле же я подумал: случится писать о путешествии — обрамление готово: между САДАМИ САХАРОВА и ГЕФСИМАНСКИМ САДОМ. Спрессованная история в одном очерке.

Получилось нечто иное.

Запечатлею на прощание это иное в виде картинки.

Когда Золотые ворота Иерусалима разверзнутся и в них появится Мессия, мир будет воистину потрясен: какой Он маленький! И выступит из Стены Уездный Сочинитель. С ангелочком Катей на крыле.

 

 

 

Андрей Битов


 

 

Рассказ «Похороны доктора» был начат под непосредственным впечатлением от смерти моей любимой родственницы Марии Иосифовны Хвиливицкой (1891—1969) и закончен лишь в 1978 году для пресловутого альманаха «Метрополь», 25-летний юбилей выхода которого был отмечен в начале этого года.

Книга «Грузинский альбом», куда был включен этот рассказ, не могла выйти в связи с разнообразными санкциями, которым были подвергнуты составители и участники альманаха вплоть до горбачевских перемен 1986 года. Но и в изданиях этого года рассказ был исключен: гласность еще не достигла еврейского вопроса. Лишь в 1996 году его удалось включить в книгу.

Елена Самсоновна Ральбе (1895—1997), которой посвящен этот рассказ, была моим добровольным и бескорыстным литсекретарем, текстологом и первым читателем начиная с 1968 года до самой смерти. Некоторое время работу продолжала ее младшая сестра Тамара, уехавшая впоследствии на постоянное место жительства в Тель-Авив. Более преданных читателей у меня ни до ни после не было.

Не мог я их не вспомнить, стоя у Стены Плача накануне Рождества в декабре 2003 года.

«Какая хорошая у вас фамилия!— сказал мне старый еврей.— Откуда она?»

«Что хорошего? Боюсь, что от глагола «бить»».— «Би-тов…— мечтательно растянул он.— Так начинается Талмуд».— «Что это значит?» — «Трудно перевести: быть хорошим, стремиться к лучшему…»

Ах, вот оно что!

 

 

Похороны доктора

 

Памяти Е.Ральбе

 

Солнечный день напоминает похороны. Не каждый, конечно, а тот, который мы и называем солнечным,— первый, внезапный, наконец-то. Он еще прозрачен. Может, солнце и ни при чем, а именно прозрачность. На похоронах, прежде всех, бывает погода.

…Умирала моя неродная тетя, жена моего родного дяди.

Она была «такой живой человек» (слова мамы), что в это трудно было поверить. Живой она действительно была, и поверить действительно было трудно; но на самом деле она давно готовилась, пусть втайне от себя.

Сначала она попробовала ногу. Нога вдруг разболелась, распухла и не лезла в обувь. Тетка, однако, не сдавалась, привязала к этой «слонихе» (ее слова) довоенную тапку и так выходила к нам на кухню мыть посуду, а потом приезжал Александр Николаевич, шофер, и она ехала в свой Институт (экспертизы трудоспособности), потом на заседание правления Общества (терапевтического), потом в какую-то инициативную группу выпускниц (она была бестужевка), потом на некий консилиум к какому-нибудь титулованному бандиту, потом сворачивала к своим еврейским родственникам, которые по молчаливому, уже сорокалетнему сговору не бывали у нас дома, потом возвращалась на секунду домой, кормила мужа и тяжко решала, ехать ли ей на банкет по поводу защиты диссертации ассистентом Тбилисского филиала Института Нектаром Бериташвили: она очень устала (и это было больше чем так) и не хочет ехать (а это было не совсем так). Втайне от себя она хотела ехать (повторив это «втайне от себя», я начинаю понимать, что сохранить до старости подобную эмоциональную возможность способны только люди очень… живые? чистые? добрые? хорошие?..— я проборматываю это невнятное, не существующее уже слово — втайне от себя самого)… И она ехала, потому что принимала за чистую монету и любила все человеческие собрания, питала страсть к знакам внимания, ко всему этому глазету почета и уважения и даже, опережая возможную иронию, обучила наше кичливое семейство еврейскому словечку «ковод», которое означает уважение, вовсе не обязательно идущее от души и сердца, а уважение по форме, по штату, уважение как проявление, как таковое. (У русских нет такого понятия и слова такого нет, и тут, с ласковой улыбкой тайного от самого себя антисемита, можно сказать, что евреи — другой народ. Нет в нашем языке этого неискреннего слова, но в жизни оно завелось, и к тому же почему все так убеждены в искренности хамства?..) Понимаешь, Дима, говорила она мужу, он ведь сын Вахтанга, ты помнишь Вахтанга?— и, сокрушенно вздохнув, она — ехала. Желания ее все еще были сильнее усталости. Мы теперь не поймем этого — раньше были другие люди.

Наконец она возвращалась, задерживалась она недолго, исключительно на торжественную часть, которую во всем очень трогательно любила, наполняя любую мишуру и фальшь своим щедрым смыслом и верой. (Интересно, что они искренне считали себя материалистами, эти люди, которыми мы не будем; надо обладать исключительно… (тоже невнятное слово…), чтобы исполнить этот парадокс.) Итак, она быстро возвращалась, потому что, плюс к ноге, страдала диабетом и не могла себе на банкете ничего позволить, но возвращалась она навеселе: речи торжественной части действовали на нее, как шампанское,— помолодевшая, разрумянившаяся, бодро и счастливо рассказывала мужу, как все было хорошо, тепло… Постепенно прояснялось, что лучше всех сказала она сама… И если в это время смотреть ей в лицо, трудно было поверить, что ей вот-вот восемьдесят, что у нее — нога, но нога — была: она была привязана к тапке, стоило опустить глаза. И отщебетав, напоив мужа чаем, когда он ложился, она наполняла таз горячей водой и долго сидела, опустив туда ногу, вдруг потухнув и оплыв, «как куча» (по ее же выражению). Долго так сидела, как куча, и смотрела на свою мертвую уже ногу.

Она была большой доктор.

Теперь таких докторов НЕ БЫВАЕТ. Я легко ловлю себя на том, что употребляю готовую формулу, с детства казавшуюся мне смешной: мол (с «трезвой» ухмылкой), всегда все было — так же одинаково, не лучше… Я себя легко ловлю и легко отпускаю: с высоты сегодняшнего опыта формула «теперь не бывает» кажется мне и справедливой, и правильной — выражающей. Значит, не бывает… Не то чтобы она всех вылечивала… Как раз насчет медицины заблуждений у нее было всего меньше. Не столько она считала, что всем можно помочь, сколько — что всем нужно. Она хорошо знала, не в словах, не наукой, а вот тем самым… что помочь нечем, а тогда, если уж есть хоть немножко чем помочь, то вы могли быть уверены, что она сделает все. Вот эта неспособность сделать хотя бы и чуть-чуть НЕ ВСЕ и эта потребность сделать именно СОВСЕМ ВСЕ, что возможно,— этот императив и был сутью «старых докторов, каких теперь не бывает» и каким она, последняя, была. И было это вызывающе просто. Например, если ты простужен, она спросит, хорошо ли ты спишь; ты удивишься: при чем тут сон?— она скажет: кто плохо спит — тот зябнет, кто зябнет — тот простужается. Она даст тебе снотворное от простуды (аллергия все еще была выдумкой капиталистического мира), а тебе вдруг так ласково и счастливо станет от этого забытого темпа русской речи и русских слов: зябнет… что — все правильно, все в порядке, все впереди… померещится небывалое утро с серым небом и белым снегом, температурное счастье, кто-то под окном на лошадке проехал, кудрявится из трубы дым… Скажешь: нервы шалят, что-нибудь, тетя, от нервов бы… Она глянет ледяно и приговорит: возьми себя в руки, ничего от нервов нет. А однажды ты и не попросишь ничего — сунет в руку справку об освобождении: видела, ты вчера вечером курил на кухне,— отдохнуть тебе надо.

И если бы некий наблюдательный интеллектуал сформулировал бы, хотя бы вот так, ей ее же — она не поймет: о чем это ты? — пожмет плечами. Она не знает механизмов опыта! Как она входит к больному!.. Никаким самообладанием не совершишь над собой такой перемены! Она — просто меняется, и все. Ничего, кроме легкости и ровности,— ни восьмидесяти лет, ни молодого красавца мужа, ни тысяч сопливых, синих, потных, жалких, дышащих в лицо больных — никакого опыта, ни профессионального, ни личного, ни тени налета ее самой, со своей жизнью, охотной жизнью. Как она дает больному пожаловаться! Как утвердительно спросит: очень болит? Именно — ОЧЕНЬ. Никаких «ничего» или «пройдет» она не скажет. В этот миг только двое во всем мире знают, как болит: больной и она. Они — избранники боли. Чуть ли не гордится больной после ее ухода своею посвященностью. Никогда в жизни не видать мне больше такой способности к участию. Зачета по участию не сдают в медвузе. Тетка проявляла участие мгновенно, в ту же секунду отрешаясь навсегда от своей старости и боли: стоило ей обернуться и увидеть твое лицо, если ты и впрямь был болен — со скоростью света на тебя проливалось ее участие, то есть полное отсутствие участвующего и полное чувство — как тебе, каково? Эта изумительная способность, лишенная чего бы то ни было, кроме самой себя, со-чувствие в чистом виде — стало для меня Суть доктора, Имя врача. И никакой фальши, ничего наигранного, никаких мхатовских «батенек» и «голубчиков» (хотя она свято верила во МХАТ и, когда его «давали» по телевизору, усаживалась в кресло с готовым выражением удовлетворения, которое, не правда ли, Димочка, ничто современное уже не может принести… ах, Качалов-Мочалов! Тарасова — идеал красоты… при слове «Анна» поправляется дрожащей рукой пышная прическа…)…

С прически я начинаю ее видеть. До конца дней носила она ту же прическу, что когда-то больше всех ей шла. Как застрял у девушки чей-то комплимент: волосы, мол, у нее прекрасные,— так и хватило ей убежденности в этом на полвека и на весь век, так и взбивалась каждое утро седоватая, чуть стрептоцидная волна и втыкался — руки у нее сильно дрожали,— втыкался в три приема: туда-сюда, выше-ниже и наконец точно в середину, всегда в одно и то же место — черепаховый гребень. Очень у нее были ловкими ее неверные руки, и эта артиллерийская пристрелка тремора: недолет-перелет (узкая вилка) — попал — тоже у меня перед глазами. То есть перед глазами у меня еще и ее руки, ходящие ходуном, но всегда попадающие в цель, всегда что-то делающие… (Это сейчас не машинка у меня бренчит, а тетка моет посуду, это ее характерное позвякивание чашек о кран; если она била чашку, что случалось, а чашки у нее были дорогие, то ей, конечно, было очень жаль чашки, но — с какой непередаваемой женственностью, остановившейся тоже во времена первой прически,— она тотчас объявляла о случившемся всем кухонным свидетелям как о вечной своей милой оплошности; мол, опять — даже фигура менялась у нее, когда она сбрасывала осколки в мусорное ведро, даже изгиб талии (какая уж там талия…) и наклон головы были снова девичьими… потому что самым запретным поведением свидетелей в таком случае могла быть лишь жалость — замечать за ней возраст было нельзя.)

Мне и сейчас хочется поцеловать тетку (чего я никогда не делал, хотя и любил ее больше многих, кого целовал)… вот при этом позвякивании чашек о кран.

Она сбрасывала 50 или 100 рублей в ведро жестом очень богатого человека, опережая наш фальшивый хор сочувствия… а дальше было самое для нее трудное, но она была человек решительный — не мешкала, не откладывала: на мгновение замирала она перед своей дверью с разностью чашек в руках — становилась еще стройнее, даже круглая спина ее становилась прямой, трудно было не поверить в этот оптический обман… и тут же распахивала дверь и впархивала чуть ли не с летним щебетом серовского утра десятых годов той же своей юности: мытый солнечный свет сквозь мытую листву испещрил натертый паркет, букет рассветной сирени замер в капельках, чуть ли не пеньюар и этюд Скрябина… будто репродукция на стене и не репродукция, а зеркало: «Дима, такая жалость, я свою любимую китайскую чашку разбила!..»

Ах, нет! мы всю жизнь помним, как нас любили…

Дима же, мой родной-разлюбимый дядя, остается у меня в этих воспоминаниях за дверью, в тени, нога на ногу, рядом с букетом, род букета — барабанит музыкальными пальцами хирурга по скатерти, ждет чаю, улыбается внимательно и мягко, как хороший человек, которому нечего сказать.

Значит, сначала я вижу ее прическу (вернее, гребень), затем — руки (сейчас она помешивает варенье: медный начищенный старинный (до катастрофы) таз, как солнце, в нем алый слой отборной, самой дорогой базарной клубники, а сверху по-голубому сверкают грубые и точные осколки большого старинного сахара (головы),— все это драгоценно: корона, скипетр, держава — все вместе (у нас в семействе любят сказать, что тетка величественна, как Екатерина),— и над всей этой империей властвует рука с золотою ложкой — ловит собственное дрожание и делает вид, что ровно такие движения и собиралась делать, какие получились (все это очень живописно: управление случайностью как художественный метод…).

Я вижу гребень, прическу, руки… и вдруг отчетливо, сразу — всю тетку: будто я тер-тер старательно переводную картинку и наконец, задержав дыхание, муча собственную руку плавностью и медленностью, отклеил, и вдруг — получилось! нигде пленочка не порвалась: проявились яркие крупные цветы ее малиновой китайской кофты (шелковой, стеганой), круглая спина с букетом между лопаток и — нога с прибинтованной тапкой. Цветы на спине — пышные, кудрявые, китайский род хризантем; такие любит она получать к непроходящему своему юбилею (каждый день нам приносят корзину от благодарных, и комната тети всегда как у актрисы после бенефиса; каждый день выставляется взамен на лестницу очередная завядшая корзина…). Цветы на спине — такие же в гробу.

В нашем обширном, сообща живущем семействе был ряд узаконенных формул восхищения теткой, не знаю только, в виде какого коэффициента вводились в них анкетные данные — возраст, пол, семейное положение и национальность. Конечно, наше семейство было слишком интеллигентно, чтобы опускаться до уровня отдела кадров. О таких вещах никогда не говорилось, но стопроцентное молчание всегда говорит за себя: молчание говорило, что об этих вещах не говорилось, а — зналось. Она была на пятнадцать лет старше дядьки, у них не было детей, и она была еврейкой. Для меня, ребенка, подростка, юноши, у нее не было ни пола, ни возраста, ни национальности, в то время как у всех других родственников эти вещи были. Каким-то образом здесь не наблюдалось противоречия.

Мы все играли в эту игру: безусловно принимать все заявленные ею условности,— наша снисходительность поощрялась слишком щедро, а наша неуклюжая сцена имела благодарного зрителя. Неизвестно, кто кого превышал в благородстве, но переигрывали — все. Думаю, что все-таки она могла видеть кое-что сверху,— не мы. Не были ли ее вперед выдвинутые условности высокой реакцией на нашу безусловность?.. Не оттого ли единственным человеком, которого она боялась и задабривала сверх всякой меры, была Евдокимовна, наша кухарка: она могла и не играть в нашу игру, и уж она-то знала и то, что еврейка, и то, что старуха, и то, что муж… и то, что детей… что — смерть близка. Евдокимовна умела это свое знание, нехитрое, но беспощадно точное, с подчеркнутым подобострастием обнаруживать, так и не доходя до словесного выражения, а за это свое молчание с суетливой благодарностью брала сколько угодно и чем попало, хоть теми же чашками.

Мы и впрямь любили тетку, но любовь эта еще и декларировалась. Тетка была — Человек! Это звучит горько: как часто мы произносим с большой буквы, чтобы покрыть именно анкетные данные; автоматизм нашей собственной принадлежности к роду человеческому приводит к дискриминации. Чрезмерное восхищение чьими-либо достоинствами всегда пахнет. Либо подхалимством, либо апартеидом. Она была человек… большой, широкий, страстный, очень живой, щедрый и очень заслуженный (ЗДН — заслуженный деятель науки; у нее было и это звание). В общем, теперь я думаю, что все сорок лет своего замужества она работала у нас тетей со всеми своими замечательными качествами и стала как родная. (Еще и потому у них с Евдокимовной могло возникать особое взаимопонимание; та ведь тоже была — человек…) Думаю, что еврейкой для моих родных она все-таки была, хотя бы потому, что я об этом не знал, что и слова-то такого никто ни разу не произнес (слова «еврей»).

Мы имели все основания возвеличивать ее и боготворить — столько, сколько она для всех сделала, не сделал никто из нас даже для себя: она спасла от смерти меня, брата и трижды дядьку (своего мужа). А сколько она помогала так, просто (без угрозы для жизни) — не перечислить. Этот список рос и канонизировался с годами, по отступающим пунктам списка. Об этом, однако, полагалось напоминать, а не помнить, так что это вырвалось у меня сейчас правильно: как родная… И еще, что я узнал значительно позже, после ее смерти, она была как жена. Оказывается, все эти сорок лет они не были зарегистрированы. Эта старая новость сразу приобрела легендарный шик независимости истинно порядочных людей от формальных и несодержательных норм. Сами, однако, были зарегистрированы.

Нет, я не забуду этот диск синей каши с отпечатавшимися концентрическими кругами дна кастрюльки! Каково мне теперь понимать, что тетка отдавала мне не чью-нибудь, а свою кашу… Она же приказала матери в феврале 1942-го: хочешь спасти детей — уезжай!

Выходит, что и себя она спасла от голодной смерти, доедая уже мою кашу. Заодно сохранила всем квартиру до нашего возвращения.

Сошло время — илистое дно. Ржаво торчат конструкции драмы. Это, оказывается, не жизнь, а — сюжет. Он — неживой от пересказа: годы спустя в нашем семействе прорастает информация, в форме над-гробия.

А я из него теперь сооружаю постамент…

Она была большой доктор, и мне никак не отделаться от недоумения: что же она сама знала о своей болезни?.. То кажется: не могла же не знать!., то — ничего не знала.

Она попробовала ногу, а потом попробовала инфаркт.

От инфаркта у нее чуть не прошла нога. Так или эдак, но из инфаркта она себя вытянула. И от сознания, что на этот раз проскочила (это в данном случае она как врач могла сказать себе с уверенностью), так приободрилась и помолодела и даже ногу обратно уместила в туфлю, что мы все не нарадовались. Снова пошли заседания, правления, защиты, консилиумы (вылечи убийцу!— безусловно, святой принцип Врача… но нельзя же лечить их старательней и ответственней, чем потенциальных их жертв?.. Однако можно: не забывайте, что именно Англия с парадоксами ее парламента…)… и вот я вижу ее снова на кухне, повелевающую сверкающим солнцем-тазом. Однако таз этот взошел ненадолго.

Тетка умирала. Это уже не было ни для кого… кроме нее самой. Но и она так обессилела, что, устав, забывшись, каждый день делала непроизвольный шажок к смерти. Но потом спохватывалась и снова не умирала. У нее совсем почернела нога, и она решительно настаивала на ампутации, хотя всем, кроме нее… что операция ей уже не по силам. Нога, инфаркт, нога, инсульт… И тут она вцепилась в жизнь с новыми силами, которых из всех встреченных мною людей только у нее и было столько.

Кровать! Она потребовала другую кровать. Почему-то она особенно рассчитывала на мою физическую помощь. Она вызывала меня для инструкций, я плохо понимал ее мычание, но со всем соглашался, не видя большой сложности в задании. «Повтори»,— вдруг ясно произнесла она. И — ах!— с какой же досадой отвернулась она от моего непарализованного лепета.

Мы внесли кровать. Это была специальная кровать, из больницы. Она была тем неуклюжим образом осложнена, каким только могут осложнить люди, далекие от техники. Конечно, ни одно из этих приспособлений, меняющих положение тела, не могло действовать. Многократно перекрашенная тюремной масляной краской, она утратила не только форму, но и контур,— она стала в буквальном смысле нескладной. Мы внесли этого монстра в зеркально-хрустальный, коврово-полированный теткин уют, и я не узнал комнату. Словно бы все вещи шарахнулись от кровати, забились по углам, сжались в предчувствии социальной перемены: на самом деле просто кровати было наспех подготовлено место. Я помню это нелепо-юное ощущение мышц и силы, преувеличенное, не соответствовавшее задаче грузчика; мускулы подчеркнуто, напоказ жили для старого, парализованного, умирающего человека,— оттого особая неловкость преследовала меня: я цеплялся за углы, спотыкался, бился костяшкой, и словно кровать уподобляла меня себе.

Тетка сидела посреди комнаты и руководила вносом. Это я так запомнил — она не могла сидеть посредине, она не могла сидеть, и середина была как раз очищена для кровати… Взор ее пылал каким-то угольным светом, у нее никогда не было таких глубоких глаз. Она страстно хотела перелечь со своего сорокалетнего ложа, она была уже в той кровати, которую мы еще только вносили,— так я ее и запомнил посредине. Мы не должны были повредить «аппарат», поскольку ничего в нем не смыслили, мы должны были «его» чуть развернуть и еще придвинуть и выше-ниже-выше установить на мертво-неподвижные плоскости, и все у нас получалось не так, нельзя было быть такой бестолочью, видно, ей придется самой… У меня и это впечатление осталось, что она сама наконец поднялась, расставила все как надо — видите, нехитрое дело, надо только взяться с умом — и, установив, легла назад в свой паралич, предоставив нам переброску подушек, перин и матрацев, более доступную нашему развитию, хотя и тут мы совершали вопиющие оплошности. Г-споди! За тридцать лет она не изменилась ни капли. Когда мы в блокадную зиму пилили с ней в паре дрова на той же кухне, она, пятидесятилетняя, точно так сердилась на меня, пятилетнего, как сейчас. Она обижалась на меня до слез в споре, кому в какую сторону тянуть, пила наша гнулась и стонала, пока мы спасали пальцы друг друга. «Ольга!— кричала она наконец моей матери.— Уйми своего хулигана! Он меня сознательно изводит. Он нарочно не в ту сторону пилит…» Я тоже на нее сильно обижался, даже не на окрик, а на то, что меня заподозрили в «нарочном», а я был совсем без задней мысли, никогда бы ничего не сделал назло или нарочно… я был тогда ничего, неплохой, мне теперь кажется, мальчик. Рыдая, мы бросали пилу в наполовину допиленном бревне. Минут через десять, веселая, приходила она со мной мириться, неся «последнее», что-то мышиное: не то корочку, не то крошку. Вот так, изменился, выходит, один я, а она все еще не могла свыкнуться с единственной предстоявшей ей за жизнь переменой: в тот мир она, конечно, не верила (нет! так я и не постигну их поколение: уверенные, что Б-га нет, они выше всех несли христианские заповеди… а я, уверенный в Б-ге, пребываю в непролаз… а Аз — грешный).

Мы перенесли ее, она долго устраивалась с заведомым удовлетворением, никогда больше не глядя на покинутое супружеское ложе. Мне почудился сейчас великий вздох облегчения, когда мы отрывали ее от него: из всего, что она продолжала, несмотря на свой медицинский опыт, не понимать, вот это, видимо, она поняла необратимо: никогда больше она в ту кровать не вернется… Мы не понимали, мы как идиоты ничего не понимали из того, что она прекрасно, лучше всех знала: что такое больной, каково ему и что, на самом деле, ему нужно,— теперь она сама нуждалась, но никто не мог ей этого долга возвратить. И тогда, устроившись, она с глубоким, первым смыслом сказала нам «спасибо», будто мы и впрямь что-то сделали для нее, будто мы понимали… «Очень было тяжело?» — участливо спросила она меня. «Да нет, что ты, тетя!.. Легко». Я не так должен был ответить.

Кровать эта ей все-таки тоже не подошла: она была объективно неудобна. И тогда мы внесли последнюю, бабушкину, на которой мы все умирали… И вот уже на ней, с последний раз подправленной подушкой, разгладив дрожащей рукой ровненький отворот простыни на одеяле, прикрыв глаза, она с облегчением вздохнула: «Наконец-то мне удобно». Кровать стояла в центре комнаты, как гроб, и лицо ее было покойно.

Именно в этот день внезапно скончалась та, другая женщина, тот самый сюжет…

Тетка ее пережила. «Наконец-то мне удобно…» — повторила она.

Кровать стояла посреди странно опустевшей комнаты, где вещи покидают хозяина чуть поспешно, на мгновение раньше, чем хозяин покидает их. У них дешевые выражения лиц; эти с детства драгоценные грани и поверхности оказались просто старыми вещами. Они чураются этого железного в середине, они красные, они карельские… Тетке удобно.

Она их не возьмет с собою…

Но она их взяла.

В середине кургана стоит кровать с никелированными шишечками, повытертыми до медной изнанки; в ней удобно полусидит, прикрыв веки и подвязав челюсть, тетка в своей любимой китайской кофте, с солнечным тазом, полным клубничного варенья, на коленях; в одной руке у нее стетоскоп, в другой — американский термометр, напоминающий часовой механизм для бомбы; аппарат для измерения кровяного давления в ногах… не забыты и оставшиеся в целых чашки, диссертация, данная на отзыв, желтая Венера Милосская, с которой она (по рассказам) пришла к нам в дом… дядька, за ним шофер скромно стоят рядом, уже полузасыпанные летящей сверху землею… к ним бесшумно съезжает автомобиль со сверкающим оленем на капоте (она его регулярно пересаживаете модели на модель, игнорируя, что тот вышел из моды…), значит, и олень здесь… да и вся наша квартира уже здесь, под осыпающимся сверху рыхлым временем, прихватывающим и все мое прошлое с осколками блокадного льда, все то, кому я чем обязан, погружается в курган, осыпается время с его человечностью, обезьяньим гуманитетом, с принципами и порядочностью, со всем тем, чего не снесли их носители, со всем, что сделало из меня то жалкое существо, которое называют, по общим признакам сходства, человеком, то есть со мною… но сам я успеваю, бросив последнюю лопату, мохнато обернуться в черновато-мерцающую теплоту честной животности…

Ибо с тех пор, как их не стало: сначала моей бабушки, которая была еще лучше, еще чище моей тетки, а затем тетки, эстафетно занявшей место моей бабушки, а теперь это место пустует для моей мамы…— я им этого не прощу. Ибо с тех пор, как не стало этих последних людей, мир лучше не стал, а я стал хуже.

Г-споди! После смерти не будет памяти о Тебе! Я уже заглядывал в Твой люк… Если человек сидит в глубоком колодце, отчего бы ему не покажется, что он выглядывает ИЗ мира, а не В мир? А вдруг там, если из колодца-то выбраться,— на все четыре стороны ровно-ровно, пусто-пусто, ничего нет? Кроме дырки колодца, из которого ты вылез? Надеюсь, что у Тебя слегка пересеченная местность…

За что посажен пусть малоспособный, но старательный ученик на дно этого бездонного карцера и… позабыто о нем? Чтобы я всю жизнь наблюдал эту одну звезду, пусть и более далекую, чем видно не вооруженному колодцем глазу?! Я ее уже усвоил.

Господи! дядя! тетя! мама! плачу…

 

Я был у нее в Институте один раз, как раз между «ногой» и «ногой», когда она выкарабкалась из инфаркта. Она избегала приглашать в свой Институт, быть может, до сих пор стыдилась того понижения, которое постигло ее неизбежно, в последние годы вождя, под предлогом возраста, по пятому пункту. Действительно, Институт со старушками и дебилами был не чета Первому Медицинскому. Она не пережила этого унижения, в том смысле, что продолжала его переживать. Однако после инфаркта что-то сместилось, она вернулась в заштатный свой Институт, как в дом родной. Поняла ли она, что и этот Институт не навек?.. Меня подобострастно к ней провели. Просили подождать: на обходе. Сказали так, будто она служила мессу. Сравнение это кстати. Как раз такая она вошла, поразив меня молодостью и красотой. Она была облечена не только в этот памятник стирке и крахмалу со спущенным ошейником стетоскопа на груди, но сразу же надела на себя и свой кабинет, как вошла,— с оторочкой ординарцев по рукавам и шлейфом ассистентов, на плечи были небрежно накинуты стены клиники (кстати, превосходные — отголоски Смольного монастыря…), и все это ей было необыкновенно к лицу. С тех пор она является мне в снах неизменно молодой, такой, какой я ее уже не застал по причине позднего рождения.

Что-то мне было от тетки надо, не помню что, тотчас исполненное бесшумной свитой.

Однако ни на что, кроме поразившей меня тетки, я тогда не обратил внимания.

Солнце. То самое солнце, с которого я начал.

Бывают такие уголки в родном городе, в которых никогда не бывал. Особенно по соседству с достопримечательностью, подавившей собою окрестность. Смольный (с флагом и Ильичем), слева колокольня Смольного монастыря,— всегда знаешь, что они там, что приезжего приведут именно сюда, и отношение к ним уже не более как к открытке. Но вот приходится однажды разыскать адрес (оказывается, там есть еще и дома, и улицы, там живут…), и — левее колокольни, левее обкома комсомола, левее келейных сот… кривая улица (редкость в Ленинграде), столетние деревья, теткин Институт (бывший Инвалидный дом, оттого такой красивый; не так уж много настроено медицинских учреждений — всегда наткнешься на старое здание…), и — так вдруг хорошо, что и глухой забор вдруг покажется красотою. Все здесь будто уцелело, в тени достопримечательности… Ну, проходная вместо сторожевой будки, забор вместо ликвидированной решетки… зато ворота еще целы, и старый инвалид-вахтер на месте у ворот Инвалидного дома (из своих, наверно). Кудрявые барочные створки предупредительно распахнуты, я наконец прочитываю на доске, как точно именуется теткино учреждение (Минздрав, облисполком… очень много слов заменило два — Инвалидный дом), мне приходится посторониться и пропустить черную «волгу», в глубине которой сверкнул эполет; вскакивает на свою культю инвалид, отдает честь; приседая, с сытым шорохом на кирпичной дорожке удаляется генерал в шубе из черноволги, я протягиваюсь следом, на «территорию». «Вы на похороны?» — спрашивает инвалид, не из строгости, а из посвященности. «Да».

Красный кирпич дорожки, в тон кленовому листу, который сметает набок тщательный дебил,— он похож на самосшитую ватную игрушку нищего военного образца; другой, посмышленее, гордящийся доверенным ему оружием, охотится на окурки и бумажки с острогой; с кирпичной мордой инвалид, уверенно встав на деревянную ногу с черной резиновой присоской на конце, толчет тяжким инструментом, напоминающим его же перевернутую деревянную ногу, кирпич для той же дорожки; серые стираные старушки витают там и сям по парку, как те же осенние паутинки,— выжившие Офелии с букетиками роскошных листьев… Трудотерапия на воздухе, солнечный денек. Воздух опустел, и солнечный свет распространился ровно и беспрепятственно, словно он и есть воздух; тени нет, она освещена изнутри излучением разгоревшихся листьев; и уже преждевременный дымок (не давайте детям играть со спичками!) собрал вокруг сосредоточенную дебильную группу… Старинный запах прелого листа, возрождающий — сжигаемого: осенняя приборка; все разбросано, но сквозь хаос намечается скорый порядок: убрано пространство, проветрен воздух, вот и дорожка наново раскраснелась; утренние, недопроснувшиеся дебилы, ранние (спозаранку, раны…) калеки, осенние старушки — выступили в большом согласии с осенью. «Вам туда»,— с уважением сказал крайний дебил. Куда я шел?.. Я стоял в конце аллеи, упершись в больничный двор. Пришлось отступить за обочину, в кучу листьев, приятно провалившихся под ногой, дебил сошел на другую сторону: между нами проехали «волги», сразу две. Ага, вон куда. Вон куда я иду.

Тетка выглядела хорошо. Лицо ее было в должной степени значительно, покойно и красиво, но как бы чуть настороженно. Она явно прислушивалась к тому, что говорилось, и не была вполне удовлетворена. Вяло перечислялись заслуги, громоздились трупы эпитетов — ни одного живого слова. «Светлый облик… никогда… вечно в сердцах…» Первый генерал, сказавший первым (хороший генерал, полный, три Звезды, озабоченно-мертвый…), уехал: сквозь отворенные в осень двери конференц-зала был слышен непочтительно-быстрый, удаляющийся стрекот его «волги». «Спи спокойно…» — еще говорил он, потупляясь над гробом, и уже хлопал дверцей: «В Смольный!» — успевал на заседание. Он успел остановиться главным образом на ее военных заслугах: никогда не забудем!..— уже забыли и войну, и блокаду, и живых, и мертвых. Тетку уже некогда было помнить: я понял, что она была списана задолго до смерти, тогда, в сорок девятом; изменившиеся исторические обстоятельства позволили им явиться на панихиду — и то славно: другие пошли времена, где старикам поспеть… и уж если, запыхавшись, еще поспевал генерал дотянуться до следующей Звезды, то при одном условии — не отлучаться ни на миг с ковровой беговой дорожки… После генерала робели говорить, будто он укатил, оставив свое седоволосое ухо с золотым отблеском погона… И следующий оратор бубнил вточь, и потом… никак им было не разгореться.

Близкие покойной, раздвоенные гробом, как струи носом корабля, смотрелись бедными родственниками ораторов. Налево толпились мы, направо — еврейские родственники, не знал, что их так много. Ни одного знакомого лица, одного, кажется, видел мельком в передней… Он поймал мой взгляд и кивнул. Серые внимательно-растерянные, как близорукие, глаза. Отчего же я их никого… никогда… Я еще не понимал, но стало мне неловко, нехорошо — в общем, стыдно,— но я-то полагал, что мне не понравились ораторы, а не мы, не я сам. «Были по заслугам оценены… медалью…» Тетка была человек… ей невозможно по заслугам… у вас волос на ж… не хватит, чтобы ей по заслугам… будет металлургический кризис, если по заслугам… Смерть есть смерть: я что-то все-таки начинал понимать, культовский румянец сходил с ланит. Сталин умирал вторично, еще через пятнадцать лет. Кажется, окончательно. Потому что во всем том времени мне уже нечего вспомнить, кроме тетки, кристально честной представительницы, оказывается все-таки, сталинской эпохи…

Тетку все сильнее не удовлетворяло заупокойное бубнение ораторов. Поначалу она еще отнеслась неплохо: пришли все-таки, и академики, и профессура, и генералы…— но потом — окончательно умерла с тоски. В какой-то момент мне отчетливо показалось, что она готова встать и сказать речь сама. Уж она нашла бы слова! Она умела произносить от сердца… Соблазн порадовать человека бывал для нее всегда силен, и она умудрялась произносить от души хвалу людям, которые и градуса ее теплоты не стоили. Это никакое не преувеличение, не образ: тетка была живее всех на собственной панихиде. Но и тут, точно так, как не могла она прийти себе на помощь, умирая, а никто другой так и не шел, хотя все тогда толпились у кровати, как теперь у гроба… и тут ей ничего не оставалось, как отвернуться в досаде. Тетка легла обратно в гроб, и мы вынесли ее вместе с кроватью, окончательно не удовлетворенную панихидой, на осеннее солнце больничного двора. И конечно, я опять подставлял свое могуче-упругое плечо, бок о бок с тем внимательно-сероглазым, опять мне кивнувшим. «Что ты, тетя! Легко…»

Двор был неузнаваем. Он был густо населен. Поближе к дверям рыдали сестры и санитарки, рыдали с необыкновенным уважением к заслугам покойной, выразившимся в тех, кто пришел… Сумрачные, непохмелившиеся санитары, вперемежку с калеками, следующей шеренгой как бы оттесняли общим своим синим плечом толпу дебилов, оттеснивших в свою очередь старух, скромно выстаивавших за невидимой чертою. Ровным светом робкого восторга были освещены их лица, лишенные социальных, национальных и половых признаков. Кисти гроба, позументы, крышка, подушечка с медалью, рыдающие начальницы-сестры… генерал!!, (был еще один, который не так спешил)… автомобили с шоферами, распахнувшими дверцы… осеннее золото духового оркестра, грохочущее солнце баса и тарелок… еще бы! Они простаивали скромно-восторженно, ни в коем случае не срывая дисциплины, в заплатках, но чистенькие, опершись на грабли и лопаты,— эта антивосставшая толпа. Генерал уселся в машину, осветив их золотым погоном… они провожали его единым взглядом, не сморгнув. Гроб плыл как корабль, раздвигая носом человеческую волну на два человечества: дебилы обтекали справа, более чем нормальные, успешные и заслуженные — слева. За гробом вода не смыкалась, разделенная молом пограничных санитаров. Мы — из них!— вот что я прочел на общем, неоформленном лице дебила. Они с восторгом смотрели на то, чем бы они стали, рискни они выйти в люди, как мы. Они — это было, откуда мы все вышли, чтобы сейчас, в конце трудового пути, посверкивать благородной сединой и позвякивать орденами. Они из нас, мы из них. Они не рискнули, убоявшись санитара; мы его подкупили, а потом подчинили. Труден и славен был наш путь в доктора и профессора, академики и генералы! Многие из нас обладали незаурядными талантами и жизненными силами, и все эти силы и таланты ушли на продвижение, чтобы брякнула и услужливо хлопнула дверца престижного гроба на колесах… Никогда, никогда бы не забыть, какими бы мы были, не пойди мы на все это… вот мы стоим серой, почтительной чередою, недолюди против уже нелюдей, с пограничными санитарами и гробом последнего живого человека между!.. Вот мы бредем, отдавшие все до капли, чтобы стать теми, кем вы заслуженно восторгаетесь; мертвые, хороним живого, слепим своим блеском живых!.. Ведь они живы, дебилы!!— вот что осенним холодком пробежало у меня между лопаток, между молодо напряженных мышц. Живы и безгрешны! Ибо какой еще у них за душой грех, кроме как в кулачке в кармане… да и карман им предусмотрительно зашили. А вот и мы с гробами заслуг и опыта на плечах… И если вот так заглянуть сначала в душу дебила, увидеть близкое голубое донышко в его глазах, потом резко взглянуть в душу того же генерала, да и любого из нас, то — Б-же! лучше бы не смотреть, чего мы стоим. А стоим мы дорого, столько, сколько за это уплатили. А уплатили мы всем. И я далек, ох как далек заглядывать в затхлые предательские тупички нашего жизненного пути, неизбежную перистальтику карьеры. Я заведомо считаю всю нашу процессию кристально чистыми, трудолюбивыми, талантливыми, отдавшими себя делу (хоть с большой буквы!..) людьми. И вот в такую, только незаподозренную, нашу душу и предлагаю заглянуть… и отворачиваюсь, испугавшись. То-то и они к нам не перебегают, замершие не только ведь от восторга, но и от ужаса! Не только дебилы, но и мы ведь с трудом отделим ужас от восторга, восторг от ужаса, да и не отделим, так и не разобравшись. Куда дебилу… он с самого начала, мудрец, испугался, он еще тогда, в колыбели, не пошел сюда, к нам… там он и стоит, в колыбели, с игрушечными грабельками и лопаткой, и не плачет по своему доктору: доктор-то живой, вы — мертвые. Никто из нас и впрямь не мог заглянуть в глаза Смерти, и не потому, что страшно, а потому, что уже. Души, не родившиеся в Раю, души, умершие в Аду; тетка протекает между нами, как Стикс. Мы прошли неживой чередою по кровавой дорожке парка; он был уже окончательно прибран (когда успели?..); не пущенные санитарами, остались в конце дорожки дебилы, выстроившись серой стенкой, и вот — слились с забором, исчезли. Последний мой взгляд воспринял лишь окончательно опустевший мир: за остывшим, нарисованным парком возвышался могильный курган, куда по одному уходили пациенты к своему доктору…

Кто из нас двоих жив? Сам ли я, мое ли представление о себе?

Она была большой доктор, но я и сейчас не отделался всеми этими страницами от все того же банального недоумения: что же она как врач знала о своей болезни и смерти? То есть знать-то она, судя по написанным страницам, все-таки знала… а вот как обошлась с отношением к этому своему знанию?.. Я так и не ответил себе на вопрос, меня по-прежнему продолжает занимать, какими способами обходится профессионал со своим опытом, знанием и мастерством в том случае, когда может их обратить к самому себе? Как писатель пишет письма любимой? как гинеколог ложится с женою? как прокурор берет взятку? на какой замок запирается вор? как лакомится повар? как строитель живет в собственном доме? как сладострастник обходится в одиночестве?., как Г-сподь видит венец своего Творения?.. Когда я обо всем этом думаю, то, естественно, прихожу к выводу, что и большие специалисты — тоже люди. Ибо те узкие и тайные ходы, которыми движется в столь острых случаях их сознание, обходя собственное мастерство, разум и опыт, есть такая победа человеческого над человеком, всегда и в любом случае!.. — что можно лишь снова обратить свое вытянувшееся лицо к Нему, для пощады нашей состоящему из голубизны, звезд и облак, и спросить: Г-споди! Сколько же в Тебе веры, если Ты и это предусмотрел?!.

 

1970, 1978

 

 

В ночь под Рождество

(из книги «Обретение имени»)

 

Посвящается Л.Х.

 

БАРУХ АТА АДОНАЙ ЭЛОГЭЙНУ МЕЛЕХ ГАОЛЯМ — было набрано кириллицей на формате А-4 самым крупным и самым жирным шрифтом, не поперек, а вдоль, в две строки, правда слева направо. Лист в руках белеет, буквы чернеют, будто висят в воздухе темной южной ночи, будто освещенные уже взошедшей Звездой.

Мы на пустой площади перед… по кругу идет единственная бутылка сомнительного нерусского вина, якобы «для согреву». Отговаривали ведь ехать — не послушал… хорошо хоть, что внял рекомендациям и взял с собой теплую куртку, а не белые штаны. Плохо, что позвонил домой поздравить с наступающим — неправильный голос жены: сына опять выгоняют из школы.

Кругом — ночь. Я бреду к Богу, ведомый белеющим листом бумаги в руках, в пятне ночи, как в луче прожектора тьмы. Я бреду, раздавленный, к Богу, преградившему мне путь, бреду полон решимости, с усилием не снимая шапки.

УБЬЮ!!

Постой, погоди! не принимай так близко к сердцу! Авраам нашелся… Ты же старше его на полвека!

Стена, перед которой я стоял, была старше меня на две тысячи лет и на возраст сына…

Вопрос, который стоял передо мной, был старше Стены, но не старше сына: отцы и дети.

ПАПА!!

Так же темно, как мне, утром ему идти в школу…

Утомленные и бестолковые, замерзшие, пряча взгляды, мы разбрелись вдоль Стены, как по партам.

Какой урок будет первым? те ли учебники у тебя в ранце? а вдруг это именно тебя вызовут?

Но ты же сам настоял ехать! вот такой неподготовленный, так и не выучивший урока, ты сам вызвался отвечать, сам поднял первым руку! В чем Авраамова вера? В том, что Он остановит-таки его занесенную руку, не вызовет. И вера цела, и сын. Хитро!..

Однако молчание. Ожидание длиннее времени. Кто тебя за язык тянул??

Ты сказал, а Он молчит. Водит пальцем по классному журналу. Может, имя твое забыл?

БИ-ТОВ.

Я — хороший, меня не надо. Господи! Первое слово Талмуда.

Я стоял лицом к лицу с Богом. У Бога тоже не было имени.

Я стоял носом в Стену.

Может, меня поставили в угол?

Угла не было. Он был бесконечен, угол. Слишком развернут, слишком прям.

Слева и справа, невидимые, но ощутимые, подразумевались такие же провинившиеся.

Стена светилась желтым коммунальным светом слабой лампочки в коридоре, отдельно от белой молитвы, черной буквы и стылой ночи.

Желтая, трещиноватая, из больших неотесанных блоков; они прижаты друг к другу только весом, без цемента: множество образуется щелей и дырок — все они зашпаклеваны записками.

Стена так устала, что стоит уже вечно. Она уже старше своих лет.

Правду честно не скажешь. Все просят, хоть бы кто спасибо сказал!

Просьбы, слава Богу, никто, кроме Него, не прочтет.

Вот уж, Стена — не идол!

Бог — это то, во что ты уперся.

У тебя нет выхода.

Мысль страннейшим образом пропадает.

Всякая, любая.

Только ты и Он.

У Него еще нет имени: Он не Будда, не Христос, не Магомет.

Он — масса.

Господи, помилуй!

Вот так и случилось, что человек, клонящийся к семидесяти, с четырьмя высшими и одним неоконченным начальным, отец четырех детей от сорока до пятнадцати и четырех внуков от одного до семнадцати, крещенный в Православии, хронически беспартийный гой, русский и грешный, стоит перед Стеной и плачет.

Стена Плача.

Потому что — перед Богом.

Потому что — человек.

Потому что — верит.

Не кому-нибудь и не в кого-нибудь. Не зачем-то и не для чего-то. Не потому что и не поэтому. Не во что-нибудь.

Ни во что.

Он верит ни во что. В Стену он верит.

Никто его больше ни Андрюшей, ни Люкой не зовет. Не зовут меня даже Битов.

Не зовут меня… не слышу даже «Эй, ты!» Зовут… это ведь когда ты кому-нибудь нужен.

Зачем-то. Когда я нужен зачем-то, зовут меня Андрей Георгиевич. Как змея какого-нибудь.

 

Когда дряхлеющие силы

Нам начинают изменять…

И Бога нет, и мамы нет…

 

Кому меня звать-то? Такой я и сам себе не нужен. Андрей Георгиевич! не могли бы вы пойти куда-нибудь подальше!

И никому-то я, кроме Него, не нужен.

Я стою носом к Стене и не знаю, что дальше.

Стена — глухая. Бог понимает только по-писаному. Читает. Ему все равно, на каком языке.

Потому что читает Он — в сердце.

В сердце у меня — записка. Мне нечем и не на чем ее написать. Писатель, называется…

Ручка провалилась за подкладку, нашлась, слава Богу (выходит, Ему же!). Теперь, окончательно, нет бумаги. Голь на выдумки… отрываю аккуратненький, чтобы не задеть Буквы, клочок от еврейской все-таки молитвы. Бумага, выходит, совсем уж от Бога.

ГОСПОДИ! СДЕЛАЙ ТАК, ЧТОБЫ ЕГОРА НЕ ВЫГНАЛИ ИЗ ШКОЛЫ!

Во что только человек не верует?!

Может, он верит, что ему не выстрелят в затылок? Может, он верит, что Господь не в этот миг его покарает?

Но и этот миг миновал, и вот он — жив-живехонек!

СЛАВА БОГУ!

И человек продолжает стоять перед Стеной и верить. И верит он не в Бога, а — Богу.

Ведь Бог мог ему такое сказать! что не выдержало бы сердце. А — не сказал, пожалел еще раз.

ПРОСТИЛ.

Спасибо Тебе, Господи!

Господи, как сладко обращаться к тебе на Ты!

 

На следующий день сына еще раз не выгнали из школы.

 

 

 

Анатолий Найман


Коэффициент государства

 

 

При том что время здесь окаменевает совершенно конкретно и буквально — в виде Стены Плача или горы Фавор,— вопрос «что новенького?» остается самым актуальным. Однако некорректным. Потому что новенькое возникает каждые десять-пятнадцать минут. Главным образом как угроза, попытка ее осуществления, приносимое осуществлением несчастье — и как реакция на угрозу, попытку, беду. Из взаимодействия того и другого вырабатывается коэффициент. На него умножается личное: быт, работа, книги, автомобиль, невзгоды и успех — словом, то, что во всем мире называется «нормальная жизнь». Каков этот коэффициент на данную минуту, определяют не специалисты, не министры и пресса — его чувствуют кожей.

Израиль в конце декабря 2003 года отличался оттого, в который я приезжал за пять и за два года до этого, новым напряжением, его нельзя было не заметить. Нашу группу повсюду сопровождал охранник, по Старому городу два: один впереди, один сзади, с пистолетами, которые они могли выхватить из кобуры и начать из них стрелять меньше чем через три секунды. Люди с металлоискателями проверяли у дверей универмага поголовно всех входящих. При въезде на территорию университета шлагбаумы и дежурившие солдаты ничем не уступали заграждениям и патрулю при въезде на авиабазу. Предшествовавшие встрече с министром Щаранским проверка документов и пропуск через звенящие по поводу ременной пряжки воротца заняли полчаса и через пять минут повторились в облегченном виде после прохода через двор. То же самое, когда входили в кнессет. Это при том, что мы были personae gratae. (Заметим, что израильская охрана не похожа на нашу: она при теракте гибнет первая, тогда как в России ей по большей части удается избежать неприятностей.) За чаем в доме начальника Сохнута пришло известие о взорвавшем себя на автобусной остановке шахиде. Встречный трейлер, на перекрестке включивший сигнал левого поворота, подождал, пока наш автобус приблизится, и стал медленно поворачивать, предлагая нам удариться в его железный бок. Вы скажете, что такое свободно может случиться и в России. Но у нас — по наглому стилю вождения, а там уже немало случаев аварий со смертельным исходом: как правило, машин, управляемых евреями, разбивающихся о грузовик, управляемый арабом. И так далее.

Механизм самозащиты, который вырабатывает свобода, отягощает свободу своей громоздкостью все больше и больше. То же и в Соединенных Штатах — при входе в музей, в концертный зал, не говоря уже в официальные учреждения. Из этого не следует, что выход в сокращении числителя и знаменателя — ограничении свободы и, соответственно, упрощении обеспечивающего безопасность механизма за счет надзора власти. Нет, из этого следует, что угрозы исламистов не избежать, не приняв боя. И это касается не одного Израиля и не одних Соединенных Штатов, а всего западного мира. Если Россия предпочтет не принадлежать ему, это значит, она предпочтет принадлежать магометанству. И не в виде равноправных обращенных, а в виде принявших его по принуждению или из выгоды, таких, которым никогда не будет доверия. Вот что видно в нынешнем Израиле и что оттуда выглядит аксиомой.

Что еще видно? Что охранники хорошо тренированы и в хорошей форме и вообще славные ребята, иметь дело с которыми одно удовольствие. Пистолеты у них как из голливудского фильма: если уж нельзя подержать такую штуку в руке, то хочется потрогать, еще с детства. Что в Старом городе нет обычной туристической толкучки, в Храм Гроба Господня нет очереди, и все можно спокойно рассмотреть. Лавки по-прежнему соблазнительны, то, что они предлагают, довольно дешево. Что универмаги полны — товаров и покупателей. Шлагбаумы крепки, солдаты молоды, розовощеки, белозубы, с ресницами в полщеки. Что Щаранский — мужественный и абсолютно подлинный человек. Что депутаты кнессета из русских репатриантов, встречаясь с российскими писателями за так называемым «круглым», хотя и овальным, столом, через две минуты оказываются в непримиримом противостоянии друг другу, точно том же, что в кнессете. В то время как начальник Сохнута, бывший боевой офицер, после сообщения о взрыве остается так же спокоен и приветлив, как до. А 35-летняя водительница нашего автобуса, бывший боевой офицер, тормозит без нервности, ровно с тем усилием, которое требуется, чтобы разминуться с трейлером в метре от заднего борта. И произносит при этом домашним голосом всего два слова — которые никто из тех, кто в автобусе знает иврит, не соглашается перевести.

Плюс то, чем Израиль поражал всегда и, похоже, всегда будет поражать. Но об этом уже написано, и даже отчасти мною.

Я был бы нечестен, если бы не упомянул также об одном ответе Щаранского. Я сказал: трудно поверить, что вы искренне считаете, что арабы когда-нибудь откажутся от претензий владеть и распоряжаться Иерусалимом. Он вспомнил, как в семьдесят каком-то году в Москву приехал Киссинджер и встретился на квартире с Сахаровым, Щаранским, Орловым и Амальриком. Киссинджер объявил, что США начинают новую политику, а именно заключения договоров с советским руководством, исходя из того, что советский режим — навеки. И что он советует им, этим четверым, также пересмотреть свою позицию относительно власти, по той же причине: что она навеки. Щаранский ответил ему в том смысле, что, мол, лучше беспокойтесь о себе. Подумайте о том, как Советы будут выполнять подписанные договоры, а не о нас… И вот видите, закончил он. Ничто не вечно.

Я был бы нечестен, если бы не отметил, что напротив гостиницы, в которой мы жили, возвышалась небольшая гора под названием Сион, по ту сторону оврага Геенны, так что окно представляло собой натуральную икону. Об этом, о чуть ли не бытовом ощущении присутствия в этом месте Высшего Промышления, тоже не следует забывать, когда мировая война между Западом и мусульманским Воаоком кажется неизбежной. Как и о тишине в монастыре принявших обет молчания траппистов: ни близкий хайвей с нескончаемым потоком машин, ни ветер, использующий листья пальм как мембраны, не наносят ей ни малейшего ущерба.

И я был бы нечестен, если бы не признался, что напряжение напряжением, а поездка была чудная, в некотором смысле и измерении — праздничная. Было много солнца и свежего тепла. Мы ели много вкусных вещей. Жили в гостиницах гостеприимных и качественных (кроме одной, с персоналом, набранным по большей части из наших недавних соотечественников, про которую писатель Валерий Попов пробормотал себе под нос: «Ну, это гостиница для начинающих»). Компания подобралась на редкость симпатичная, нам было приятно, занятно и уютно друг с другом. Во всяком случае, на мой вкус.

 

Январь 2004

 

 

No comment

(написано в мае 2001 года)

 

Несколько знакомых людей в Москве и Иерусалиме дали понять, что после десяти дней, которые я провел в Израиле, они ждут от меня путевых заметок. Некоторые выразились даже по древнесоветски, что это мой долг. Ниже привожу 26 причин, почему это невозможно.

 

1) Меньшее и самое сдержанное и приличное, что можно сказать о человеке, который садится за собственные путевые заметки об этой стране, после тех, которые оставили о ней Ной с семейством, Авраам с женой, Лот и его жена (особенно она), Иаков и его знаменитые отпрыски, ходившие туда и сюда, Моисей, их и свои впечатления литературно переработавший, Иисус Навин, подведший под этими путешествиями черту, герои Книг Судей и Царств и лично сам Давид, когда пастушестовал, когда царствовал, а больше всего когда воевал, и так далее вплоть до апостолов христианства,— это что он, гусь, несколько самонадеян.

2) Мой родственник, живущий в Иерусалиме,— историк, гебраист, профессор университета — вышел в отставку и теперь ездит в Кенёрет (Генисаретское озеро) ловить рыбу. Рано утром выезжает, вечером возвращается. Рыба клюет хорошо, правда себестоимость, если иметь в виду билет туда и обратно, порядочная. «Только не начинай рассказывать,— предупредил он готовую соскочить у меня с языка реплику о галилейских «ловцах человеков»,— чт'о бывает с теми, кто ловит там рыбу. Банально». «Только не начинай рассказывать» — это припев, который, вообще говоря, постоянно сопровождает тебя на этой земле. Рассказывать! Там! В самом деле банально.

3) В Кенерете экскурсионные автобусы останавливаются в 50 метрах от Иордана. Окунуться разрешается только в специальной рубахе, тут же продаваемой (дорогонько) или даваемой напрокат. Но можно, не переодеваясь, побродить у берега по колено в воде. Когда я подошел, это делала группа немцев с фотоаппаратами. Вдруг один из них наклонился и схватил какое-то членистоногое размером с медаль за победу в Великой Отечественной войне, выползшее на мелководье. Назовем его крабом — или вспомним Кафку и назовем его герр Замза. Краб-Замза извивался во всех суставах своих конечностей, но панцирь его был схвачен тевтонскими пальцами намертво. Остальные возбужденно, шумно и хохоча сгрудились вокруг, потом обратились ко мне и, протягивая свои «цейсы», попросили всех вместе сфотографировать. Семья моей мамы была расстреляна в рижском гетто, и по совокупности причин не хотелось мне делать эту фотографию. Но не хотелось и делать из этого историю. Я протянул руку, одновременно краб выскользнул и скрылся под водой. Компания завизжала, повыскакивала на берег. Истории не получилось… И каждый раз, когда казалось, что история должна вот-вот получиться, что-то не выходило. Создавалось впечатление, что нет в этой стране историй, не предрасположена. Что все истории, которые случаются с евреями, случаются с ними в других странах.

4) К тому же сразу по прибытии, точнее, на шоссе из аэропорта в Иерусалим, путешественник теряет неповторимое, как он был до сих пор уверен, своеобразие своей уникальной личности. Какая такая ты тут личность и что такое может с тобой произойти на Святой земле, которая так называется потому, что ее устроил и произвел все, что с кем бы то ни было на ней происходит, лично Бог? Устроил и произвел, то есть устраивает и производит. Осознать себя здесь кем-то можно только в составе этого устройства и производства — либо вне состава, но тогда не вполне понятно, что ты здесь делаешь. Не вполне понятно и не очень интересно.

В обоих случаях уличная толпа и одинокие прохожие совершенно спокойно обходятся без тебя. Не из-за выработанного всякой цивилизацией безразличия к другому, а из-за принадлежности Цивилизации, существо которой неизмеримо значительней любого из составляющих ее существ. Либо из-за непринадлежности, что ставит тебя вне самой человеческой заинтересованности. Вообще: возникает чувство, что ты в этой толпе, среди этих прохожих где-то уже есть — на другом конце города, или страны, или в другой период времени.

5) Названия мест и имена людей, произносимые по-русски: Иерусалим, Вифлеем, Соломон, Мессия и все остальные, вызывают раздражение у живущих в Израиле, а произносимые на иврите: Ерушалаим, Бейт-Лехем, Шломо, Машиах — сплошь и рядом непонятны в России. «Это всё греки позорные,— объясняли мне не раз.— Кажется, ясно сказано: масличные давильни — гат шэмэн, повтори, не ошибешься. Нет, надо вывернуть язык: Гефсимания. Или такой холм, даже не гора — холм, Гар-Мегидо, чего проще. Но эти умники, они же не заснут, пока не исковеркают: Армагедон — ни больше ни меньше».

6) Само название страны — Израиль — там не годится. Только вместе: Государство Израиль. И опять неправильно: Государство Израиля. Кого, чего — родительный падеж. И все-таки не так: часть населения, проживающая на его территории, и немалая, и не просто еврейская, а «самая еврейская», утверждает, что никакого такого государства нет. Пока не восстановлен Храм. Без Храма это профанация, просто место — что в именительном, что в родительном. Храм, между тем, едва ли будет отстроен заново в сколько-нибудь обозримое время — место занято. И в таком случае про что писать заметки, не вполне понятно.

7) Да и вообще ехать туда из стран с нормальными названиями типа РФ, или ФРГ, или США считается, что нынче не время: есть противопоказания — «там же, знаете, сейчас стреляют». Я с этим уже сталкивался в начале 90-х, когда после года в Оксфорде возвращался домой в Москву. «Вы с ума сошли, там же убивают среди бела дня». Когда смотришь извне, и с дальней дистанции, и сквозь газету или телевизионный экран — то именно так. Когда живешь в этом, то просто живешь, нормально. Немного более тревожно — близко к состоянию после взрыва в Москве на Пушкинской площади. Так что, как сказал нам по телефону из Иерусалима приятель, «ехать надо не откладывая». Потому что, если не ехать, сама тема снимается.

8) Все страны как страны: у них был VII век, был XVII. Был капитализм, социализм, фашизм, татарское иго. Была советская власть, бархатная революция, суконная реставрация. И так далее. В Израиле что было, то и есть. Тысяча лет до новой эры, тысяча после — какая разница? Филистимляне? Уточните, какого времени: пророка Самуила или премьер-министра Бен-Гуриона? Оказавшись в каком-то месте, никогда нельзя утверждать, что ты именно в нем — в музее Нелегальной иммиграции, а не в пещере Ильи-пророка. Или Ильи, а не в той, где пряталось Святое Семейство. Или не во всех трех одновременно. И никогда нет уверенности, что трех, а не четырех. В Бейт-Шеане 18 разных городов, напластовавшихся один на другой в течение семи тысяч лет. От римской общественной уборной на сорок мраморных мест, пригодных к немедленному использованию, до нынешней платной меньше минуты ходу. Я хочу сказать, что путешествие как перемещение из места в место, с одной стороны, приобретает многовариантность и неопределенность — с другой, теряет какой бы то ни было смысл.

9) Отсюда отсутствие фона для сопоставления. У нас в США — капитализм «в его высшей точке — империализма», а в Израиле… У нас в Швеции — государственный социализм, а в Израиле… У нас не скажу где — рыночная демократия, а в Израиле… Ни одно из «а в Израиле» не работает. Потому что там — всё. Дорабовладельческий строй, транснациональный корпоративизм, победивший коммунизм, а также все виды общественных и властных отношений, которые когда-либо где-либо только еще появятся. Скажем: у нас в республике Санта-Гуэрро фрондизм на фрейдистской подкладке. А в Израиле ему уже три тысячи четыреста пятьдесят лет.

10) Отсюда же и заведомая неполнота любого наблюдения и, тем самым, вывода. Прощаясь со мной после моего выступления в Ашкелоне, устроители вечера вежливо посетовали, что в темноте не покажешь города. А показать есть что: и Ирод в нем родился, и Навуходоносор останавливался, и Александр Македонский отметился, и Ричард Львиное Сердце не пропустил, и еще пара-тройка кровопускателей рангом пониже. Ну ничего, в следующий раз приезжайте пораньше, погуляем вокруг. Мы пожали руки, они пошли в одну темноту, я к ожидавшей меня машине в другую. «Семирамида!» — прилетел от них через секунду добавочный крик.

11) Темы общепринятые, как и любые заранее заготовленные, здесь более или менее проваливаются. Когда в Париже открывали первый «Макдоналдс», Франция была на грани мятежа. Американизация! Янки, убирайтесь домой! Посягательство мало того что на национальное своеобразие, но на самое святое — кухню!.. В России тоже не без базара, хотя и попроще: всё за бесценок отдаем, всё, включая кафе «Лира» против памятника Пушкину!.. В Израиле «Макдоналдс» вызывает столько же эмоций, сколько автобусная остановка. Ну, «Макдоналдс», нормально, чипсы, мороженое… И так — что ни возьми. Глобализация, Билл Гейтс, поп-культура, масс-культура, аудио-видео съедают книгу, на доллар ориентироваться или на евро. Север — Юг, засилие иммигрантов, новые французские философы, новейшие, наиновейшие. Как-то не идет. Национализм! Это у вас национализм. Ну хоть экология: заболачивание, эрозия почвы, а?! Экология-шмэкология — у нас в час пик на углу Яффо и Кинг-Джордж горный воздух. Словом, все сводится к — «и вот с этой хохмой ты сюда приехал?».

12) Путешествие по этой земле без непосредственного переживания каждого момента, каждого пейзажа, света, цвета, погоды, уличной речи — ноль. Передвижение по ней, так же как просто стояние на ней, вызывает не чувства, тем более не соображения, а восторг — то положительный, то отрицательный. В Иерусалиме, во всяком случае, а возможно, и во всей стране, за исключением разве что морских пляжей и стадионов, нет ни единой горизонтальной плоскости. Ты или спускаешься вниз, или поднимаешься наверх. И твой восторг с тобою — то ввысь, то в яму. Следов не остается: по закону гравитационного поля сползают в низинку, в низину, в низинищу — откуда ночным ветерком уносятся на 400, как минимум, метров ниже уровня Мирового океана, в Мертвое море.

13) Все, что ты там видишь,— то самое. Чересчур то самое. В отделе древностей Музея Израиля лежат вещи не откуда-то, как во всех музеях мира, привезенные, а принесенные из ближайшего карьера. Может быть, «в ста стадиях от музея», может быть, в ста метрах. Все эти невероятные тысячелетние ложки, тарелки, тазы, цепи, жернова, бижутерия, статуэтки, плавильни, чтобы отливать их, и молотки, которыми их разбивать,— всё это такое же здешнее и готовое сию минуту служить, как взятое в ближайшей лавке — пусть и засыпанной временно землей. Кому интересно описание товаров в стандартной москательной лавке? Сам «Музей Израиля» звучит двусмысленно: это и Музей Государства (см. пункт 6), и — наподобие галереи Третьякова в Москве или собрания Фрика в Нью-Йорке — частная коллекция некоего Израиля Исааковича Авраамова.

14) Все, что ты там видишь,— не то. Гробница царя Давида — не гробница, не Давида и не царя. Место крещения Иисуса от Иоанна — не там, куда привозят паломников и туристов, а в десятках километров. Гора Блаженства, с которой была произнесена Нагорная проповедь,— может быть, да, может быть — нет, блаженны кроткие, ибо они наследуют землю. Табга, где Иисус накормил пятью хлебами и двумя рыбами пять тысяч мужчин,— та на 99%: 1% оставлен, видимо, для щекотания нервов. Даже Голгоф не одна. И хотя вере все это ничуть не мешает, и в малодостоверную Гробницу Давида, и в недостоверную Иорданскую купель, и в Гору Блаженства (50/50), и в Табгу веришь на все 100%, но убедительности путевых заметок это, согласитесь, мешает.

15) С горы Скопус, от университета, в хорошую погоду видно Мертвое море. Но не сейчас, сейчас хамсин. В хамсин не то что видеть — смотреть невозможно. Впрочем, нет, вон глядите, между двух гор, тонкая линия горизонтальная — это оно. Ближний к нам берег. Или нет, все-таки извиняюсь, это линия телефонных проводов. Просто по ту сторону дороги. А выглядит как береговая полоса. В хамсин. Мелкий такой песок из Саудовской Аравии. И горячий такой ветер. Так что это НЕ Мертвое море. Сделай из этого путевую заметку.

16) Что бы еще заметить? Ну, например, в Израиле нет дач. Негде ставить, места нет. Да и настроения. Даже загорода нет. Просторы есть, а загорода нет. И нет такого понятия — «дачная жизнь». То есть необязательная. И понятия «загородная» нет. Пасторальной — нет! Где ее тут взять, пасторальность? Где взять необязательность, расслабленность, исследование того, с какой ноги встал, взвешивание того, с какой интонацией с тобой поздоровался сосед? То есть пожалуйста: и лень, и безделье, и кайф свободного времени, и опьянение пустотой дня, и беззаботность — но как свойства характера, а не занятие отпускника… Ну и что ты хочешь этим сказать? Мало ли чего тут нет: трамваев, травушки-муравушки, куда Макар телят не гонял, вечной мерзлоты, Братской ГЭС. Хорош писатель — о том, чего нет!

17) Все, что ты там заявляешь,— невпопад. Если говоришь, что у Нетаньяху голова на плечах, в ответ слышишь, что он хулиган, пригородная шпана. Если через пять минут повторяешь попугайски, что шпана, получаешь, что он спаситель нации. В обоих случаях оказываешься в прямой близости от угрозы физического воздействия. Хорошо: Барак — вот кто голова! Барак?! Барак — агент Арафата! Хуже его только Рабин! Покойный. Рабин и Арафат. Скажи спасибо, что говоришь с интеллигентным человеком, а ляпнешь это в другой компании, свободно закидают камнями… Ни разу за десять дней я не произнес имени ни одного израильского политика. На всякий случай. Однажды, распивая с приятелями «Каберне Совиньон» из траппистского монастыря, вдруг вспомнил, как дикой февральской ночью 35 лет назад в деревне Норинская Архангельской области мы с сосланным туда поэтом Бродским сочиняли, дурачась, букварь, и в частности такие стишки: «Это лев, а это школа, а это дом Леви Эшкола». Уже открыл рот, чтобы позабавить собеседников, но представил себе, как помрачнеет лицо А., сузятся глаза Б., а В. скажет: «Да из-за Эшкола мы и влезли в это арабское ярмо»,— представил и, если выражаться в манере раннего соцреализма, «своих железных челюстей не разомкнул их»… И не дай вам бог назвать кого-то левым или правым — потому что первый окажется правее Победоносцева, а второй левее Кон-Бендита.

18) Более того: все, что ты там заявляешь, обнаруживает твою принадлежность к партии, о существовании и своей близости к которой ты до тех пор ни сном ни духом. Скажешь, положим, что NN симпатичный человек,— и запросто объявят оппортунистическим крылом партии Ликуд. Что Голанские высоты сегодня как-то по-особому синеют — а-а-а, так ты пацифист шимон-перецовского толка? Да даже про свое: о каком-нибудь Зюганове высказаться уклончиво, дескать, комми, что с него взять,— ни-ни! Немедленно: вам, стало быть, по вкусу двурушничество ЛДПР и соцпредательство Демвыбора России! То, что в Рассеянии насмешливо называлось пикейными жилетами, в Государстве превратилось в общество тотального политического профессионализма. В Декларации независимости не записано, а напрашивается: что Государство создано для реализации политического чутья и дара всех без исключения своих граждан. Так что что об Израиле ни написать, хоть о климате, хоть о кухне, хоть о всеизраильском обществе охотников,— всё выдаст твою тенденциозность как националиста, космополита, голубя и ястреба.

19) И тогда «камнезакидательство» как-то неявно, но ощутимо начинает сдвигаться от своего литературного употребления к практическому. Решительность, с какой большинство людей в этой стране защищает свою позицию, мнение и точку зрения, буквально с первой фразы выходит на боевую передовую и ни на вот столько не считается с тем, что позиция, мнение и точка зрения, вызывающие несогласие, высказываются не безличной газетой или радиопередачей, а живым человеком. Чуть ли не каждая реплика в обыкновенном разговоре становится заявлением, чуть ли не каждое заявление ультиматумом. Начать с того, что не любить или хотя бы недолюбливать Израиль у тебя нет права. Первая записка, которую я получил после чтения стихов, была «Что для Вас Святая земля?». Мое счастье, что я обожаю Израиль и мне не нужно было ничего выдумывать и мой ответ аудитория приняла благосклонно. «Непременно погуляйте по ортодоксальному кварталу Меа-Шеарим, но жена обязательно в чулках, ни в коем случае не в брюках, платье чем ниже, тем лучше, рукава закрывают локоть, да и голову неплохо бы покрыть»,— наставляли самые разные люди, разделяющие и не разделяющие эту строгость. А если бы и не наставляли, то наставили бы плакаты, висящие через каждые не знаю сколько метров. «А то…?» — «А то могут и камушками забросать».

20) Арабы не требуют, чтобы ты любил ту часть страны, на которой живут они,— они требуют, чтобы ты через нее не ходил. (Исключение — улочки с рядами их лавок в Старом городе.) Что, понятное дело, затрудняет сбор путевых впечатлений. В принципе «отскочить» может и беспечному путешественнику, собирающему наблюдения для заметок и забредающему в их кварталы. Иногда такой квартал разрезает два еврейских на пятьдесят метров, но знающие люди уверяют, что крюк в полкилометра может оказаться короче. Прийти к выводу, что арабы как эмпирически, так и экспериментально стерли библейское различие между временем собирать и временем разбрасывать камни, можно и не приезжая в Израиль, а просто заглядывая иногда у себя дома в телевизор. Евреи не то чтобы заинтересованнее в тебе, но радушнее. Однако вот и у них есть, скажем так, негостеприимные зоны.

21) За пунктами 17, 18, 19 и 20 стоит то неоспариваемое, а значит, и необсуждаемое положение вещей, при котором любая мягкость — характера, тона, позиции — чревата немедленной расплатой. «Это вам там в Москве, в Париже, в Сан-Франциско хорошо говорить, что мы здесь жестоковыйные, и за наш счет строить умозрительные концепции. А мы здесь живем, в нас стреляют, нас взрывают, нашу страну стирают с географических карт». Ответить нечего, только сочувственно промолчать. Но и руку с пером, занесенную над бумагой, или без пера над клавиатурой компьютера при этом опять-таки, согласитесь, парализует.

22) Помимо всего этого, полно русских. Пляж Эйн-Геди на берегу Мертвого моря: четыре араба, один сабра (живущий тут в палатке круглый год), полдюжины немцев, американская пожилая пара (дама — черная) — и сто говорящих по-русски, уже местных. Покачиваются поплавками над сюрреалистическим маслянистым простором соли. Мажутся на берегу целебной грязью. «Ты посмотри, это же Клондайк, это же привезти в Тель-Авив и продать… В Тель-Авиве мешок этого добра стоит пятьдесят шекелей».— «Пятьдесят?! Шекелей?! Издевательство». Резекне, Слуцк, Бельцы, Винница, Ростов-на-Дону — карта СССР. Не за этим же лететь четыре часа над Кипром и Турцией. Температура в 10 утра 39° Цельсия — в информации сказали. В 11 заходишь, в 12: 39, говорит пожилая информаторша по-английски, 102 по Фаренгейту. Прибавляет: в тени. У нее кондиционер, почему и интересуешься так часто. В 2: «Поздравляю вас — 40! Можете телеграфировать в свою Одессу: «У них сорок, в тени»». А ведь говорил с ней по-английски, не без оксфордского акцента.

23) Правда, есть вид путешествия по этой стране, о котором худо-бедно заметку можно написать. Паломничество. Путешествие, тоже тысячи раз описанное и тем не менее для каждого паломника открывающееся еще одним — во-первых, потому что индивидуальным, во-вторых, потому что конкретно сегодняшним — нюансом. Однако это скорее путешествие из Израиля. Из Израиля в место, про которое заведомо знаешь, чт'о оно такое. Знаешь, что и даже как увидеть. Где стать на колени, какой камень поцеловать, какими словами помолиться. Вход в любую здешнюю церковь — православную, католическую, англиканскую — это путешествие в Москву, в Рим, в Лондон. Но там этим церквям нет замены, а здесь они инкрустации к существующему помимо них наглядному пространству Бога. В сравнении с подлинностью и невместимой полнотой святости места вокруг они парадоксальным образом выглядят как разновидность разбросанных по миру синагог, вынужденно замещающих Храм. Это для христиан. И, само собой, для евреев из других стран.

24) Я сказал знакомому писателю, он живет в Иерусалиме: «Я думаю про вашу прозу то-то, се-то и вот это. Про вот это, может, и лишнее, но зато здесь вам так не скажут». Он ответил: «Вы не всех здесь знаете». Это правда: знаешь не всех, а пишешь, как будто всех.

25) Мой ответ на записку «Что для Вас Святая земля?» был: когда в Москве я воображал свою поездку сюда, мне никак не удавалось допустить мысль, что я — окажусь, буду ходить и стоять — в Иерусалиме. И когда прилетел, то именно так и вышло. Я оказался здесь, ходил и стоял — физически. Но метафизически земля, святая, и я, такой, какой есть, так и оставались в разных измерениях. Как это опишешь?

26) Вчера все эти пункты писались и читались иначе и завтра опять изменятся. Не слова, а содержание тех же самых слов. До очередного обстрела Гило, до очередного взрыва, до ответных действий оно — одно, после — другое. Мгновенно меняется атмосфера: сию секунду не до шуток, через секунду не до глубокомыслия. Когда ты там, эти колебания улавливаются столь же мгновенно. Но стоит самолету набрать высоту и развернуться на север в Москву, на запад в Нью-Йорк, словом, куда-то оттуда, и ты уже не знаешь, что можно сказать об этом месте, чего нельзя. Нет лиц, в которых с прецизионной точностью отражается твое лицо — которые так же отражаются в твоем. Нет говора людей, который не дает твоей интонации фальшивить. Нет тебя — почувствовать собственную бестактность. И это, может быть, главная причина, по которой непонятно, как писать путевые заметки о том, что осталось там на земле.

 

Итого 26. Можно и больше, но ограничусь 26-ю: 365 дней года, минус 248 частей тела, плюс 12 колен Израилевых, минус 73 года советского режима, плюс 48 вдохов-выдохов в минуту при быстром подъеме на гору Мориа, и все это деленное на дважды два четыре.

 

 

Из книги «Сэр»

(написано в 2000 году)

 

В Думе говорят про евреев, в церкви говорят про евреев. Русские, американцы, иракцы, иранцы, теперь уже и чукчи говорят про евреев. Негры и китайцы выступают со своим мнением о евреях. Государственные чиновники, киноартисты и бомжи предлагают свое решение еврейского вопроса. Услышав: «Сдались вам эти евреи!», все они, кроме идеологов и профессионалов этого дела, отвечают, как правило: «Да в гробу я их видал, просто к слову пришлось, так-то я про них не думаю». Единственные, кто не стесняется признаться, что они о евреях думают,— это евреи, и на густом фоне такого недуманья о них со стороны это более или менее понятно. Таким образом, тема является универсальной — как погода и воспитание детей,— пожалуй, только более захватывающей.

В те годы, когда мы с Берлином виделись, еврейская тема, безусловно, была для него центральной. Но если представить себе XX век большой шахматной партией, то все, связанное в нем с евреями, выглядит вынесенным на периферию доски на ту самую клетку, за которую, под немыслимые, по всему полю схватки ферзей, ладей и слонов, шла почти никогда не выходившая на передний план, но постоянная и постоянно набирающая силу борьба. Даже Холокост во всей его инфернальной масштабности попадает в тень общего безумия Второй мировой войны, а сталинские кампании против «космополитов» и «врачей-вредителей» при всей своей истребительности несопоставимы с размахом той же коллективизации и прочих направленных против поголовно всего населения репрессий. Однако эта шахматная клетка насыщалась энергией не только конкретных стратегических стрел и тактических атак, но и разнообразного теоретизирования с подводимой под него однообразной вульгарной, а потому и такой популярной, мистикой… В Оксфорд мне прислали один из журналов, тогда во множестве возникавших, философского направления со статьей В.Н.Топорова «Спор или дружба?» — об истории отношений между русскими и евреями. Статья была интересная и честная, я дал прочесть Берлину.

Он возвратил мне ее без слов, однако с усмешкой такого рода, что я непроизвольно сказал: «Но ведь не антисемитская? А?..»

Он ответил:

— Знаете мой критерий антисемитизма? Есть антисемитические страны и неантисемитические — я вам скажу разницу. Если вы ничего не знаете о каком-нибудь человеке, который живет в этой стране, о каком-то господине, про которого вы не знаете прямо, что он не антисемит, и если вы считаете, что он, вероятно, антисемит, это страна антисемитская. В общем. Если про такого человека, опять-таки при условии, что вы не знаете, не можете знать прямо, что он да-антисемит, вы думаете: он не антисемит, тогда не антисемитская. В этом отношении Англия не антисемитская страна. Скандинавия не антисемитская страна. Италия не антисемитская страна. Франция — да-а. Россия — да. Восточная Европа в общем, за исключением Болгарии — в Болгарии спасли всех болгарских евреев.

— То есть если я думаю в России, что это антисемит…

— Если вы не знаете ничего, но полагаете, что, вероятно, антисемит, тогда это страна антисемитская. А если вы думаете: нет (если вы знаете, то вы знаете, тут нечего обсуждать) — но если думаете: ничего не известно, то, вероятно, нет. Это мой критерий.

— Убедительный. У меня есть свое наблюдение, неоригинальное. Сама мысль о том, не антисемит ли человек, приходит в голову главным образом, когда он упоминает о евреях, когда можно не упоминать. Невпопад. Или когда упоминает излишне оживленно, или излишне отвлеченно, или излишне уравновешенно, или излишне обоснованно — словом, излишне. Не как, например, о татарах.

— У меня тоже есть такое наблюдение,— и он постучал пальцем по обложке журнала со статьей «Спор или дружба?».— Я близок с двумя великими скрипачами,— продолжил он,— Стерном и Менухином. Мой рассказ — о Менухине.

— Тогда сперва о Стерне.

— Со Стерном у меня отношения вполне любезные — любовные, как говорят. Я его очень хорошо знаю. Он приезжает к нам все время, когда бывает в Англии. Звонит отовсюду и приходит и болтает и говорит о своей жизни и так далее, он добродушный человек. Я когда-то встретил его мать, она спросила: «Ну, как он вчера играл?» Я сказал, что великолепно. Она думала иначе: «Он же не упражняется, he doesn't exercise. Банкеты, приемы, обеды. Я ему говорю: ты недостаточно упражняешься. Нужно больше работать». Теперь у него новая жена.

— Сколько ему лет сейчас?

— Ему будет — за семьдесят. Семьдесят пять.

— А что со старой?

— Бушует.

— А, так она жива!

— Еще бы.

— А молодой сколько?

— Не знаю. Вероятно, сорок с чем-то.

— Ага. Вы однажды мимоходом обронили, что у вас разные отношения с Менухином и Стерном, что со Стерном более близкие и горячие.

— Нет, Стерн старый друг, на самом деле. И заходит, и так далее. И он играл, понимаете ли, для моего колледжа и всякие услуги делал. Он человек, так сказать, добросердечный. Немножко тщеславный, но все-таки это все они так… А Менухин — мой кузен. Шестирою… Я его прекрасно знаю, он очень мило относится ко мне. Друг друга они не любят.

— Не любят?

— Нет. А со мной оба хорошо живут.

— И ближе вы все-таки со Стерном.

— Да. С Менухином никто не близок. Он живет своей собственной жизнью, со своей женой, отдельно от других… Так вот. Рассказ. Америка. Отец Менухина. Отец Менухина был — это до рождения Менухина вся эта история,— отец Менухина был учителем еврейского языка. Где-то на Украине, в Киеве или что-то вроде, в Харькове, где-то. И уехал в Палестину, в девятьсот девятом-десятом году. Еще до войны. Первой. И там ему не повезло. Почему — я не знаю. Он там обучал тоже еврейскому языку, каких-то людей, где-то там в Яффе или не знаю где, в Тель-Авиве. Не повезло, и он уехал, очень сердитый и озлобленный, в Нью-Йорк — и сделался стопроцентным проарабом. Ненавидел сионизм, Палестину и так далее. Он не выглядел очень еврейски. Жена его, которая умерла в этом году, ей было, по-моему, сто лет, выдавала себя за караимку. Она никакая караимка не была, она была, вероятно, какая-то, не знаю, может быть, кавказская еврейка. И они не выглядели очень евреями — по-видимому. Я никогда его не видел, отца не видел — отца звали Моше Менухин, таким он и остался. И они, значит, приехали в Америку и попали в какой-то boarding-house — как по-русски boarding-house?

— Что-то вроде пансиона. Не гостиница. Не отель.

— Не совсем.

— Приют.

— Приют, так и называется? Ну, такая мелкая гостиница. Вроде гостиницы, более скромная гостиница. Где вы имеете комнату, можете иметь breakfast, afternoon, завтрак, обед, но вы не можете там есть сами по себе, вы все вместе должны за одним столом и так далее. По-русски есть слово. Во всяком случае, они попали где-то там в Бруклине или не знаю, в какое место, и хозяйка им сказала: «Вы знаете, вам будет тут… вы будете тут очень счастливы. Тут очень чисто, очень уютно. Другие жильцы очень милые люди, никто не шумит, ничего такого. Мы очень хорошо кормим, пища замечательная. Вот уверяю вас, вы будете очень счастливы. Никаких черных, никаких евреев, здесь они запрещены…» Тогда они ушли, конечно, сразу, и он сказал: я дам своему сыну имя, которое всегда будет обозначать, кто он. Такой истории с ним случиться не может. И назвал его Иегуди. Иегуди — это на иврите «еврей». Отсюда все эти «жиды» и так далее, все эти слова происходят от «иегуди». «Ид», «жид» и так далее, «hebrew», «хибру» — это все «иегуди». Не «хибру»!— это я выдумал, это от «хебрай-ос», «эбраи», другое слово. Нет, а то происходит от «Иуда». Поэтому он называется этим исключительным именем, которого у других нету. Был старый анекдот. Телефонный звонок, человек поднимает трубку: кто у телефона? Отвечают: «Сэр Иегуди Менухин [по-английски «м'энухин», «menuin»]». Он сказал: «Yehudi who?! Иегуди кто?!»… Маловероятно.

— Недавно вышла книжка, автор — американец, американский еврей,— которая в определенной мере перевернула представления о вине немцев во время войны…

— Да, я знаю, гарвардский профессор.

— …о том, что это вина всего народа. Как вы…

— Я не прочел эту книгу.

— А какое ваше мнение о самом предмете?

— Я считаю, что главным образом то, что он говорит, это правда, но он преувеличил. Очень преувеличил. Сказать, что немцы всегда ненавидели евреев и что они все убивали евреев с удовольствием и не нужно было быть членом СС или членом партии, иметь отношение к наци, они это делали добровольно, с энтузиазмом, с азартом,— это неправда. Столько евреев были женаты на немках, в девятнадцатом столетии, что нельзя сказать, что немцы как немцы были все, поголовно, антисемиты. (Я вспомнил тут его слова об очаровательной фрау Брендель, его подруге, жене его друга,— не вполне всерьез, однако вполне по делу: «Она немка, но родилась в 45-м году и ответственности за преступления наци не несет».) Поэтому я считаю, что это преувеличено, но в этом есть большая доля правды. В том отношении, что между теми людьми, которые убивали евреев, были и такие неофициальные люди, которые делали это удовольствия ради — которым это нравилось. Делали это, потому что им было приятно это делать. В этом есть известная доля правды. Не такая, как он пишет. Но самая странная история — это то, что он написал эту книгу, все критики, конечно, раскритиковали, никто не сказал «замечательная книга», все сказали «слишком», даже еврейские критики это сказали, даже сионисты, он поехал в Германию — и были овации ему. Немецких студентов. Был невероятный, понимаете ли, успех. Он ехал из города в город, тысячи и тысячи немецких студентов его носили на руках. Это всех удивило.

— Возьмете ли вы на себя — а я хотел бы, чтобы взяли,— сказать, что случившееся между немцами и евреями в этом столетии — это все-таки результат того, что можно назвать, не формулируя специально, столкновением немецкого духа и иудаизма? Повторяю: описывая максимально общо. Что дело не именно в том, что пришел Гитлер, а пришел бы не Гитлер, было бы по-другому, а в том, что это нарастало независимо от конкретных исполнителей и последовательности действий.

— Все хорошо, что вы говорите,— теперь я вам скажу. Был в Германии такой знаменитый профессор философии, о котором теперь никто не говорит,— Пастернак ездил на его лекции…

— Коген.

— …Cohen. Только в России он был известен и в Германии, теперь никто не знает, кто это был, мало людей. В Марбурге. Он написал книгу, в которой он говорит, что немецкий дух и еврейский дух имеют что-то общее. Тут есть какая-то комбинация: лютеранский дух, то есть Десять Заповедей, очень похожи… имеют какое-то отношение к моральной философии Канта. И так далее и так далее. Что между евреями и немцами духовно есть глубокая связь. Тоже чепуха! Тоже чепуха — но он в это верил. Он был немец, и он был еврей. Он был настоящий еврей, он поехал в Россию, его там несли, как икону, русские евреи. Из города в город. К нему подошел Семен Франк, на его лекции, и спросил вопрос какой-то потом. Тот сказал: «Как ваше имя?» — «Мое имя Франк».— «Ну, Франк бывает еврейское имя». Он говорит: «Я крещеный». Тот повернулся и вышел из комнаты, больше ни слова.

— Как известно, когда убивают…

— Это был Cohen. (Он продолжил таким тоном, как будто был немного огорчен, что приходится так говорить.) Если вы спрашиваете про немецкий дух, мой ответ: нет. И так же про еврейский дух, он так же этому противится. И что такое еврейский дух, я не знаю.

— Я не сказал «еврейский дух», я сказал «иудаизм» — «немецкий дух и иудаизм».

— Иудаизм — я не знаю: иудаизм — это иудаизм, это все, что относится к евреям, так сказать. Образ жизни; отношение к миру; религия, конечно,— от этого все идет. Привычки, культура, язык — все это так. Я не думаю, чтобы это было какое-то общее четкое понятие. Столкновение с немцами было, понятно, большее, чем с французами. Но дрейфусовское дело было так же в свое время страшно.

— Но когда убивают шесть миллионов человек…

— Да-да.

— …вообще — шесть миллионов…

— Да-да.

— …неважно, евреев или неевреев…

— Да-да.

— …и к тому же это оказывается половина численности целого народа…

— Да-да.

— …то очень трудно — и не хочется — объяснять это просто обстоятельствами.

— Нет, нет, нет, я не говорю этого. Это идеология. Есть такая вещь — идеология. Послушайте. Гитлер верил в то, что самая важная вещь — и вся гитлеровская среда, их мысли, те книги, которые Гитлер читал, говорили, что главное… что все зависит от расы. Что нордическая раса, северная раса — самая, так сказать, самый творческий народ в мире. Есть более низкие расы, как кельтская, или, я не знаю там, римляне. Более низкие люди. Тоже люди, тоже, но они не тевтоны. А всё замечательное, всё настоящее, всё великое производится этой очень даровитой и морально очень высокой расой. В это верил определенный круг, верили разные немецкие профессора, в девятнадцатом столетии. Трайчке. Ну, эти люди, вероятно, были антисемитами, но обыкновенными антисемитами — как все. Потом Гитлер встал и сделался фанатиком этого дела и решил, что или он победит, то есть или он и его движение, и тевтоны с ним, победят, или Германия идет к концу. Ну, он решил, что такие есть подчеловеки, untermenschen, и они ненавидят menschen, ненавидят людей. Вся их религия направлена против них, они, в общем, дьявольское наваждение. Они служат дьяволу, Сатане, как это говорили в Средние века. И эти люди — они как муравьи, понимаете ли, могут под…— как сказать undermine?

— Подточить, подъесть, разложить…

— …разложить, да-да — разложить все. И эти люди не могут этого не делать. Их характер таков, что они должны противиться великой тевтонской расе. Если верить этому, все можно объяснить. В таком случае нужно их истребить. Истребление проистекает из самой теории. Обыкновенный антисемитизм никогда не был настроен… не хотел убивать евреев.

 

Диалог из последовательных вопросов и ответов, преследующих логику объяснения, даже если и передает напряженность, с какой Берлин говорил на эту тему, заведомо закрыт для страстности, негодования, боли, презрения, которые возбуждало в нем всякое проявление юдофобии. Я прочел письмо Зинаиды Гиппиус Брюсову, где она называет молодого Мандельштама «неврастенический жиденок». За очередным ланчем в колледже, сидя рядом с Берлином, когда о ней зашел разговор, я упомянул об этом. «А мне все равно»,— откликнулся он с вызовом, подчеркнутым необычной для него ледяной интонацией. Помолчал и, чтобы не оставлять меня в недоумении, объяснил: «Мандельштам, не Мандельштам — мне все равно. Для меня ее нет. Ни ее, ни мужа. Для вас есть? Где? Что они — чтобы быть?»

Он вел речь уже не о злобе еще одной антисемитики, а о том, что «гений и злодейство — две вещи несовместные». Зло — это зло, и он его не обсуждал — «с одной стороны, с другой аороны». Не обсуждал Гиппиус, не обсуждал Лени Рифеншталь, о которой у нас зашел разговор после очередной передачи о ней по Би-би-си. Спорили кинознатоки — можно ли, нельзя ли отделять ее эстетическую позицию от политической? она была наивна, как всякий великий художник; ее влекла к себе сила, ее влекла к себе мощь власти; вот она смотрит на Гитлера с блаженной улыбкой, вся подавшись к нему, как ребенок,— хотя сама такая крупная, сильная, высокая… «Для меня ее нет. Для вас она есть? Кто она — чтобы быть?»

Я спросил, считает ли он, что русский антисемитизм стоит на других позициях, нежели западный.

Он сказал:

— Старый. Царского времени. Нет, нет, нет — конечно, на других. Они не верили, что — может быть, некоторые верили в это, но в общем они считали, что евреи просто такие нехристиане, они убили Бога. Их проклял Бог, и поэтому они… Проклял Бог — и они делают всякие антихристианские вещи.

— Но сейчас подавляющее большинство людей с «еврейской темой» думают именно так. Теория «малого народа», который подтачивает…

— Да-да, подтачивает…

— …изнутри «большой народ», как сифилитическая палочка.

— Да-да. Это идет от Средних веков. Послушайте, если вы меня спрашиваете о главной причине, то есть начале антисемитизма, оно находится в Евангелии. Оттуда все идет. Нельзя не быть антисемитом, если вы верите в Евангелие, это невозможно. Вы должны сделать что-то специальное психологическое над собой, чтобы не быть. Вы — ребенок, скажем, в Англии, ваши родители никогда не говорят о евреях, вы никогда не слышали о евреях, вы не знате, что такое евреи. Слово вам, в общем, не так уж известно. Вы идете в воскресную школу, там вы читаете Евангелие. Там стоит, что некие «евреи» убили Бога. Вы не знаете, что это означает, но какая-то тень накладывается на это слово. Какая-то искорка появляется внутри этого слова. Она не должна расти, но есть разные ветры — социальные, экономические, политические, религиозные, которые раздувают ее в пожар. Без этой искорки не было бы пожара. Мусульмане не антисемиты в этом смысле, никто. Ну конечно, они — низшая раса, евреи, они низшее общество, потому что они не мусульмане. Как и христиане. Но мусульмане не верят, что евреи существуют для того, чтоб подрывать, чтоб быть врагами, чтобы, понимаете ли, отравлять эти ручьи — как думали в Средних веках. Или жечь какие-то христианские святые вещи, красть из церкви то, что нужно было — как это называется?— host.

— Дары, да? Гостия. Дары — то, что приготовлено для причастия.

— Да-да. Это дары? Брать дары и жечь их. Есть замечательная картина времен Ренессанса, я не помню художника: еврей, который это делает и которого, конечно, приканчивают. Под самый конец жгут его. Да. Без этого не было бы ничего такого. Вот это глубокий антисемитизм, что евреи не могут любить хорошее, что они — враги всего хорошего, всего святого, всего, так сказать, божественного,— это идет пря-ямо от Евангелия.

— А вы думаете, что антисемитизм Месопотамии, скажем Вавилона, был другой?

— Абсолютно. Как это и теперь между арабами: они ненавидят евреев из-за политических резонов, из-за Израиля все это — это понятно. Всегда немножко презирали их, потому что они не мусульмане. Как презирали христиан, буддистов и так далее. Но это не то, это не этот глубокий острый антисемитизм, где нужно говорить: эти люди — наши враги, они не могут нам не портить. В Испании, когда евреям и арабам жилось хорошо, знаете, в начале XI, в XII столетии, когда они перемешались между собой, там евреев никто не преследовал. А в христианстве всегда была возможность погрома — на этой почве.

— Книга Бытия открывается, одна из первых глав,— Каин убивает Авеля, и затем вопль Каина: теперь все будут меня убивать, затем он получает печать на лоб, потом Ламех кричит женам: я убил, я убил — и так далее, то есть с самого начала убийство, убийство как архетип, воспринимается как нечто невозможное.

— Да. Да-да, запрещенное.

— Наступает Первая мировая война, великая война, счет убитых идет на миллионы, Вторая — то же. И здесь шесть миллионов убитых евреев. Значит: если убийство само по себе таково, как написано в Библии, а оно именно таково, потому что Библия — такая специальная Книга Правды, да?— и на это вы хотите сказать, что просто потому, что Гитлер использовал экономическую ситуацию и национализм Германии, пришел к власти и обстоятельства позволили ему совершить такое грандиозное massacre…

— Да. То, что вы говорите. Почему нет? Я вам скажу: Библия не запрещает убийство. Она не запрещает убийство на войне. Она только запрещает murder. Как сказать по-русски murder? Убийство. Но murder — это одно, a kill — это другое. Они не говорят: thou shalt not kill. В английском переводе Библии — thou shalt not kill. Это неправильно. Это не настоящий перевод еврейских слов. Еврейские слова — это «не убей», как делают криминалы.

— Thou shalt not murder.

— Murder — это значит… Если война, так это не murder, если на тебя нападают, можно убить — в самозащиту. Есть разные способы убийства: в Библии разных людей нужно вешать, или нужно жечь, или нужно как еретиков…

— Разумеется. Понятно, когда стоят два войска и происходит многомиллионное взаимоуничтожение.

— Да-да.

— Но когда надо специально построить печи исключительно для людей с определенной кровью…

— Это убийство, да-да. Это убийство в библейском смысле, это запрещено, это Каин.

— Вы не находите тут мистической связи? Мистической стороны происшедшего при Гитлере? Что это настолько невозможно, что не подчиняется экономическим или социальным причинам.

— О да, вы правы. Нет, конечно, это было непредставимо. Было очень трудно людям объяснить, что такая вещь случилась. После войны. Люди абсолютно не верили, что шесть миллионов евреев убиты. Не хотели верить, им казалось, что это какая-то сказка. Слишком страшно, слишком ужасно — чтоб люди могли такое сделать. Заняло время, чтобы это вошло в сознание человечества. И то не всех, как мы знаем.

— Неделю назад мне сказал один знакомый, что он ездил в Аушвиц и что это не может быть, чтобы столько людей, что там подходы к печам, они не такие…

— Да-да.

— … я попросил его замолчать…

— Да-да.

— …сказал, что не хочу обсуждать, где в слове «мертвый» корень, где суффикс, где окончание.

— Да-да-да-да. Я вам скажу одну вещь: немцы — фанатики большие, они фанатичный народ, поэтому они могли это сделать, а французы бы этого, вероятно, не сделали бы. Французы себя отвратительно вели во время войны, хуже всех. Лаваль послал еврейских детей — быть убитыми, быть сожженными, когда наци их не просили, не хотели их, пробовали даже не получить их. Он заставил — взять детей и убить их. Тоже нужно уметь. Единицы могут такие вещи делать.

— Но то, что делал Лаваль, это как бросать бомбы с самолета — ты не видишь жертв. Он сказал: возьмите евреев, пошлите их туда — он не видел их лица.

— Ну, наци тоже…

— В то время как вести в печку, надо живого человека вести.

— Да, но сколько людей этим занимались? Маленькое количество людей. Himmler, Гиммлер — никогда не видел, как убивали евреев. Он подошел, один раз только подошел — ему дурно стало, когда он увидел все эти печки. Он тотчас ушел. Конечно, не приостановил.

— Я говорю не совсем о том…

— Это был приказ: если вы даете немцу приказ, он его исполняет. Все исполняют приказы, но немцы это делают с особенным азартом. Они фанатичный народ, они просидели в окопах четыре года во время первой войны, всю войну — не как другие, которые ездили домой и так далее. Только немцы могли выдержать окопную войну — ради родины. Это — да. А в общем, нет — экономика не объясняет этого, и все объяснения социологов — это чепуха. Это идет от религии в конце концов, но — перевернутой на что-то секулярное. То же самое был Хмельницкий: убил больше евреев, чем кто-либо до Гитлера,— убил, вероятно, пятьсот тысяч евреев. Что-то вроде. Там на Украине. Почему? Почему нужно было убивать евреев? Он убивал поляк'ов тоже. На самом деле, потому что они какая-то нация, они проклятые, проклятая раса. А кто их проклял? Их проклял — Библия их прокляла. То есть…

— Евангелие.

— …Новый Завет. Евангелие. Не Иисус, нет. Только святой Павел, может быть. Не Иисус. Нет. С Иисусом другое дело. Я тут прочел Евангелие, довольно недавно, лет десять тому назад. На меня, я вам, кажется, сказал,— на меня это произвело следующее впечатление. Во-первых, для Иисуса существуют только евреи. Остального мира нет. Нет римлян, нет греков. Только евреи, только с ними, о них и им он говорит. Вторая вещь, которая мне была интересна,— это то, что он говорит довольно часто о том, что, если вы не пойдете за мной, пойдете в ад. Про ад. Had, Hades тогда евреи не очень говорили, это христианская вещь. Конечно, набожные евреи верят в ад, и в ад, и в рай, и все это — но я думаю, это одновременно с христианством. В старое время этого не было.

— Вы думаете, это позднейшее добавление?

— В Старом Завете… в Ветхом Завете этого нет. Есть какое-то место Шеол, куда вы попадаете в резуль… какое-то неприятное место. Нету какой-то жизни в аду. Не пытают какие-то дьяволы. Вот этого нету. То есть это, я не знаю, вероятно, начинается приблизительно в это время. Во время начала христианства. Пошло от евреев к христианам или от христиан к евреям, не знаю, но приблизительно то же время. Но он настаивает на аде, Христос. Настаивает. Больше, чем я думал. Нет, он не был чужой, откуда-то, для кого-то, нет-нет… он конечно был еврейский… Говорил, как еврейский раввин говорил евреям, он был еврейский пророк — только к своему народу, о других он не думал.

— Вы хотите сказать про ад, что это сделали христиане, а не Христос?

— Нет, Христос сделал это. Ад у Христа, в Евангелии есть ад, довольно часто. Не пойдете за мной — попадете в ад. Это евреям он говорит, других вообще не существует. Другого мира, нееврейского мира для него нету. Вот, понимаете ли, нужно дать цезарю цезарево — но это просто формула, настоящие цезари для него не существуют. А потом, конечно, Павел и все эти люди. И началось с того, что еврейские христиане, в Риме, в первом столетии, хотели себя отделить от евреев. Преследовали всех их, у Нерона и других императоров, и они хотели сказать: это не мы, это они. Это они, мы совсем другие люди, мы христиане. Мы не имеем ничего общего с этими погаными евреями. И поэтому (Берлин начинает похлопывать ладонью руки подругой руке) вся антиеврейская пропаганда у отцов церкви и так далее идет с того момента, когда ранние христиане хотят себя отделить от евреев, которых римляне преследуют. Поэтому, э-м — как его зовут? ну, наместник Иудеи…

— Пилат.

— Пилат человек не злой, он не очень хочет убивать христиан, нисколько. Иисуса. Он такой римлянин, делает свое дело. А жена Пилата почти святая — у некоторых христианских сект. Почему не хочет? Потому что они оба не евреи. Антисемитизм начинается между евреев. Одна еврейская секта хочет очернить другую, потому что политически им это нужно было. Это моя теория. Не только моя, я думаю. С этого начинается вот эта яростная, эта лютая ненависть к евреям. Богоубийцы!— ничего не может быть хуже.

— Вы сказали, что прочли Евангелие десять лет назад.

— Да.

— Вы хотите сказать, что раньше его не читали?

— Не читал, нет. Никто мне не приказал его читать, я его не читал. Хотя нет, нет!— известные части Нового Завета я читал, когда был в школе. В первой школе моей в Англии мы читали о путешествиях Павла. Эти знаменитые путешествия из города в город. Этому нас учили, мои родители ничего не имели против, они не были особенно набожными, и поэтому я спросил, можно ли это,— хорошо, можно, да-да-да, да, учись, учись, да-да. Они хотят научить вас какому-то христианскому богословию — никакого вреда в этом не видим.

 

В многочасовом, разбитом на несколько свиданий разговоре эта тема, возникая снова и снова, в конце концов становилась ведущей. И почти при каждой встрече с Берлином, случайной или назначенной, в беседе или болтовне о предметах, казалось бы, не касающихся ее непосредственно, мы неизбежно задевали ее — как пульсирующую так или иначе под их поверхностью. И ни в коем случае не потому, что он был, как можно подумать, одержим ею,— или потому, что «евреи ни о чем другом не могут говорить, как только о евреях». Меня преследовало ощущение, что за его, берлиновской, частной замешанностью в частное дело кровной и интеллектуальной принадлежности к этой племенной, или социальной, или культурной группе, за его частным мнением по частным случаям, в ней происходящим, стоит интерес сродни тому, который заставляет еще и еще говорить именно о ней чуть не все книги Ветхого и Нового Заветов.

Корни, к которым волей-неволей приближаешься, подбираешься, припадаешь, ссутуливаемый, сгибаемый грузом лет, не заслоняют сада или пустоши, среди которых жил, частью которых стал,— как биологическая память апостола Павла: «Если кто другой думает надеяться на плоть, то более я, обрезанный в восьмой день, из рода Израилева, колена Вениаминова, Еврей от Евреев, по учению фарисей» — ни в малой мере не отменяла, а делала лишь еще более внушительным его христианство. В апреле 1997 года, когда очередные призывы к преследованию евреев произносились уже в Государственной Думе, наши еще и еще раз возвращения к феномену антисемитизма были более злободневны, чем через год, когда я слушал магнитофонную запись. Неизвестно, до какого градуса поднимется или опустится злободневность ко времени выхода этой книги в свет, но, как ответил двадцать лет назад директор московского издательства на упрек секретаря райкома, что сейчас гнать евреев несвоевременно,— «это всегда своевременно».

Доводы этого директора, теперь без изменений повторяемые коммунистами из Думы, я вспомнил по ходу нашего разговора.

— Очередное — или постоянное — обвинение евреям — то, что они распоряжаются идеями мира. Через mass-media, через искусство: что они владеют всем искусством, эта сфера — их…

— Все это чепуха.

— Исайя, я говорю не о том, есть ли тут вина и причина для обвинения. Я говорю о фактической стороне. Обвиняющие распоряжаются цифрами: дескать, тридцать, или пятьдесят, или сколько там процентов участвовавших в русской революции — евреи; тридцать, или сколько там, процентов работающих в России на телевидении, в газетах и так далее — евреи.

— Но ни пятьдесят, ни тридцать процентов русских евреев не участвовали в революции. И пятьдесят процентов большевиков тоже не были евреями. Меньшевики были евреями.

— Хорошо, но больше процентов, чем обвинители им выделяют.

— Ну, больше процентов грузин — тоже, больше процентов латышей — тоже. И поляков.

— Стало быть, вы не считаете, что евреи сейчас руководят общественным мнением?

— Нет. Не руководят. Никогда не руководили. Может быть, в некоторые годы в Веймаре (так, по крайней мере, говорили), в Вене, но не долго. Не долго.

— В голливудских фильмах — продюсеры, режиссеры, композиторы…

— Ну да, Hollywood — да. Hollywood был покорен евреями. Они были первые монархи этого дела, они первые нажили деньги на этом. Были такие богатые евреи, которые стали во главе фильмовой индустрии, Холливуда, это правда. Но это не значит — мира.

— Но все-таки фильмы, кино — это же еще и сильная пропаганда.

— Да, это сильная пропаганда, это верно. И они это контролировали — но тут нет ничего еврейского в этом. То есть был момент, когда они делали антинацистские фильмы, но это недолго продолжалось. Деньги, они делают их, это просто деньги, там нету еврейского элемента.

— Тогда следующий вопрос, он расплывчатый, но мне очень хотелось бы услышать от вас: вы можете сформулировать, что такое еврейскость во внееврейской среде или, по крайней мере, что такое еврейскость во внееврейской среде в двадцатом веке?

— Это очень… Довольно трудный вопрос.

— Трудный?

— Трудный вопрос. Потому что я думаю по себе — думаю про себя: я в Бога не верю, как я вам сказал, но все-таки я еврей, и считаю себя евреем, и мне близки евреи. В том отношении, что, если какой-нибудь еврей делает что-нибудь гадкое, я не только осуждаю это — мне стыдно. А стыдно может только быть, если родственник это делает. Или кто-то очень близкий. Арестанты, политические арестанты… если какой-нибудь политический арестант предел других — им было стыдно. Стыдно, потому что они были братья. Только за братьев можно стыдиться, братьев и сестер. В этом отношении я еврей. И в этом отношении есть еврейство. Потому что, если вы хотите знать, что такое еврейство, я вам скажу. Религия, конечно, ослабела, даже очень, и теперь появляются разные еврейские движения — другие, набожные, евреи не признают их, всякий раскол происходит. Не в этом дело. Нету еврея в мире — крещеного, некрещеного,— в котором нет какой-то крошечной капли социальной неуверенности. Который считает, что он должен себя вести немножко лучше, чем другие,— а то они, им это не понравится. Я помню историю, когда губернатор Иерусалима, еврейский, после осады к нему пришли канадские евреи — он был канадец…

— Когда это было?

— Это было в… сорок седьмом году. Он был губернатором Иерусалима.

— Вы помните имя?

— Да, его имя было Joseph. Иосиф, Joseph. Губернатор. Он был во время осады Иерусалима арабами, и он вел дело довольно храбро и умело. Бернард Джозеф. Не Бернард; Джозеф — наверное. Он был канадский еврей. К нему пришла делегация канадская, сионистская. Желали поговорить, спрашивали его, что нужно делать. Он давал разные советы, что нужно делать в Канаде — им. Они сказали: нет, вы знаете, если мы это сделаем, то это может канадцам не понравиться. Он сказал: «А, я думал, что вы канадцы».

(Я рассмеялся:) — Прелестно.

— Я вам расскажу тогда еще одну историю, которая вам нужна. Когда был раздел Палестины в тридцать шестом году, была Британская Верховная Королевская миссия… комиссия, которая решила разделить Палестину между евреями и арабами. Это было принято парламентом, потом был билль Министерства иностранных дел, потом началась война. Доктор Вейцман был большой мой друг — это был глава сионистского движения, первый президент Израиля. Он явился как совещательное лицо, как доктор Вейцман, когда комиссия… Peel Comission ее звали, глава ее был лорд Пил такой — не очень любил евреев. Ну, лорд Пил, они все приехали в Англию, Вейцман явился тоже, делать там какой-то доклад, его спрашивали, хотели, чтобы он высказался,— и обсуждать это потом. Пил ему сказал так: «Доктор Weizmann, вы в Англии вполне хорошо живете. Вы довольно известный человек, вас уважают. Вы финансово ни в чем не нуждаетесь, потому что у вас есть патенты, которые вы получили как химик, вы были довольно видным химиком в Манчестере. Почему вы хотите ехать в Ближний Восток?» Он ему ответил: «Вы знаете, я вам расскажу историю. Месяца четыре тому назад был какой-то человек, ирландец, он бросил пистолет в лошадь, на которой сидел наш тогдашний король Эдвард VIII. Пистолет не… в пистолете были пули, но ничего, пистолет не взорвался, пуля не вылетела, лошадь не двинулась…

— Почему он бросил, а не выстрелил?

— Просто вот так, он не выстрелил — бросил. Он не выстрелил — просто бросил. Почему бросил, кто бросил — кто знает? Сумасшедший. Его убрали. Его убрала полиция, лошадь осталась вполне спокойной, не шарахнулась никуда, и это было всё». Пил сказал: «Ну да, такой безумец».— «Он был ирландец. Ирландцы в Лондоне не нервничали… Представьте себе, что этот пистолет бросил еврей. Не было бы еврея в Англии, который бы не дрожал. Этого довольно. Поэтому — сионизм»… Должна быть где-то страна, где не дрожат. Они могут быть убийцей, могут быть хулиганом, могут быть всем чем угодно — этого нету. Вот эта боязнь меньшинства: что они с нами могут сделать.

— Я познакомился сейчас в Нью-Йорке с Мареком Эйдельманом, он один из считанных людей, выживших после восстания Варшавского гетто.

Эйдельман, я получил с ним почетную степень в Йейле, вместе. Он поляк.

— Он сказал такую вещь… Сперва сказал вещь пронзительную, там была с ним одна милая женщина лет пятидесяти, и я спросил его шутливо — при ней (ее муж — министр сейчас в Варшаве): «В конце концов, она полька или еврейка?» Он ответил как-то так: «До газу она еврейка». Так — полька, но до газу, для газовой печи… Так вот, он сказал: «Евреев в мире больше не осталось. Может быть, есть несколько человек в Аргентине. А так, Израиль — это не евреи…

— Никто не евреи.

— …никто не говорит на идиш, и вообще ничего, что делало их евреями в классическом европейском понимании слова».

— Да-да-да-да. Он чудак. Он поляк, он патриотически настроенный поляк. «Мы — польские евреи. Мы верим в польское еврейство». Я с ним разговаривал. Он по-английски не говорил, я ему переводил, когда мы были вместе там.

— А он говорил по-русски?

— Он говорил по-русски.

— А кстати о Вейцмане. Напомните мне историю с молодым английским журналистом, он хотел сделать карьеру и за обедом упомянул о Вейцмане, который будто бы признал вину евреев в палестинском конфликте…

— А-а, я знаю, о чем вы думаете. Это когда я за столом повел себя довольно храбро — с моей стороны. Это анекдот. Меня пригласила такая дама обедать, была знаменитая такая салонная дама в Лондоне, американка, леди Cunard. Кунард — муж и семья — им принадлежали все эти пароходные океанские линии. Она была американка, очень такая классическая, такая историческая американка. Она была довольно стара к этому времени. Давала обеды. Со мной она подружилась. Если б я знал, что она была подругой этого, э… Риббентропа, когда он был тут, я бы, вероятно, не познакомился с ней, но я этого не знал. И она об этом мне не рассказала. Так что я был с ней во вполне хороших отношениях. Она очень забавная, и очень умная она была, да. Да-да, и звонила мне в два часа ночи из-за какой-то книги… Я пошел к ней обедать, в «Дорчестер Отель», и там были разные, мне неизвестные люди. Там был этот, э, человек, которому принадлежал «Дейли экспресс», Нортклифф. Нет, не он, это был его брат, кто основал «Дейли экспресс», не помню имя, лорд, потом жена лорда была, впоследствии большая подруга моей жены, Энн Ротемир… Лорд Ротемир, вот кому принадлежала эта газета, «Дейли экспресс». Его жена была тоже замечательная салонная дама, в нее все были влюблены, очень красивая, у нее была длинное дело…

— Что?

— …история, связь с г-ном Гейтскеллом, нашим социалистическим лидером, неважно, она была довольно забавная [я не расслышал — может быть, он сказал «довольно коварная»] милая дама, она тоже там сидела, около меня. Там был чилийский посол, там был Гарольд Эксон, был такой эстет. Была леди Кларисса Черчилль, та, которая потом вышла замуж за Идена, это значит, племянница Черчилля, которую я знал. И разные другие люди. Это был такой светский обед. Через два места от меня сидел какой-то молодой человек, из какого-то министерства, который служил, я думаю, в палестинской полиции, год или два до этого. И он начал говорить своей соседке, это была эта самая Энн, Энн Ротемир, жена лорда Ротемира, что евреи ужасные люди, что они страшные вещи с арабами делают, что они напирают на них, что они берут у них всё, крадут и притесняют и что они вообще изверги. «Вы знаете, Вейцман,— он сказал,— Вейцман больше в них не верит, он на нашей стороне. Он тоже разочаровался в них, он больше не верит в то, что эти ужасные люди делают. Он, нет-нет, он довольно порядочный человек». (С этой точки рассказа я начал тихонько смеяться.) Теперь я думаю: что, я должен что-то сказать или нет? (Теперь засмеялся и он.) Решил, что будет слишком трусливо — ничего не сказать. Я вдруг повернулся к нему через даму, с которой я сидел, и сказал: «Вы знаете, я случайно услышал то, что вы говорили. Я не подслушивал, но до меня это дошло. Я был с доктором Вейцманом полчаса тому назад, он тоже живет в этой гостинице. Я с ним разговаривал, я его хорошо знаю. Или, может быть, три четверти часа. Уверяю вас, то, что вы о нем сказали, абсолютно неправда. Он стопроцентный сионист, он этих людей совсем не ненавидит, он на их стороне, то, что вы сказали,— это чепуха». Думать, что есть сионист на этом званом обеде, он не ожидал. Это был его debut, его дебют, он хотел быть важным журналистом. Он не был журналистом — хотел быть. Хотел произвести впечатление на всех этих знатных людей, чтоб… для его карьеры. Он замолчал на минуту, посмотрел на меня, как будто что-то невероятное случилось. Все молчали: это всегда ужас. Тогда я ему сказал: «Вы знаете, я не фанатик, я считаю, что между арабами и евреями нужно установить мир. Нужно это сделать, мы этого не делаем, и, конечно, яростные сионисты все-таки не правы и наносят вред. Я думаю, что нужно наконец найти какое-то общее место, где можно людям встретиться». И так далее. Развел такую, можно сказать, умеренную пропаганду. Он сказал: «Нет! Вы не правы, вы не знаете того, что я видел. Там ужасы творятся». Опять. Решил все-таки быть храбрым, повторять — раз я начал, я должен продолжать. Дама, у которой мы все сидели, ей стало страшно скучно от всего этого, она не хотела, чтобы этот разговор продолжался. Потому что ей было ясно, что чилийскому послу это было неинтересно. И главное, людям, которые сидели по ту сторону, им тоже нет. Она вдруг сказала, ни с того ни с сего: «Мы все — тут — сионисты! (Он опять засмеялся.) Мы все — друзья Исайи, мы его мнения». (Засмеялся еще веселей.) Ну, он несчастный человек, провалился, он не знал, что делать. Бежать? Пищать? Я очень жалел его, потому что это должен был быть… его debut, и — не вышел. «Мы все — сионисты». Абсурд! Она не знала, что слово «сионист» означает! Потом под конец он ко мне подошел и сказал: вы где живете? Я сказал: я живу в Хемпстеде. «Знаете, у меня есть машина, я могу вас подвезти». Я сказал: «С удовольствием».— «Ну, вот видите (Берлин изобразил на лице умилительное миролюбие, с каким говорил его собеседник), мы демократия, я имею свое мнение, вы имеете ваше, и можно дружить, можно руку пожать. Мы хорошая страна». Я его простил. Решил, что он довольно милый малый, просто верит, что евреи никуда не годятся. Можно верить. Плохо себя ведут — таки плохо себя вели. Он был, вероятно, прав.

— И вы больше никогда о нем не слышали?

— Никогда. Не знаю, что с ним случилось, понятия не имею. Ну, такой был вообще антисионист, как здесь все в Министерстве иностранных дел. Ну, не все, не Макмиллан… Но это было нормальное положение у англичан тогда — что евреи, понимаете ли, какие-то зверства делают… Но для меня это было — я потом гордился этим. Что все-таки не промолчал. Я знал, что будет скучно всем,— неприятно, когда вдруг начинает быть ссора, на обеде…

— Faux pas…

— Не только faux pas, но ссора двух людей, которые занимаются предметом, всем неинтересным. Все другие не интересуются, а тут какие-то люди, которые поссорились о каком-то деле, которое никого не интересует. Это значит прекратить, понимаете ли, приятные разговоры за столом. В обществе это не позволено. Я решил — я не могу, мне придется. Мне будет слишком стыдно, если я ничего не скажу. Ничего не сделаю. Пропущу.

— А у вас были личные отношения с Макмилланом?

— Начались, только когда он приехал сюда. Я встретился с ним тут в Оксфорде. Он был другом главы моего колледжа, они вместе учились в Баллиоль, до войны. Он приехал обедать, и я сидел около него, и мне было очень приятно с ним разговаривать. Он болтал, рассказывал истории, а потом мы более или менее подружились. Мы не виделись друг с другом. Только когда он приезжал в Оксфорд как канцлер — он же был канцлер университета,— он всегда жил в Олл-Соулс. Канцлер — человек формальный, формальная позиция. Он был канцлер Оксфорда, приезжал сюда, чтоб давать степени людям или произносить речи в колледжах, где новые здания,— что-то в этом роде. Каждый раз, когда он видел меня, подходил, и мы болтали. Потом я его встречал тут и там, и мы были в очень хороших отношениях. Он был просионист — я не думаю, что он был юдофил, но за это, да.

— Скажите, в какой степени можно утверждать, что еврейская тема определила двадцатый век?

— Только после войны, только после второй войны.

— Дрейфус не задал ее?

— Нет, конечно: так задолго это не определило двадцатый век. То, что во Франции был острый антисемитизм,— мы все знали это, и тогда это вырвалось. Германия, Англия не были затронуты дрейфусовским процессом. Россия не была тронута бейлисовским процессом, та же история.

— В таком случае неизбежный вопрос — «роль России в двадцатом веке».

— Очень важная. Очень важная.

— Не только то, что все знают, а что вы можете сказать хорошего или плохого о русских в двадцатом веке?

— О русских как русских вообще — я о полных народностях ничего не могу сказать. О народах я не могу сказать. Я не могу сказать ни о России, ни об Англии, ни о Франции, ни о Германии. О целой стране — нет, о индивидуумах — да. О коллекции людей — да. Россия — самая важная страна в двадцатом столетии: русская революция все перевернула. Все. Перевернула: от нея фашизм идет, от нея Муссолини, от нея гитлеровцы. Без Ленина не было бы этих вещей. Могло не быть. Не было бы. Маловероятно, что было бы.

— Вы не считаете, что итальянский фашизм, этот набор некошмарных поступков, носил — даже вместе с вливанием в рот касторки — более эстетический, что ли, характер?

— Всё в Италии шуточно, ничего в Италии нет… не казалось никому серьезным.

— Никогда?

— Не в мое время. Итальянцы — это были люди, которые продавали мороженое, у них были шарманки. Отношение было такое. Поэтому пришел Муссолини: сделать из итальянцев серьезных, и опасных, людей. Чтоб больше не подтрунивали над итальянцами, как над такой полукомической нацией, на которую смотрят туристы, а она на них. Поэтому Муссолини и есть национальная гордость, итальянцы перестали быть посмешищем. Начали уважать, бояться Италии, это было. Но конечно он не был наци, это было сравнительно, я не говорю — культурно, но в этом роде. То же самое можно сказать о Франко. Они убивали людей, Муссолини убивал людей, не то что этого не было. Разные либералы были убиты, и в Париже, и в Италии. Он был негодяй, но — так сказать, страшных вещей там не происходило. Например, когда началась война, вторая война, евреи в Италии не так страдали, как везде… Вы знаете историю, почему Муссолини сделался антисемитом? Он начал без всякого антисемитизма. Итальянцы вообще не антисемиты, так сказать, в общем. Я вам уже сказал разницу между антисемитическими странами и неантисемитическими. С Муссолини получилась довольно неожиданная история. Было много еврейских фашистов. Фашистская партия имела евреев. В важных разных местах — даже были фашистские еврейские генералы. Все это было, никто ничего не имел против евреев. И еврейские капиталисты или правые становились фашистами просто ради антикоммунизма. Вполне понятно. Но Муссолини решил, что есть — у него была такая идея, что есть мировое еврейство,— есть мудрецы Сиона. Что они очень важное движение. В мире. Орудуют. Вроде того, как вы сейчас говорили. И он… Америка под Рузвельтом была, в общем, не особенно дружелюбна к фашизму. Он решил, что если можно завербовать евреев, то, может быть, можно переменить мнение в Америке — так как они там очень влиятельны. Он пригласил Вейцмана, поговорить об этом. Ничего не вышло. Вейцман никакой сделки не сделал. Тогда он начал давать стипендии всем жителям Палестины, арабам и евреям, в итальянских университетах. Арабы не пошли; евреи, конечно, пошли. Я был в Палестине в тридцать четвертом, между прочим. В тридцать четвертом году в первый раз я посетил Палестину. Возвращался оттуда итальянским пароходом, «Gerusalemme» назывался, линия «Ллойд Триестино», из Хайфы в Триест. Я ехал один. Было два ресторана, общий и кошерный. Я не большой кошероед, но все-таки я решил: второй класс, грязный итальянский пароход, меня там могут отравить. По крайней мере, кошерная пища — не очень вкусно, но — чисто. Там нельзя готовить совсем кое-как. Пошел к евреям. Сел. Около меня сидел молодой человек, который учился латыни и греческому языку в университете Флоренции. Мы разговорились. Он сказал: «Вы знаете, британцы в Палестине теперь основали… собираются основать то, что называется legislative council, какой-то, не знаю, законоправный, законодательный совет. Мы им не позволим этого. Там будет тридцать евреев, девяносто арабов, это не пойдет». Я сказал: «Послушайте, они же только советы дают, они не имеют права, так сказать, ничего делать».— «Все равно, это вопрос принципа. Мы будем сопротивляться».— «Как вы будете сопротивляться?» — «Всем. Всем. Всеми-всеми возможностями».— «Например».— «Если кровь должна течь, она будет течь». Я понял, что имею около себя такого крайнего радикала. Он был довольно хорош собой, красив, и оказался поэтом. Это был Стерн, из знаменитой Stern Gang, банды Стерна — их звали, по-моему, «стернисты». И это был он. Он был тогда студент латинского и греческого языков.

— То есть это был сам Стерн?

— Сам Стерн. Это как «Метель» у Пушкина, если вы помните. Я встретился с Пугачевым до Пугачева, так сказать. (Он оговорился, но выразительно: он имел в виду «Капитанскую дочку», которая начинается кромешной метелью.) Это была встреча с Пугачевым. Встреча со Стерном. Я понял, что он что-то так, такой немножко страшный фанатик. Но с ним было интересно говорить. Он был поэт, он занимался литературой, он говорил довольно дельно обо всем этом. Кроме одного: как только Палестина входила, он взрывался. Валькирия… Давайте вернемся к Муссолини. Ну, раз с Вейцманом в первый раз ничего не вышло, стипендии тоже ничего не дали ему в отношении мирового еврейства, то он опять позвал Вейцмана. Опять ничего не вышло. Тогда он рассердился. Если так, если мировое еврейство, Welt Judentum, это движение — он думал, что есть такая вещь, как мировое еврейство как сила,— если эта сила не будет за нас, то она будет против нас. Тогда нужно что-то сделать. И решил начать антисемитизм — без всякого давления от немцев. В тридцать восьмом году. Немцы этого не советовали, не советовали ему ничего делать. Они в других странах не оперировали, наци. Тогда он позвал генерала и сказал: «Ты должен заняться делом, которое я тебе поручу. Всех евреев нужно исключить со всех государственных постов. Всех учителей, всех чиновников, всех людей в армии и флоте, всех людей, которые зависят как-нибудь от государства,— нужно всех вытурить. Арестовать их не нужно, а вытурить нужно. Всех профессоров…» Тот сказал: «Дуче, это не будет так легко».— «Почему?» Он сказал: «Во-первых, они похожи на нас. Трудно узнать иногда, кто еврей, кто не еврей. Во-вторых, итальянцы не не любят евреев. Они не будут доносить на них. Это будет довольно нелегко». Муссолини улыбнулся и сказал: «Понимаю. Ну, do your best, так сказать. Делай, что можешь». История Муссолини-антисемита. И евреев вытурили со всех этих мест. Но до немцев, до немецкого вступления в Италию, их оставили в живых. И итальянцы в Южной Франции, когда заняли это, относились к евреям вполне любезно. Не преследовали их.

 

— Когда началась Вторая мировая война — сперва Польша, а потом Англия,— у вас было ощущение катастрофы?

— Нет. Я был очень рад. Мы идем против Гитлера. Мы объявили войну Гитлеру, прекрасное дело. Не все это чувствовали. Вероятно, потому что я еврей; вероятно. Я был рад, Мюнхен для меня был несчастьем. Мы помирились с Гитлером, ничего хуже не могло быть. Но когда Англия начала проваливаться в июне, июле, августе, я немножко все-таки, я не говорю трусил — было неприятно, я думал, немцы придут. Когда я уехал в Америку, меня послало туда правительство, у меня было чувство облегчения. Но я был, мне было не по себе, что я не там, где люди боятся и страдают. Поэтому я приехал сразу домой, я мог бы остаться в Америке в это время, мне начали предлагать разные должности. Там у меня двое друзей было, и я понял, что у них на уме. Конечно, наци вступят в Англию. Меня арестуют, меня будут пытать, меня убьют. Нужно меня спасти. Они не говорили этого, но это было явно в их мыслях. И я решил: я не могу, я не могу, я должен ехать назад. Может быть, мое место в Москве или в Оксфорде — что я тут делаю? Просто прячусь — я этого не могу, мне тяжело. После двух месяцев, после того, как мне дали какую-то обязанность и я ее исполнил, я поехал назад в Оксфорд. Через три месяца вернулся в Нью-Йорк как британский пропагандист, меня назначили в Министерство информации. Но это уже другое дело… Почему я вам рассказываю все это?

— Я вам задал вопрос, произвела ли на вас война впечатление катастрофы, и вы мне начали это рассказывать.

— Да, да, я боялся. Я боялся. У меня было чувство облегчения, что я по той стороне океана, а потом было невозможно остаться. Я вернулся во время «блиц», во время этих — бомб. Я почувствовал себя лучше, я — тут. «С ними».

— А почему вы говорите, что вы думали, что вас поймают, посадят, будут пытать, если вы все-таки не в полной мере знали тогда политику немцев относительно евреев?

— Ну что я не знал! Все знали.

— Все знали?

— Все!

— А почему тогда — знали, но ничего не делали?

— Кто?

— Все.

— Это вы говорите про государства — про Европу, про Запад?

— Я помню, я читал книгу о суде над Эйхманом, там показания какого-то заметного еврея: каких-то делегатов посылают в Вашингтон, в сорок первом или сорок втором году, и он говорит: кричите на всех перекрестках…

— Да, да.

— …что делают…

— Да. Не кричали.

— Не кричали.

— Евреи бы кричали, если б им не запретил это делать Рузвельт. Это длинная история. Но все знали, что немцы преследуют евреев, все знали, что страшные вещи происходят. Не такие страшные вещи, как открылось потом — не знали, что жгут, не знали, что все это,— но знали, конечно, что наци были яростные антисемиты и хотят истребить евреев каким-то образом.

— Помните, приплыл пароход в Соединенные Штаты с евреями из Европы, и Соединенные Штаты его завернули обратно — вы это узнали тогда или потом?

— Только потом.

— Вы читали историю Анны Франк?

— Я эту книгу не прочел. Я знаю факт. С меня этого достаточно. Это была не отдельная вещь, много таких. Я знаю про многих таких евреев и евреек, которых пытали, которых мучили, которых убивали. Мне было стыдно, за одну вещь: я жил в британском окружении, в Вашингтоне, я был первый секретарь — один из первых секретарей Британского посольства. О печках, где жгли евреев, я узнал только в январе сорок пятого года. Это было поздно. Люди об этом знали раньше. И мне было стыдно. Я знал евреев — в Нью-Йорке, в Вашингтоне, сионистов главным образом. Я знал Вейцмана, я знал разных других — ни слова об этом мне не сказали. Мне было стыдно — так поздно — я узнал из газет. А можно было раньше. Вы знаете, что случилось: был какой-то немец, который — немецкий офицер, который был вне себя от этого. И поехал в Швейцарию — и там рассказал агенту так называемого World Jewish Congress, Всемирного еврейского конгресса — сионистская организация, не очень важная тогда,— он ему рассказал все, что происходит. Тот послал длинную телеграмму главному сионисту в Нью-Йорке, это был такой Стивен Вайз, раввин, главный-главный сионист. Тот поехал с этой телеграммой в Вашингтон, показать ее Рузвельту. Рузвельт прочел и сказал такую вещь: мы ничего не можем сделать, приостановить мы не можем, немцы ведь ни к чему не прислушиваются, грозить им не стоит, они все равно ничего не сделают. Что была правда. Он говорит: не нужно… don't rock the boat.

— He раскачивайте лодку.

— Не качай пароход. Будут какие-то процессии, демонстрации, будут скандалы, евреи будут кричать, вопить — зачем это? И Вайз очень неправильно — ничего об этом не сказал, только своим близким. Потому что в то время Рузвельт был еврейский герой. Он хорошо относился к либералам, все это. Так что нервировать, делать что-то против Рузвельта было запрещено.

— По России, конечно, гуляло подозрение, что Рузвельт еврей.

— Рузвельт'ович. Какой он еврей. Он из старой-старой голландской семьи. Это наци говорили, что он еврей. У всех наци — все евреи… Я понимал, что с евреями за занавесом, в Германии, страшные вещи происходили, в этом я был уверен. Что евреям там не выжить. Это было ясно. Как они их убьют, когда они их убьют, я не знал. Но я был уверен, что это конец — евреев, там, в тех странах. Но то, что они убили шесть миллионов, я не знал.

Понимаете, только две страны вели себя хорошо по отношению к евреям. Одна была Дания, которая послала всех евреев в Швецию. Всех. Не осталось еврея в Дании. Маленькие пароходики, маленькие разные, понимаете ли, подъезжали, забирали. В одну прекрасную ночь всех переправили — не знаю, сколько их было, датских евреев, ну, может быть, шестьдесят тысяч. Всех послали в Швецию.

— Ну, и король, который вышел с желтой звездой.

— Это отдельно. А другая страна — Болгария. Греческих евреев, которые попали в Болгарию, они выдали немцам — болгарских евреев нет, все остались в живых.

— Вы знаете, что в России время от времени открыто говорят, что да, евреев надо уничтожать. Об этом пишут в газетах, не в больших…

— Но все-таки пишут.

— Не то чтобы кого-то, как в Германии, преследовали по закону, а такая обсуждаемая гражданская тема.

— Я понимаю.

— Ничего сказать не хотите? (Он покачал отрицательно головой.) Ничего. (Я хмыкнул.)

— Я ничего не могу сказать. Ни вы, ни я ничего не можем сказать. Что мы можем сказать?

— А тогда о своем отношении к ассимиляции вы что-то можете сказать?

— Оно довольно сложное, я вам скажу почему. Очень такое нелегальное, я не говорю всем об этом. Я говорил об этом с людьми, но они ужасаются. Я считаю, что… Я же сионист. Вопрос: почему Израиль? Потому что ассимиляция не удалась. Никогда не удастся. Это ясно. Самая большая ассимиляция была в Германии, и это лопнуло. Я думаю, что, если б то, что я дотронусь до какой-нибудь такой машины пальцем (с похлопыванием рукой по другой руке), превратило бы всех евреев в датчан, я, может быть, бы это сделал. Потому что, понимаете ли, я не верю, что Бог нам обещал Палестину,— это меня не трогает. (С ироническим пафосом:) То, что есть еврейская цивилизация, что евреи замечательный народ, нужно их сохранить, они много для мира сделали — (серьезно:) цена слишком велика. Это так, но мы заплатили слишком дорого за это. В конце концов, еврейская история — не история мартирологии. Поэтому я не взялся бы сказать: нет, нужно идти дальше, нужно страдать. Это поляки говорили про себя. Что Христос — их нация: мы обязаны страдать, Бог нам приказал страдать, и мы не имеем права уклониться. В Польше, в девятнадцатом столетии. Это было время раздела, все это насилие, раздел Польши. Они были мучениками, страна мучеников. И были люди, которые тогда могли вам приказать быть мучениками: «Это наш долг». Я не считаю, что евреи — это нация-Христос. Нет, я бы этого не сказал. Есть люди, которые так думают… Если б я мог превратить всех евреев в каких-то других, неевреев, я бы это, может быть, и сделал. Но! Так как это невозможно, тогда только один ответ: мы не должны быть такими, мы должны жить нормальную жизнь, где-то. Где они, евреи, не чувствуют себя неуютно. Нету еврея в мире, в котором нет капли неуюта, чувства неуюта. Они не совсем как другие. Им нужно быть «специальными», нужно завести «хорошего» еврея — иначе «они» нас будут преследовать. История об этом человеке с пистолетом. Так что я не говорю: ассимиляция — нет. Я за ассимиляцию принципиально, я не антиассимилянт. Но совершенно явно, что этому не быть.

 

 

 

Валерий Попов


Жизнь чужая — и моя

 

 

Прибытие

 

Слегка помятой, но элегантной толпой мы прошли через узкий коридор в здании аэропорта. Нас, матерых международных путешественников, этот просторный и светлый зал ничем особенным не удивил — ну, еще один международный аэропорт: гулкие мраморные просторы, бесшумные эскалаторы, шикарные витрины… Повидали мы их. Экзотикой показались лишь евреи-ортодоксы — в основном молодые, но в длинных бородах, широких черных шляпах и длинных лапсердаках. И вдруг одна молодая семья, одетая как все ортодоксы, кинулась к нам, и знаменитая москвичка из нашей делегации обнялась с худым бородатым мальчиком, отцом этого семейства.

Вот, оказывается, как поворачивается судьба: московский блеск, суета, богатство, слава родителей — все оказалось несущественным для этого мальчика, выбравшего жизнь здесь, непонятную для многих из нас и, кажется, довольно суровую. Мы тащили Россию из болота тухлого социализма, мы сделали жизнь в ней «под нас», под наши таланты, под наши вкусы, под наши успехи… и вот как дети многих из нас оценили наши усилия: отвернулись и ушли.

Что же они нашли здесь такого, что перевесило все наши успехи, которыми мы так гордимся, все наши идеалы, добытые в борьбе? Выходит, наша заслуга лишь в том, что мы открыли ворота — и многие, даже не сказав спасибо, ушли? За что боролись?.. Видимо, и за это тоже: чтобы каждый мог выбрать свой путь. Но ведь у нас — Эрмитаж, Третьяковская галерея… Наша история, наконец.

А что — здесь? Мы поднялись в высокий автобус. Освещенный аэропорт отъехал, и мы двигались в темноте. Вглядываясь, я видел лишь редкие далекие огни. Встретившая нас Катя Эпштейн, которая вела нас потом все дни по Израилю, поздравила нас, еще слегка оглохших после полета, с благополучным прибытием на Землю обетованную… пока что приходилось верить ей на слово: по-прежнему, кроме тьмы за окном и редких огней, ничего не было видно.

Я оставил тщетные попытки что-либо разглядеть за окном, отвернулся и уже привычно погрузился в отчаяние: напрасно я надеялся, что это будет увеселительная поездка, передышка. Там мне приходится, из последних уже сил, отвечать за свою жизнь — здесь мне придется отвечать за чужую. Трудно сказать, что предпочтительнее. Глаза не разбегаются, а напротив, сбегаются в точку и закрываются: нечем особенно любоваться.

Но, как правильно говорит мне мудрый мой отец,— в твоем возрасте единственная доступная форма отдыха — это перемена работы, одной на другую, хотя бы временно. Будет ли легче? Не очень уверен. Там я отвечаю за свою семью — и не могу ответить, а здесь я, человек, не имеющий ни одного еврейского корня, должен ответить за эту страну — и дать в конце какой-то ответ. За этим нас сюда и прислали — людей в основном знаменитых, значимых, ценимых… но весьма перегруженных: хватит ли сил души разобраться еще и в этом? А куда ты денешься, раз взялся? А как не взяться-то было, если жизнь дома уже за горло взяла? Единственный способ передохнуть — под другим, здешним грузом проблем. Выдюжу ли?

А куда ты денешься-то? Ужо — в гробу отдохнем!

Марк Зайчик, бывший ленинградец, вдохновитель и организатор этой поездки, уже «пообещал» мне, что после этой поездки пошлет меня в Сибирь, по еврейским общинам сибирских городов — рассказывать про Израиль.

Так что будь и к этому готов — рассказать про Израиль на берегах Байкала — и рассказать так, чтобы экономные еврейские общины не вздохнули горько о напрасно растраченных деньгах.

В автобусной полутьме я поглядывал на лица моих знаменитых спутников — лица, давно уже достойные того, чтобы их чеканили на медалях или барельефах: Аксенов… Битов… Улицкая. Дремлют, кажется, вполне умиротворенно. Похоже, налет бронзы, уже покрывший их, не пропускает тревог. Волнуюсь, похоже, только я. Им уже не надо самоутверждаться и что-то кому-то доказывать. Похоже, тут провалиться рискую только я. Как правильно говорил гениальный Станиславский: «Не надо стараться». Надо быть уверенным в том, что ты все сделаешь, как надо. И желательно — заранее знать — «как надо».

Впрочем, писатель, «взлетая», каждый раз не уверен, что приземлится. И в этом волнении — вся прелесть — и для писателя, и для читателя. «Уверенные» полеты мало волнуют. Но и постоянно волноваться — не хватает уже сил.

Впрочем, светлый и легкий дар Аксенова спасал всех уже не раз. Спасет и сейчас: уж его-то — точно.

Битов веско скажет о чем-то о своем — и никто не посмеет сделать ему замечания, даже если он скажет (или напишет) что-то совсем неожиданное.

Блистательный Найман — наверняка напишет блестяще.

Людмила Улицкая, наверно, поселит сюда героев очередного своего замечательного романа.

Про всех знаю — только не про себя. Что я расскажу сибирским евреям, когда Зайчик пошлет меня туда?

— Иерусалим!— торжественно произнесла Катя.

Но я увидел за окном лишь бензоколонку.

 

 

У Геенны Огненной

 

Зато утром! После завтрака мы собрались в холле. За полукруглым восточным окном был провал, бездна, гигантский овраг среди холмов.

— Вот это она и есть, Геенна Огненная,— сказала нам Катя.— Место, где в день Страшного суда восстанут все умершие!

Да-а-а. Мы молча смотрели в бездну. Значит, и мы когда-то еще раз окажемся здесь? Когда? Но если должны восстать все жившие, никакого исключения ни для кого-то, значит, это должно произойти, когда умрет последний живущий, то есть — никогда? Да — с такой склонностью — колебать Великие Истины (унаследованной, кстати, от родного отца), наверно, не надо приезжать на Святую землю. Да! Не видать мне Сибири! Не потяну!

Но все равно провал впечатлял. Как рассказывала Катя, тут столько слоев могил, столько ушедших цивилизаций, что археологи теряются: сколько слоев пройти и на каком остановиться? Вон там — Катя показала — раскопали древний Пантеон, стали расшифровывать надпись… Иезекииль! Ветхозаветный пророк. Существовал, на самом деле!

Вот в это я верю. И понимаю, что именно такой и должна быть Геенна Огненная — древней и страшной!

— А вон — дворец Ирода. Он был не только царь-детоубийца, но и знаменитый строитель. А вот,— она показала в сторону длинного холма,— Христианская колокольня, так называемая Славянская Свеча. По преданию, это место вознесения Христа.

Наша гостиница — «Гора Сиона» — стояла прямо над Геенной Огненной.

Наш автобус остановился у Стены Плача. И мы пошли к ней. Да — спокойным тут трудно остаться. Называешь ты себя верующим или неверующим, все равно у тебя в душе много неосуществленных надежд, горьких обид (за что так тебя наказывают?) — и, может быть, здесь, наконец, можно пожаловаться, посоветоваться, попросить Его — лишь об одном… чудес нам не надо, чудеса нужны слабым. Мы лишь об одном попросим: будь справедлив! А то все как-то смутно, обидно порой… Бормотание, похожее на гудение пчел, густело по мере приближения к Стене, сложенной из древних камней, с пучками темной травы, то ли живой, то ли мертвой. В щелях камней торчали и свернутые бумажки. Письма к Богу. Евреи, в ортодоксальных нарядах и в обычных одеждах, кланялись, бормоча молитвы. Столько человеческой надежды, страсти, любви!

Да, правильное выбрали место для укоренения нации — в самом центре древней истории, у башни Давида, у Стены Плача. Здесь не надо долго искать национальную идею: вот она. Именно здесь древние корни великого народа. И евреи, съехавшись сюда со всего мира, держатся за них изо всех сил так, что их кости порой трещат. Какого напряжения им это стоит — мы увидели в этой поездке.

Да и тут — один из центров опасности, напряжения. Вся еврейская история — на грани гибели, на краю опасности — то исход из Египта, то Холокост. Увы — отчасти поэтому еврейский народ так силен, так спаян, так целеустремлен, так предан своей вере, своему предназначению.

 

И прямо тут, за Стеной Плача,— мечеть, толпы мусульман, а сбоку от Стены — невысокая Храмовая Гора. Когда Шарон однажды прошел по ней, страсти разгорелись — мусульмане считают это место своим. Нет, наверное, больше такого города на земле, где один метр стоил бы столько крови. Но это не геометрическое пространство, это — пространство духовное, и уступать его никто не намерен. Впрочем, похожее бывало и в других городах…

Но здесь — это происходит сейчас, сегодня, ежечасно, месяцы хрупкого мира сменяются годами вражды. Наш предводитель Марк Зайчик, показывая чуть в сторону, говорит, что когда-то можно было ходить в эти улицы, сидеть в арабских харчевнях, есть замечательную арабскую еду — лепешку питу с хумусом (тертые зерна), и арабы улыбались… вообще, они добрые люди, пока речь не доходит до религиозных столкновений… сейчас в эти кварталы может войти только араб. Или — самоубийца.

И этот город-костер — существует, живет, и живет с азартом, удовольствием — уличные кафе, торговые «развалы», веселые толпы. Впрочем, как сообщает Катя, приток туристов в Иерусалим в связи с разгаром «интифады» — религиозной войны — упал резко. Сколько же приезжих здесь было раньше, если и сейчас наш автобус движется медленно, с трудом?

Мы выходим из автобуса, весело фотографируемся с хорошенькой девушкой в полицейской форме — и с автоматом, между прочим. Между прочим, хоть она и ведет себя весело и даже кокетливо, стоит она здесь не просто так: за невысокой оградой — Дом правительства. В маленьком домике — КПП — довольно утомительная процедура проверки — забирают мой паспорт, потом его почему-то не могут найти, потом он вдруг почему-то обнаруживается на полу. Многовато напряжения для одного дня — перенасыщенный эмоциями город! Но люди тут живут — день за днем, год за годом. Как это выдерживают они? Тем более — те, которые сидят здесь, в Доме правительства? Не только горячее дыхание арабского мира обжигает тут: многие государства не признают Иерусалим столицей — евреи расширили свои земли в этом городе — и объявили его столицей после вооруженных столкновений, и не все в мире согласны с этим, лишь несколько постоянных посольств находятся в Иерусалиме, другие считают столицей Тель-Авив, который сами евреи столицей не считают. Господи, какой же тут напряг!

Поэтому, наверное, не стоит обижаться на столь долгую проверку… да такая ли уж она долгая? У себя мы годами не можем на прием в Смольный попасть. А тут — только мы появились, и уже сам Арик (так называют здесь Ариэля Шарона), говорят, интересовался нами, думает, как бы выбрать время, удобное и нам и ему, чтобы встретиться.

Все-таки, наверное, не зря здесь люди так горячатся, вкладывают столько страсти… уж правительство, похоже, они сделали себе близкое, свое.

И — застарелая боль в душе: когда же у нас будет хоть что-то такое?!

Пока мы идем по светлым коридорам с цветами там и тут (солнце уже жарит через стекла: субтропики!) и уже без всяких дополнительных церемоний и проверок оказываемся в большом кабинете Натана Щаранского — нашего бывшего земляка, а ныне министра израильского правительства по делам Иерусалима. Именно он отвечает за то, чтобы костер этот не разгорался.

На стене кабинета — огромная фотография Иерусалима. Вечный город, где почти каждый дом — памятник истории. Крыши — в снегу. Вдобавок к другим проблемам — в Иерусалиме, почти единственном из городов Израиля, бывает еще и зима. Правда, когда — непонятно: на календаре конец декабря, а солнце шпарит через стекла, как летом, буйная зелень за окном.

Щаранский здоровается запросто, дружески — с теми, с кем знаком уже давно, весело обнимается… Господи — какого министра мы потеряли! У нас, впрочем, и не может быть таких министров. К нашему — попробуй прикоснись, если только ты не голая девушка легкого поведения.

Щаранский, бывший наш диссидент,— веселый, свойский, гораздо ближе всем нам — сколько выпито чая с такими людьми на диссидентских кухнях! Да — он ближе нам, чем наши министры, которые неизвестно откуда взялись.

А когда известно — то это не радует. А Щаранский — явно свой.

— Был в Москве… зашел с детьми своих друзей в зоопарк… Слышу, экскурсовод скучным голосом рассказывает: «Вот, перед вами верблюд… А вон — Щаранский!»

 

Мы — смеемся. Потом вместе фотографируемся. Да, нелегкая ему досталась работа! Как в этом городе все переплелось! Даже в знаменитый Вифлеем ходить опасно (хотя он близко совсем). Приходится строить забор, рассказывает Щаранский,— чтобы террористы не приходили оттуда.

Потом мы едем в автобусе. Иерусалим состоит из вытянутых холмов и долин между ними. Внизу мы видим поселок двухэтажных блочных домов — там ходят люди, дети играют в футбол…

— Один из самых опасных поселков, лучше туда не заходить,— почти спокойно, обыденно сообщает Катя.

Постоянно жить в таком соседстве! Безумие — или подвиг?

Потом мы приезжаем в кнессет, израильский парламент. Почти у самого входа на мониторе меняются фотографии красивых молодых лиц: парни, девушки, улыбаются, смеются.

— Сегодня здесь показывают тех, кто погиб именно в этот день, за все годы, как здесь стоит наше государство,— говорит встретивший нас член кнессета Юрий Штерн.

Полюбовавшись шпалерами Шагала, мы идем вверх, на встречу с членами кнессета — бывшими нашими земляками. И снова удивительное ощущение, примерно как при встрече со Щаранским… С одной стороны — члены парламента далекого государства… а с другой стороны — удивительно родные, близкие лица — гораздо более близкие, чем в нашем телевизоре… Такое впечатление, что ты на каком-нибудь ученом совете в родном НИИ. Именно такие люди уехали сюда и оказались тут членами парламента. Увы, но с нашими «отцами государства» почему-то не чувствуешь такой классовой близости. И с одной стороны — завидуешь удаче этих людей, уехавших и сделавших здесь такую карьеру… но с другой стороны, вскоре начинаешь чувствовать груз проблем, измучивших этих людей, расколовших их. С земляками они ведут себя дружески, свойски, как в недавней жизни на какой-нибудь диссидентской кухне… но непрерывно звонят их мобильники, они деловито — и порой резко — переговариваются. Та «кухня», которая ждет их в зале заседаний и от которой они оторвались ради нас, погорячей будет всех предыдущих «кухонь»…

Как успел понять я, разделяет их уже многое — в частности, отношение к «дорожной карте» — так называется план урегулирования на Ближнем Востоке, предложенный вездесущими и высокомерными американцами,— далеко не у всех одинаковый взгляд на этот план. Отведя с нами душу, вспомнив славное время нашего общего духовного единства, они по одному расходятся на заседание, по своим партиям и фракциям.

Потом мы едем в мемориал Холокоста. Вот деревья, каждое из которых посвящено человеку, внесшему великий вклад в спасение евреев в своей стране: маршалу Франко, маршалу Маннергейму, Шиндлеру («Список Шиндлера»).

Затем мы входим в странное пространство — сверху и снизу нас окружает множество мерцающих огоньков, обозначающих души погубленных еврейских детей, и монотонный, словно бы с того света идущий голос перечисляет имена погубленных фашизмом детей — перечислению этому нет конца.

После того мы еще оказываемся в университете, знакомимся и беседуем со славистами, глядим с террасы университета на холмы и долины великого города.

В отель возвращаемся уже в сумерках, усталые, хочется рухнуть и отдохнуть, но гораздо сильней другое чувство: ты же в Иерусалиме — главном городе истории человечества! …И не видел еще почти ничего!

И, преодолев усталость, несколько энтузиастов под руководством неутомимой Кати направляются в Гефсиманский сад.

Мы пускаемся в путь, который, увы, не близок. Иерусалим — великий город, и ходить по нему надо пешком, чтобы почувствовать, выстрадать его величие. Мы идем по какой-то темной то ли улице, то ли лестнице, толи коридору. В сумраке проплывают дикие силуэты — то ли торговцев, то ли грабителей — восточные лица трудно сразу четко идентифицировать… какие-то темные переулки, уходящие в стороны, усиливают ощущение опасности. И наверное, хорошо, что мы оказались тут, на Виа Долороза, иначе — Крестном пути Христа, именно в напряженных, зловещих сумерках — это эмоционально точнее, чем была бы дневная экскурсионная прогулка. Станции… остановки Христа в пути на Голгофу называются странно — станциями. Вот здесь он встретил Марию, свою мать. Здесь, усталый, облокотился о стену, и можно потрогать углубление в камне — образовавшееся, конечно, не от его прикосновения, а от миллионов прикосновений людей, идущих этим путем, самым известным в истории человечества.

Мы шли навстречу Христу и скоро пришли к началу его крестного пути.

Гефсиманский сад был уже закрыт — мы лишь постояли у ограды, потрогали листики… «Лужайка обрывалась с половины, за нею начинался Млечный путь».

Утром, прохладным и солнечным, мы пришли туда, где Крестный путь кончался,— в Храм Гроба Господня. Встав на колени, опустили руку в углубление, где, по преданиям, стоял крест, на котором Христа распяли. Потом, войдя в часовню, выстроенную тут Александром Третьим, оказались у саркофага с Гробом Господним. И кто бы ты ни был — верующий или вроде неверующий, не встать тут на колени и не поцеловать мраморную крышку — невозможно.

Потом каждый из нас обжег у часовни пучок свечей — и увез их с собой — считается, что, зажженные в минуту несчастья, они могут спасти…

 

 

Молодые и смелые

 

Красивые гористые пейзажи, уютные городки. Если забыть о непрекращающейся войне, наступает блаженство. Забыть, впрочем, трудно — на дороге от Иерусалима стоят у обочин подбитые израильские военные грузовики, бронетранспортеры, оставленные как память о штурме Иерусалима израильскими войсками: не сразу Иерусалим стал столицей Израиля.

Пейзаж хоть и красивый, но непривычный, чужой. Приятно здесь проезжать туристом, но жить? В пустыне, пусть и преображенной упорным трудом? Человеку, привыкшему к России?

Мы сворачиваем в тенистую улочку, въезжаем за ограду, к зданию, похожему на обычную нашу школу.

— Здесь центр абсорбции,— объясняет нам Катя.— Но не совсем обычный: для подростков, приехавших сюда без родителей, самостоятельно.

В гулком зале мы усаживаемся на стульях: писатели Аксенов, Айзенберг, Битов, Найман, Улицкая, Арьев, Попов. Режиссер Яновская. Телепродюсер Рузин. Напротив нас усаживаются ребята — на вид самые обычные, точно такие же, как в наших школах. Такие, да другие — решившие полностью изменить свою судьбу. Директор рассказывает о программах, которые дают здесь,— языки, компьютер, экономика, психология, социология. Дети должны быстро и успешно войти в непривычную, напряженную жизнь. По их выступлениям кажется, что они впитывают новое с удовольствием и азартом, уверены в себе и своем будущем. Сердце мое, правда, сжимается, когда все они, включая девушек, в один голос говорят, что ближайшее свое будущее связывают с армией.

Через несколько дней, когда произошел взрыв на автобусной остановке и погибли три девушки-солдата и один парень-солдат, я снова вспомнил о них, но они говорили о своих военных планах спокойно и даже гордо: в Израиле солдаты окружены почетом и любовью. Кроме того, как сказали нам эти дети, армия для них — единственный способ поступить без проблем в университет, заплатить за учебу: здесь это удовольствие недешевое.

На многое решается человек, особенно юный, переезжая в Израиль… но, как показалось мне, они гордятся своей решимостью. Решительные действия и формируют настоящий характер.

Вспоминается тут и разговор в университете города Беер-Шева, уютного городка с прекрасным университетом в центре жаркой пустыни Негев.

Студентка, приехавшая из Смоленска, для того, чтобы платить тут за обучение, работает продавщицей в универсаме. Как она совмещает это с занятиями — ее личный вопрос. Кроме того, довольно дорого стоит проживание в кампусе. Для решения этой проблемы существует программа «Открытая дверь». «Что ж это за программа?» — улыбаясь, спросил я, но по мере того, как она рассказывала, улыбка сходила с моего лица. Да, неслабая программа для молодой девушки. «Открытая дверь» — эта дверь ее квартиры, которую ей предоставляет программа… в одном из самых проблемных районов, с недружелюбным (мягко можно сказать так) арабским населением. Но дверь ее должна быть открыта, особенно для живущих тут детей, которых надо воспитывать, развлекать, растить их добрыми, терпимыми, культурными, наша знакомая учила арабских детей (в районе, в котором неарабам лучше не появляться), ставила с ними пьески собственного сочинения, ее подруга, получившая квартиру тоже по этой программе, учит арабских детей современным танцам. В пекле, можно сказать! «Так тяжкий млат, дробя стекло, кует булат».

Зато уж точно после всего этого не придет им в голову пропускать занятия, как это делали мы, или валять дурака на лекциях. Уж точно, что знания, достающиеся им с таким трудом, они будут впитывать с жадностью! И уж наверняка станут отличными специалистами! … Неслабое воспитание.

При въезде на летную базу нас тоже встречали молодые ребята и девушки: на КПП, пока мы ждали встречающих, как раз были в основном красавицы в форме. Еще одна красавица (эта пухленькая, с томными глазами и приподнятой очаровательной верхней губкой) села к нам в автобус и повезла нас вглубь. Что заставляет их служить в армии? Кроме карьерных и престижных моментов, а также патриотизма, тут, несомненно, как почувствовал я, ощущение элитной молодежной компании. Особенно это чувствуется в летных войсках, которые считаются самыми элитными. Мы подъехали к красивому домику, окруженному клумбами. Штаб? Клуб? Нас провели в маленький зальчик, и некоторое время мы ждали, глядя в окно. Потом вдруг из-за плоской горы на горизонте выскочили три маленьких самолетика и, лихо дружно развернувшись, повернули сюда. Сели, судя по шуму, где-то рядом, и буквально через несколько минут в холл вошли три высоких юных красавца в светло-зеленых элегантных комбинезонах. Весело, слегка насмешливо переговариваясь, они налили себе по стаканчику кофе, потом один из них, самый стройный и красивый, вошел к нам и стал рассказывать. С его слов выходило, что в летчики отбирают одного из нескольких тысяч желающих, по выдающимся интеллектуальным и физическим данным. Похоже, еще и по красоте — чтобы израильский народ особенно горячо любил своих воинов.

Потом он встретился с товарищами по летному звену в комнате с диванами и компьютерами — они воткнули дискету, как я понял — запись полета, с какими-то точками и идущими к ним трассирующими линиями. «Разбор полетов» сопровождался азартными криками, словно они смотрели футбольный матч.

Нас повезли к ангарам, мы поднялись по трапу к кабинке хрупкого самолетика (снаряженного сверхточными ракетами), смотрели на шкалы, ручки, кнопки… Рядом стал нарастать грохот — и три самолета выехали из ангаров, развернулись, разогнались и умчались в сторону плоской горы на горизонте.

После ужина в аргентинском ресторане, где была встреча с нашим послом (за широким стеклом плескалось тихое голубое Средиземное море), мы ехали в гости к местному представителю общества «Сохнут» (общество это занимается вопросами переезда в Израиль). Мы проезжали оживленные перекрестки, потом — темные участки и снова — кварталы… Въехали в сельскую улочку, вошли в дом, сели на террасе. Уже было темно. Хозяин пошел поставить чай и вскоре вернулся. Мы уже перешли к анекдотам, но тут глянули на него, и разговор оборвался.

— Снова теракт,— проговорил хозяин,— причем на перекрестке, который мы недавно проехали. Целых два месяца не было терактов — и вот опять!

Через некоторое время по телевизору показали погибших — трех красивых улыбающихся девушек в солдатской форме и рыжего, веселого парня-солдата.

Теперь из года в год в этот день фотографии эти будут появляться на мониторе у входа в кнессет.

 

 

Цветы в пустыне

 

Цветы не растут в пустыне. Они цветут только в израильской пустыне, которую и пустыней уже не назовешь. Мы едем всё дальше и дальше на юг, выходим из автобуса в горячий сухой воздух и, осмотрев очередную достопримечательность, едем дальше.

Вот мы, как Гулливеры, обошли знаменитый аттракцион «Мини-Израиль», увидели то, что не увидим в поездке,— маленькую Хайфу на севере и крохотный Эйлат на самом юге, на Красном море. Туда мы тоже не доедем, увы. В масштабах мини-Израиля мы выглядели фигурами значительными, посетители, среди которых преобладали недавно приехавшие, которые тоже начали знакомство с Израилем с макета, узнавали кое-кого из наших: «О! Никак сам Аксенов! Вот это встреча!» А вот повезло другому: «…Неужели это — вы?!» Приятно почувствовать себя гигантом в мини-Израиле.

Потом — ланч в стеклянном ресторанчике, из сумок вытаскиваются припасенные бутылки и по обычаю, сближающему всех нас, разливаются под столом, и еще раз, и еще… Все-таки близкие люди, коллеги, и когда мы еще так хорошо посидим, вместе в чужой стране,— как раз в чужих странах в основном и встречаемся. Да, страна эта необыкновенная… не зря евреи здесь съехались вместе: особая еврейская аура неповторима.

Наша руководительница Катя подходит к нам и говорит, усмехаясь:

— Хозяин просит вам передать: оставьте хоть немножко места для еды!

Шутка чисто еврейского колорита, добрая, лукавая и печальная. В таком тоне разговаривают евреи всюду, с насмешкой и любовью, всюду, а в тем более — здесь, где они уже точно у себя дома.

Шоссе тянется дальше к югу, и вдоль него, не обрываясь нигде, тянутся тонкие резиновые трубки во много рядов: трубки эти поят водой пустыню, превращая ее в сад.

Не только евреев тянет поселиться здесь: мы останавливаемся у большого францисканского монастыря, где живут монахи-французы. За оградою — райский сад. Рядом с входной аркой — уютный темноватый магазинчик, где монахи продают свое вино и добродушно дают пробовать: веселый худой старик с рясе с капюшоном протягивает каждому из нас по стаканчику того вина, которое мы указываем. Полумрак озаряется вспышкой — монах кидает лукавый взгляд: фотографировать здесь нельзя… но взгляд его добр, лукав — он понимает людские слабости.

Как следует затарившись, мы идем к выходу. У дверей, уже ярко освещенный солнцем, ларек с какими-то неумелыми поделками. Можно купить?

«Игрушки, сделанные детьми террористов»,— переводит Катя надпись.

«…Как? Может быть — игрушки детей жертв террористов?» — «Нет, именно детей террористов,— терпеливо объясняет нам Катя,— родители их наказаны или погибли, а дети отданы в специальный приют, где о них заботятся…» Трудно сразу понять здешнюю жизнь!

Вдоль дороги мелькают не только уютные городки и ухоженные поля и сады: вот за окном проплывает неуютный пустырь, потом — нескладные строения, слепленные из чего попало — листов жести, рубероида, фанеры. Впрочем, попадаются и домики поаккуратней, но все равно бедные, печальные. Да, не все гладко на Земле обетованной!

— Это бедуины живут,— поясняет Катя. Мы грустно молчим.— Да,— добавляет Катя,— вот так бы выглядела вся эта земля, если бы мы сюда не пришли и не основали Израиль.

С ее словами приходится согласиться: кончаются поселения бедуинов, и идет израильский поселок — аккуратные домики в цветах и деревьях.

— В Израиле сейчас самые высокие урожаи,— продолжает Катя.— И например, наши особенные израильские помидоры обожает весь мир!

— Прекратите свою сионистскую пропаганду!— говорит насмешливый Толя Найман.— У вас какой-то ура-патриотизм!

— Но так настроено большинство здесь!— гордо говорит Катя.

Все же жестокая пустыня постепенно берет свое — зелени все меньше, бурые, безлесые выжженные горы окружают нас.

— Подъезжаем к Мертвому морю,— объясняет Катя эту перемену ландшафта.— Вот здесь,— показывает она на выжженный склон,— знаменитые Кумранские пещеры, где в кувшинах были найдены самые древние свитки Библии.

И вот — засверкало на дне долины узкое Мертвое море.

— Холмы за ним — это уже Иордания,— говорит Катя.— Вообще — англичане, уходя отсюда, поступали с границами и государствами, как им взбредет. Почему-то объявили эти земли иорданскими, хотя объяснить это довольно трудно.

Толя Найман опять усмехается: мол, вы бы, конечно, хотели, чтобы все было по-вашему.

Щурясь, вглядываемся в блеск Мертвого моря. Ни одного домика по берегам. Только уходят перпендикулярно берегу длинные узкие дамбы, почти достигая иорданского берега.

— Что это?— спрашивает Люся Улицкая.

Катя улыбается, довольная. Чувствуется, что вопрос ей по душе.

— Евреи — это такие люди,— снова начинает свою апологетику Катя.— Они не хотят работать! Вернее, они стараются придумать, как облегчить свой труд, а заодно сделать его продуктивней. Так что они придумали?

Как только они поняли, что соли Мертвого моря приносят доход, годятся для косметики, они тут же придумали эти дамбы! Специальные машины по ним ездят и собирают соль!

Да, у нас редко встретишь такую неустанную преданность своему народу. Даже завидно.

Два дня красивой жизни в шикарном отеле на Мертвом море укрепили наши силы.

Купание в бассейне отеля с водой Мертвого моря, а потом даже и в самом Мертвом море не забудется никогда. Какое-то удивительное, космическое впечатление — тело твое становится неуправляемым, ноги поднимаются, голова тонет — не зря и в бассейне, и в самом море — специальные поручни: нужно придерживаться за них, чтобы не хлебнуть, упаси боже, «мертвой воды» — потом не откашляешься. Впрочем, вера в силу «живой воды» Мертвого моря здесь огромна: привозят в инвалидных креслах людей, почти безнадежных. Неподвижно они сидят в каких-то сложных креслах-устройствах, с какими-то штурвалами, штангами, противовесами, и только ноздри чуть шевелятся, вдыхая волшебные испарения. Потом вдруг — открывают глаза, говорят и даже улыбаются.

Взбодрились и мы — особенно те, кто прошел довольно страшную с виду процедуру обертывания целебной грязью.

Одна из поездок — в ближний кибуц. Едем вдоль бурых, безжизненных скал, поднимаемся в узкое, сухое, осыпающееся ущелье.

Шлагбаум. За ним — буйная тропическая зелень. Озирая сухие скаты вокруг, понимаешь — она не сама здесь выросла.

Нас встречает худой, интеллигентный человек в очках.

— Элия,— представляется он.

Дальше идет удивительный рассказ о его жизни — удивительный, впрочем, лишь для нас, а не для тех, кто тут живет: кибуц вообще заведение необычное. Наш гид, он же один из руководителей кибуца, служит, оказывается, в Министерстве иностранных дел, в должности довольно крупной — но живет уже много лет здесь, в кибуце, каждый день ездит в Иерусалим и обратно. «Не так-то это близко!» — вспоминаем мы наш путь. Далее идет вещь еще более удивительная: всю свою зарплату, надо думать, немалую, он отдает в кибуц. Вспоминаешь, что Израиль начинался как государство социалистическое: все на труд, все на войну, все общее. Реализовалось ли? Евреи преданы своим идеям, как никто, и на полпути не останавливаются.

— Конечно, есть у нас в кибуце и паразиты,— вздыхает Элия.— Все люди разные.

Но все-таки — удалось! В пустыне, где ближайший источник — известный еще с библейских времен небольшой водопад в горах, люди решили вырастить райский (ботанический) сад.

— Несколько сот видов деревьев и растений!— говорит Элия.

Мы идем по извилистой аллее.

— Вот это дерево — беньяна… сплетено из множества стволов. А это — может быть, догадаетесь?… Баобаб!

Светлый ствол занимает всю лужайку.

— А это — писателям должно быть знакомо и близко.

Элия говорит на иврите, Катя переводит, но кажется, что он говорит по-нашему, так близка нам эта интонация, горьковато-насмешливая.

— Догадались?… Анчар!— говорит Элия, Катя переводит.

Вспоминаем: «В пустыне чахлой и скупой, на почве, зноем раскаленной…»!

Неужели Пушкина знают и тут? Здешнее дерево с «русской» прививкой. Небольшой куст с крупными листьями. У анчара, конечно, дружно фотографируемся. Всё же все мы — от ствола русской литературы и, стало быть, от «Анчара».

Потом мы наблюдаем зоопарк, где звери, а особенно почему-то черепахи, ведут себя ужасно предосудительно.

— Тут еще леопард к нам забегает,— усмехается Элия.— Вот эта сетка, огораживающая кибуц, исключительно от него.

Через сетку мы глядим на сухую бурую долину, оставшуюся без изменений с библейских времен. За сеткой — сад, бассейны, отель — туризмом теперь кибуц в основном и кормится. Уютные коттеджи — для гостей и для членов кибуца. Оказывается, кроме всего прочего, они еще и несут вооруженную стражу по ночам: опасность в Израиле повсюду!

В заключение Элия рассказывает нам почти анекдот — как сюда приехал год назад один крупный российский начальник, чуть ли не прокурор, потребовал организовать ему тут римские утехи. Почему-то именно слуги закона особенно склонны у нас к этим утехам. Получил от Элии отказ. Потом, после ночного разговора (из всех «утех» состоялась лишь выпивка), Элия и функционер неожиданно подружились и теперь переписываются.

В зоопарке мы радостно наблюдаем черепах, как раз в разгаре «римских утех».

— В общем-то кибуц — это наше поколение,— говорит Элия, провожая нас.— Молодежь у нас коммунизм не любит, хочет свои деньги, свою собственность.

Мы прощаемся (замечательный человек!) и с сожалением уезжаем.

Поднимаемся высоко в горы, в знаменитую старинную израильскую крепость Массад, восхищаемся инженерным искусством строителей, сумевших на дикой высоте, на безводном плато, построить неприступную крепость «со всеми удобствами» — с баней, запасами воды, хранилищами пищи и главное — интенсивной духовной жизнью.

Озираем с высоты дали Израиля, безводные долины, суровые холмы… Да, много мужества и силы понадобилось израильскому народу, чтобы утвердиться здесь, защитить свои принципы и законы, сделать страну цветущей.

 

 

Нужна ли Израилю русская литература?

 

За нашу короткую поездку нам, к сожалению, не удалось познакомиться с израильской наукой. Наверное, она великолепна, раз сумела поглотить и дать развиться многим из «наших», приехавших сюда. Не доехали мы до Хайфы, где сосредоточена промышленность и торговля и знаменитый технический вуз —  «Технион», куда, как сообщили нам, принимают лишь гениев… В Израиле говорят: «Иерусалим молится, Тель-Авив веселится, Хайфа работает».

Именно в Хайфе, почему-то, оказались и многие из наших бывших земляков-литераторов. Так хотелось их видеть и, главное, понять: как они тут живут? Нужна ли кому-то в Израиле, кроме них, русская литература? Может быть, вообще пространство русской литературы скукожилось, нигде больше нет ее, кроме как в России? А может — уже и в России ее нет? Во всяком случае, литературный журнал уже не купишь у нас, да и книгу не всегда найдешь. Кончается, что ли, русская литература, а вместе с нею — и наша жизнь? Вот, думаю, главная тревога, главный вопрос, ради которого мы поехали. Ведь жизнь каждого из нас, из нашей литературной группы, несмотря на разницу талантов, судеб, возрастов, национальностей, питается только русской литературой, больше ничем.

Чем же нам еще так страстно интересоваться?

Так привился ли наш дичок к местному анчару?

За время поездки мы точно поняли лишь одно: с израильской литературой в Израиле все в порядке. Но это и естественно. Их язык — основной стержень нации, когда-то рассеянной по миру и теперь воссоединяемой здесь. Язык — их знамя, их подвиг! Увлечь всю нацию идеей, которая сперва кажется неосуществимой,— заставить всех в зависимости от возраста, образования, способностей выучить древний, забытый иврит, сделать его родным, повседневным. Уже только один этот подвиг должен необыкновенно вдохновить людей, объединить их, наполнить души. «Не зря же мы учили столь трудный язык! Не зря! Мы — нация!» Естественно, что при таком подъеме и израильская литература в почете.

Это мы почувствовали по тому, как нас готовили к встрече со знаменитым израильским писателем Амосом Озом. Думаю, кое-кто из нас не менее знаменит у себя на родине да и в мире. Тем не менее встреча это никоим образом не была посвящена нам, только ему. Нам всю дорогу рассказывали о нем, и чем ближе надвигалась встреча, тем чаще и подробнее. Замечу, что встречи с членами кнессета и правительства не оговаривались так тщательно, как с «самим Озом». Конечно — нам, пишущим, было приятно, что хотя бы где-то к писателям относятся с таким пиететом! И — завидно: с нами бы так!

Вот о чем думали мы, пока ехали через уютные, цветущие маленькие израильские городки в один из таких уютных маленьких городков возле пустыни Негев (где климат, говорят, чрезвычайно полезен), где и живет окруженный таким почетом знаменитый израильский писатель.

И главное — как мы поняли из рассказов о нем,— этот писатель вовсе не «государственник», воспевающий мощь Израиля, защищающий его интересы, он… диссидент. О его взглядах, в том числе и политических, люди, сопровождающие нас, отзывались неодобрительно: «Он смеется над всем, что у нас свято! Но… талант!» И это, оказывается, главное. Главное, чем должна гордиться национальная культура.

Встреча произошла не у писателя дома (зачем беспокоить семью классика?) — власти сняли для этой цели небольшой холл в отеле.

Впрочем, его супруга присутствовала. Сам классик — седой, интеллигентный, обаятельный — сразу покорил нас своей иронией, свободной игрой ума, всячески подчеркивая свою «европейскость», европейский масштаб, о внутренних проблемах говорил вольно, не всегда политкорректно, но блистательно, остро, легко. В общем — очаровал. «Нормальный европейский писатель. Повидал таких!» — мрачно прокомментировал Андрей Битов. Обидно слегка, когда все вертится не вокруг тебя, а вокруг кого-то другого… впрочем — тут их страна; знакомясь при встрече, при некоторых именах Оз почтительно склонял голову: видно было, что он к встрече тоже готовился — но как-то в процессе общения ни к кому из нас конкретно не обращался. Что и сказать: его бенефис! Все нормально.

Вот как тут — наши дела? Вот задача, которая все больше тревожила нас. Люди, говорящие по-русски, не забыли о нас?! Вот — в мини-Израиле: «Неужели Аксенов?» В дюти-фри в Израиле: «Скажите, вы… Битов? Я выросла на ваших книжках, мечтала вас увидеть. И наконец, увидела вас — тут!»

На встрече с нами в книжном магазине-клубе в Иерусалиме народу было битком, много знакомых, а порой — просто родных, родственных лиц. Складывалось ощущение, что все наши читатели уехали в Израиль. Такой близкой, чуткой аудитории, чтобы «дышала с нами в такт», реагировала на каждый изгиб чувства и мысли… у нас такой аудитории я не видел давно. Вот оно, писательское счастье. Выступил Аксенов, потом я прочитал несколько баек из последней моей книги «Запомните нас такими» — о весьма своеобразной жизни нашей литературы. Понимание было абсолютным. Затем, в неофициальной части: «А помнишь, как у Юрки Гольштейна в Москве? А помнишь?..»

…Нет, русская литература не пропала в Израиле — наоборот, ее ностальгически холят и лелеют! Расставались счастливые, крепко обнимаясь. Новые израильтяне дарили нам свои книги и журналы на русском — оказывается, выпускать их тут вполне возможно… Странно, вообще, если вдуматься. С огромным трудом, напряжением построено государство Израиль, все население выучило старый, трудный иврит — тем самым совершив национальный подвиг, формирующий нацию.

Зачем им какой-то посторонний язык, подрывающий единство? Говорят, что власти так вначале и рассуждали. С большим трудом разрешили театр на русском языке… теперь это один из самых преуспевающих и посещаемых театров! Значит, в нашей закваске, «заквасившейся» на инженерских и диссидентских кухнях, есть что-то замечательное, необходимое новому государству? Видимо, дерзость мысли, отвага, полет фантазии. «Наши» и в кнессете, и в правительстве. Видимо, и образование, и стойкий характер, отличающий тех, кто выжил в России, весьма примечательны и оценены здесь, так же как и уникальный заряд, который несет замечательная русская литература. Зачем выбрасывать хорошую вещь? Это не по-еврейски. Пусть будет, если это полезно. Вот такие у меня ощущения остались…

И — мой оптимизм — как обычно, весьма поверхностный — развеял суровый Марк Зайчик: «К сожалению, Валера, русский язык — лишь тонкая пленка на темном океане израильской жизни… Не думаю, что это останется».

И опять — волнение: могу ли я, экскурсант, что-то рассказывать об израильской жизни? Вот и роль русского языка тут понял неверно…

 

 

Последний день

 

Последний день в Израиле был солнечным, легким и приятным. Деловые москвичи уже улетели, программа кончилась. Я вышел из гостиницы в Тель-Авиве… и вдруг, еще не улетев, почувствовал ностальгию по Израилю. Особенно когда вспомнил, какое сегодня число — тридцатое декабря, предпоследний день года! Представил — правда, сейчас с трудом,— какая слякоть и тьма меня ждут в Петербурге. Да, мне будет не хватать теплого солнца на синем небе, лазурного ласкового моря… Особенно — в декабре! Золотой пляж уходил к морю прямо от гостиницы… Понежиться бы, после праведных трудов! Но нет! Я заставил себя пойти в другую сторону: Тель-Авива я фактически не видал — а как же без этого?

Я пошел по широкой улице — набережной, отгороженной от моря — местами бурной субтропической растительностью, местами — роскошными зданиями гостиниц. Надо забирать к центру города, от моря уходить. В незнакомых городах я ненавижу расспрашивать: во-первых, не люблю беспокоить людей, во-вторых, неизвестно, что спрашивать. Наверняка в самое лучшее место города сами принесут тебя твои ноги — и душа! Они уж не ошибутся!

На каждом перекрестке я стоял, как в счастливые годы беззаботной юности, стараясь почувствовать, куда меня тянет, в какую улицу свернуть лучше.

Душа — лучший гид, никогда не обманет!

И так, по жаре, прячась иногда в тень роскошных деревьев, я вышел на широкую улицу-бульвар, людную и красивую. По-прежнему я расспрашивать ничего не хотел — свои глаза и душа расскажут лучше. Я прочел вывеску: Дезингоф. Кажется, это главная улица Тель-Авива, а может, и не главная — но мне она нравится. Пойду по ней. Я шел и шел, очень долго, греясь и наслаждаясь. Главное, что меня тянуло все дальше, кроме жажды увидеть еще и еще напоследок,— это приятное настроение толпы — летнее, беззаботное, курортное. Я, конечно, понимал, что это не единственное настроение, которое бывает у людей тут. Мои друзья рассказывали мне, что в том же Тель-Авиве есть бедные районы, где трудно жить, тесно и душно… но на прощанье, в коротком промежутке между увиденными проблемами Израиля и теми, что ждали меня дома, хотелось понежиться. Я шел и шел, с наслаждением вдыхая тропические запахи, греясь на солнце.

Я вышел на круглую площадь, с какой-то приподнятой площадкой на столбах, поднялся туда, развалился на скамейке, сбросил ботинки и понял, что дальше не пойду: оставшееся для блаженства время проведу здесь. На соседних скамейках грелись люди, в основном пожилые. Разговоров не было, поэтому я только по виду их пытался понять, кто они: из России или нет? Почему-то мне казалось, что из России — знакомое выражение глаз. Люди блаженствовали на солнышке… Ну что — обрели тут блаженство?

На спинках скамеек виднелись надписи по-русски, в основном — непристойные. И это тоже предстоит переварить этому государству.

Ну все. Надо в обратный путь.

У гостиницы я сел в глухой микроавтобус с задвинутыми занавесками. Он тронулся — и я тут же сдвинул занавеску: на прощанье на пальмы посмотреть.

 

 

 

Людмила Улицкая


Национальность не определена…

 

 

Первая поездка в Израиль в 91-м году была ошеломляющая: это острое переживание непрерывности истории, которое нигде не охватывает с такой силой, как в Израиле. За два месяца до этого я впервые попала в Грецию, и меня поразило, как старина пробивает землю и торчит развалинами античных колонн в жизни современной, не имеющей ничего общего с древним прошлым, и обитает на этих землях совсем другая народность, которая хоть и называет себя греками, но по физическому облику и духовному содержанию ничем не напоминает героев с черно- и краснофигурных ваз. Другая земля, другие люди, другая культура…

В Израиле поразила именно неразрывность,— это была та же самая земля, описанная в Библии (именно по этому источнику состоялось первое знакомство), и названия деревень и городов были всё те же, и дорожные указатели «На Иерихон», «На Меггидо», «На Бетлехем» едва не прокалывали глаз. И те же самые люди, с тем же психофизическим складом, с теми же самыми проблемами, что существовали на этой земле тысячеления тому назад. Я ставила ногу на землю и чувствовала, что через подошву идет ток,— это была Палестина.

Вторая поездка была почти деловая — я поехала по следам человека, почти случайное знакомство с которым оказалось одним из важных моментов жизни. Речь идет о еврее-католике, священнике и монахе кармелитского ордена брате Даниэле Руфайзене. Мне казалось, что я про него многое знаю. К этому времени он уже умер, и я общалась с его друзьями, родственниками, членами общины, которую он создал. После этой поездки, встретившись с его родным братом и многими другими его братьями и сестрами, которые не состояли с ним в кровном родстве, я узнала о нем гораздо больше. Мне казалось, что теперь я могу написать о нем книгу, и я самонадеянно принялась за работу.

Через полтора года я поняла, что потерпела полное поражение: книга не получилась. То, что, поначалу казалось, стало проясняться, запуталось еще более, и обнаружилось, что моя концепция не годится. И вообще — никакая концепция не годится. Я потратила полтора года на исследование вопросов, которые занимали несколько тысячелений людей поумней моего, попыталась пройти по путям чужих мыслей и чужих подвигов, узнала много такого, чего прежде не знала, и почувствовала, что не знаю ничего. Но главное, что для меня прояснилось,— что есть множество вопросов, о которых я не смею даже иметь суждение.

Третья поездка в Израиль, в декабре 2003 года, до некоторой степени расставила все на свои места: теперь я не только не имею суждения, но даже не хочу его иметь. Кручу головой, удивляюсь, ужасаюсь, радуюсь, негодую, восхищаюсь. Постоянно щиплет в носу — это фирменное еврейское жизнеощущение — кисло-сладкое. Здесь жить страшно трудно: слишком густ этот навар, плотен воздух, накалены страсти, слишком много пафоса и крика. Но оторваться тоже невозможно: маленькое провинциальное государство, еврейская деревня, самодельное государство и поныне остается моделью мира. На избранном народе Господь все еще тренирует свои возможности, играет… Я полностью отказалась от оценок: не справляюсь.

Лично мне никогда не справиться даже с моим личным еврейством: оно мне надоело хуже горькой редьки. Оно навязчиво и авторитарно, проклятый горб и прекрасный дар, оно диктует логику и образ мыслей, сковывает и пеленает. Оно неотменимо, как пол.

Я так хочу быть свободной,— еврейство не дает мне свободы. Я хочу выйти за его пределы, и выхожу, и иду куда угодно, по другим дорогам, иду десять, двадцать, тридцать лет, и обнаруживаю в какой-то момент, что никуда не ушла. Сижу за пасхальным столом, в кругу семьи, и совершенно все равно, кулич жуют или мацу, лепешку преломляют или едят зерна прасада,— слышу одно и то же: благословенны дети, сидящие за этим столом…

Это, конечно, говорит во мне тот самый еврейский пафос, от которого никуда не деться. Видимо, он генетический.

Пожалуй, теперь, после третьей моей поездки в Израиль, окончательно выпавшая из всех удобных схем, которыми в жизни пользовалась, я поняла, кем на самом деле был возлюбленный брат Даниэль, кроме того, что он был святым. Еще он был никем. Свободным человеком, остро переживавшим присутствие Бога. Евреем, который высоко ценил еврейство, любил еврейский народ, и одновременно христианином, который понимал христианство так, как мало кто на свете. Как христианина его интересовало, во что веровал Спаситель, и чем дольше он жил в Израиле, тем острее осознавал, что Христос был ортодоксальным иудеем… В сущности, он был отвергнут всеми. И от этого он делается мне еще дороже.

 

Ниже приведены отрывки из книги, которая совершенно не получилась, но которой я благодарна за то, что посидела, почитала, подумала и освободилась от еще некоторой части застаревших стереотипов и иллюзий.

 

 

1

 

Когда в начале августа 1992 года Даниэль Руфайзен пришел в мой дом — по сей день не перестает меня изумлять, как это произошло, ведь я до этого дня не знала о его существовании,— это было как шаровая молния в гостях. Маленький человек, пожалуй старичок, сидел на стуле, едва доставая до полу маленькими ботинками, сиял и улыбался. Чувство было такое, что я знаю его с детства, всю жизнь, он мне родня и он полон сочувствия не только к моим бедам, но и к мелким и незначительным огорчениям, о которых взрослым людям дети не сообщают. Я давно уже не была ребенком, но от него исходило такое взрослое тепло и к нему возникало сразу же такое доверие, что нахлынуло это чувство из детства: ты защищен, ты под крылом, ничего страшного вообще нет на свете… Сейчас я уверена, что он был проводником не своего света, но этот свыше заимствованный свет замечательно пребывал в рамках его личности.

Об этом человеке надо написать книгу, подумала я. Чем больше я о нем узнавала, тем более убеждалась, что книгу надо писать немедленно… И снимать кино. Даниэль даже дал свое согласие, хотя он был очень занятой человек. И, между прочим, совершенно лишенный тщеславия.

Мы начали искать деньги на кино, дело затянулось, однажды оператор из Москвы все-таки побывал у него в Израиле, зашел в приходский дом в Хайфе, где незначительный старичок мыл посуду после общей трапезы и долго не признавался, что он и есть Руфайзен… Камеры у оператора с собой не было, финансирования тоже не было. Словом, фильма никакого не произошло… Потом я отвлеклась на свои книги, которые тогда мне казались страшно важными. Одно, другое, третье… И Даниэля не стало, по крайней мере в том виде, который необходим для съемок кино. Что же касается книги, то, когда я спохватилась, книга уже была написана американским профессором социологии Нехамой Тэк. Оказалось, что и в Германии уже вышел сборник материалов о Руфайзене: профессор Дитер Корбах издал расширенное интервью с патером Даниэлем, а также его доклад и ряд документов и фотографий. Оба автора приводят куски из интервью, которые частично будут приведены здесь по-русски. Ведь до сих пор о Руфайзене почти ничего не написано по-русски…

В моем распоряжении, кроме книги Нехамы Тэк «Человек из львиного рва», о которой речь пойдет ниже, оказались записи нескольких выступлений Даниэля Руфайзена, его статья — он не очень любил писать, да и времени не было, поскольку главным делом его жизни было служение иного рода,— а также воспоминания людей, которые его близко знали.

 

Осенью 2002 года я поехала в Израиль, чтобы побывать в тех местах, где происходила его жизнь, поговорить с теми, кто с ним общался при жизни. В первую очередь с Элишевой Хемкер, его многолетней помощницей, и с его братом Арье, с которым он расстался когда-то в оккупированной немцами Литве, чтобы много лет спустя встретиться снова в Израиле.

Все, кто с ним соприкасался хотя бы однажды, чувствовали, что Даниэль Освальд Руфайзен обладает харизматическим даром. Несомненно, он был очень ярким миссионером, но не в традиционном смысле слова, а совсем в особом роде. Он проповедовал не среди евреев — и более того, чем дольше он жил в Израиле, тем меньше он видел смысла в христианской проповеди среди иудеев,— а проповедовал он Христа среди людей, которые были либо из смешанных семей, либо оказались в Израиле по сложным жизненным обстоятельствам. Для большинства из них язык иврит не был родным, но он был для всех них единственным общим языком. Среди его прихожан были поляки, русские, румыны, выходцы из других восточноевропейских стран, а в его службах участвовали евреи и арабы, немцы и французы… Миссионерство его практически осуществилось в том, что в израильском городе Хайфа благодаря его усилиям и вопреки существующему миропорядку и всем условностям общественной жизни было восстановлено христианское богослужение на иврите — то есть, с некоторыми лингвистическими оговорками, на том языке, на котором Спаситель общался со своими современниками.

Но все-таки миссия Руфайзена в мире представляется мне более значительной: он был одарен небывалой честностью, масштаб которой был задан, может быть, книгами Пророков. Эта честность, на ее бытовом уровне, побуждала его совершать в самые юные годы его жизни военные подвиги, а с годами она все более углублялась и выразилась в той невиданной широте, которую он проявлял в вопросах веры. Как всякий верующий человек, Даниэль останавливался на некоторой границе, дальше которой начинается область тайны. Но никакие силы не могли заставить его склониться перед суждением, даже освященным высоким авторитетом — вплоть до авторитета самой церкви,— если душа его не принимала этого суждения. Он жил по Божьим заповедям, именно это и считал содержанием христианской жизни, а все прочее относил к области мнений, которые могут быть достаточно разнообразными в зависимости от исторического времени, культурной среды и других преходящих обстоятельств. Так, к примеру, идея трехипостасного Бога была ему чужда, он ощущал ее как опасное переживание греческого политеизма, Иисуса же почитал как Сына Божия и личного Учителя. Он постоянно сиял радостью Иисуса, любовью Иисуса, и это труднее всего передать словами. Вера его была образом жизни.

Мне представляется, что в этом и заключалось главное послание его жизни, и в сегодняшней России этот голос необходимо расслышать.

В упомянутой уже книге американской исследовательницы Нехамы Тэк «Человек из львиного рва» собрано огромное количество свидетельств, она опросила множество людей, близких к Руфайзену в разные периоды его жизни, имела счастье провести с Даниэлем Руфайзеном многочасовые беседы… Но в этой книге я не нашла того, что имело для меня наиболее важное значение: как получилось, что за многие столетия именно этот человек оказался единственным живым мостом, связывающим иудаизм и христианство.

Нехама Тэк много лет занималась проблемой взаимоотношений евреев и христиан в годы Второй мировой войны. Более того, она сама была из тех еврейских детей, кого спасли поляки во время оккупации. Главы, касающиеся жизни Руфайзена во время Второй мировой войны, насыщены потрясающими деталями, очень убедительны. Годы жизни Руфайзена в Израиле описаны гораздо менее подробно. Здесь приведена компиляция из рассказов многих людей, в том числе и тех интервью, которые Руфайзен давал Нехаме Тэк. Книга эта будет переведена на русский язык и издана в издательстве имени Александра Меня.

Я отчасти прошла по следам Нехамы Тэк, разговаривала с младшим братом Даниэля Арье, встречалась с членами общины, которую создал вокруг себя брат Даниэль.

 

Сама я беседовала с Даниэлем Руфайзеном всего однажды, и, признаться, если бы не магнитофонная запись, я бы не вспомнила ни единого слова из того, что он говорил: чувство, которое я испытывала, находясь с ним с одной комнате, было таким сильным, что содержание разговора не имело значения. Теперь, по прошествии лет, разбирая все эти материалы, я пришла к ощущению, что книга о Даниэле Руфайзене очень нужна сегодня, поскольку вся его судьба представляет собой послание к людям и одновременно может служить комментарием к книге, которую он сам читал всю свою жизнь на многих языках…

 

 

2

 

Человеческое сознание так устроено, что помещает себя в центр мироздания. Каждое человеческое существо стоит в центре собственного мира. Каждый народ осознает себя в центре космоса — об этом свидетельствуют мифы народов мира. Всех и каждого. Бог говорит на том языке, на котором говоришь ты лично, твой народ. В некотором смысле каждый народ избранный. Но, несмотря на это, есть народ, который всем сразу приходит на ум, когда произносится словосочетание «избранный народ». Это евреи. О них действительно слишком много говорят, если принять во внимание, что в сегодняшнем мире на каждого еврея приходится 200 китайцев и 100 арабов. А избранным народом они считаются не потому, что они лучше других, и не потому, что хуже, а по той причине, что они представляют собой модель взаимоотношений человека и Бога, как бы мы Его ни понимали сегодня. Именно эта эволюция понимания человеком идеи Бога, самого Бога, от магического взаимодействия с силами природы до самых возвышенных отношений, отражена в еврейской Библии, в Торе. Новый Завет, основополагающая книга христиан, является продолжением Торы и не может быть понята без прочтения Торы.

Я прошу прощения, что говорю о столь элементарных вещах, но весь опыт моей жизни говорит о том, что есть множество людей, которые этой простой вещи не знают. Потому что если бы знали, то не было бы того океана религиозных, в особенности межхристианских, распрей, которые бурлят по сей день, и не было бы огромного количества антисемитов, которое мы имеем в наличности.

В некотором смысле я пишу книгу для антисемитов. К антисемитам у меня нет предвзятого отношения. Я с легкостью допускаю, что люди не обязаны любить друг друга, хотя это рекомендовано свыше,— сама рекомендация эта представляется мне прекрасной. И ненавидеть, в общем-то, тоже имеют право: всем нам дана неограниченная свобода. Правда, в ненависти заложен огромный импульс саморазрушения, она вредна для здоровья, в особенности тех, кто ее излучает. Вопрос заключается в другом: где мы останавливаемся в своей ненависти (кстати, все равно к кому — еврею, арабу, чеченцу или американцу), до какой степени позволяем ей овладевать душой.

Меньше всего в мою задачу входит, чтобы евреев полюбили. Ни в коем случае! Не надо евреев любить. Они и сами себя любить не умеют. Если бы умели, то их общество (я имею в виду общество, сложившееся сейчас в государстве Израиль) не было бы так мучительно раздроблено, разобщено, разбито на враждующие религиозные и политические партии. Мало в каком государстве такое отсутствие единодушия. Но мне хочется, чтобы евреев лучше понимали. Этого же хотел и Даниэль.

И еще одна парадоксальная вещь: чтобы познакомить антисемитов с евреями, я буду рассказывать о человеке, который даже судился с государством Израиль именно за то, чтобы государство признало его евреем. Почему-то ему, католическому священнику, было важно сохранить еврейство.

Мне хочется, чтобы эту книгу прочли православные, потому что католик Даниэль Освальд Руфайзен обладал неслыханной дерзостью и честностью в вере. Те самые качества, которых так не хватает сегодняшним православным, и потому зачастую они очень напоминают евреев времен Второго Храма, когда мертвый обряд стал заменять живую веру,— это как раз то, о чем говорил Спаситель: «милости хочу, но не жертвы». То есть не обряда жертвоприношения, а милостивого и любящего сердца у тех, кто называет себя верующими.

И также мне хочется, чтобы эту книгу прочли неверующие: дело в том, что даже самые близкие друзья Даниэля во времена его юности, когда он только-только начинал свое служение, считали его атеистом. Очень хорошим, очень добрым и порядочным человеком, но атеистом. Они ошибались: он был, конечно, верующим, глубоко и сознательно верующим человеком, просто вера его проходила разные стадии, как это бывает с любым живым человеком. Но я хочу заметить (простите, если кого обижу этим замечанием), мне кажется, что добрый атеист угоден Богу более, чем злобный верующий.

И вообще, я хочу, чтобы о Даниэле знали все. Он того заслуживает.

У того, которого мы звали братом Даниэлем, было несколько имен, первое имя, еврейское, Самуэль Аарон, мало кому известно, потому что, кажется, никто его так не называл. В документах он записан Освальдом, так его звали родители, друзья и все те, кто с ним общался до того, как он получил свое последнее имя — Даниэль. Это имя он получил при вступлении в орден кармелитов. Монашеское имя.

Для читающих Библию людей имя «Даниил» связано с пророком Даниилом, который, будучи посажен в ров со львами, вышел оттуда невредимым…

Большая часть тех, с кем он общался последние сорок лет своей жизни, звали его «брат Даниэль». Он не любил, когда его называли «отцом», «патером»…

Биография Освальда Руфайзена могла бы послужить изумительной основой для приключенческого романа или остросюжетного боевика. Одновременно она представляет собой житие современного святого. Он не был ни мучеником, ни исповедником, ни тем более отшельником. Он прожил свою жизнь в самой гуще, в концентрированном растворе страданий, убийств, предательства и жестокости. Сохранил простодушие — потому что был мудр по своей природе. Проявил неслыханную, невозможную честность и в мыслях, и в действиях — несмотря на то, что ему был известен опыт двойной жизни.

Скрывший свое еврейское происхождение, юный сионист Освальд Руфайзен в возрасте восемнадцати лет поступил в немецкую полицию, носил эсэсовскую форму, участвовал в качестве переводчика в полицейских акциях по уничтожению еврейского населения. Был схвачен, совершил побег, скрывался, партизанил, стал монахом, принял сан католического священника. Был настоятелем маленького храма в Израиле, потому что до конца жизни оставался сионистом, то есть был убежден в том, что евреи должны жить в Палестине, на своей исторической родине. По крайней мере те из них, которые этого хотят. Сорок лет он совершал литургию — на латыни, на польском, на иврите. Несколько лет он служил ее на одном алтаре с христианами-арабами, и это его радовало и наполняло гордостью. Если экуменизм вообще возможен на земле, то он пребывал в этой арабо-католической церкви в Хайфе, пока он там служил. Хотя экуменистом в общепринятом смысле слова он не был.

Брат Даниэль говорил на очень многих европейских языках: он родился в таком месте, где пересекались и границы государств, и границы культур. Здесь намечается еще одна тема, обойти которую, говоря о Даниэле, просто невозможно. Он сам был человеком границы во многих отношениях. В некотором смысле он всю жизнь совершал опасное исследование, постоянно нарушал общепринятые, привычные, освященные временем и традицией установки, рисковал оказаться непонятным. Он пытался найти еврейский путь ко Христу сегодня. Не через ассимиляцию евреев в поместное христианство — в католическую, православную, протестантскую церковь,— а пройти заново тот путь, которым шли иудеи первого века, апостолы и простой народ до того времени, как это движение, выйдя за пределы еврейского общества, стало называться христианством. Кажется, он был единственным, кому это удалось. А может быть, это только мне так кажется?

 

 

3

 

1922—1939

 

Биография каждого человека умещается между двумя датами — годом рождения и годом смерти, но начинается она не на пустом месте. Есть три неизменные координаты, которые во многом определяют судьбу человека,— собственно место рождения, время и семья. Само слово «семья» в русском языке имеет тот же корень, что и слово «семя». Это существенно. Здесь и наследственность, и национальные корни, и религиозные традиции.

Родился Освальд Руфайзен в деревне Живец, которая сегодня находится в Южной Польше. Вся же эта область называлась когда-то Галицией и входила в состав Австро-Венгерской империи. В 1789 году, во время правления императора Иосифа Второго, был издан Указ о веротерпимости, уравнивающий в правах евреев с коренным населением империи. Это было предложение к ассимиляции, и довольно значительное количество евреев на это предложение откликнулось. Чуть ли не впервые в Европе еврейские дети начали обучаться в общих школах, евреев призывали в армию на общих основаниях.

 

Элиас Руфайзен, отец Освальда, был евреем именно такого эмансипированного, военизированного образца. Элиас Руфайзен исповедовал иудаизм, но, хотя до конца жизни он ходил в синагогу и общался со своими единоверцами, он был человек широких взглядов, ценил светское образование, которого сам не получил, свободно владел немецким языком, и культура в его глазах ассоциировалась именно с культурой немецкой. Он был солдатом австрийской армии, и это ему нравилось. Еврейский солдат Элиас Руфайзен успел послужить в трех армиях — начал свою военную карьеру солдатом австрийской армии, после начала Первой мировой войны он был призван в германскую, а закончил свою военную карьеру в низшем офицерском чине уже в польской армии. Он имел награды всех трех армий, в которых ему довелось служить, и те восемь лет, что он провел на военной службе, он считал лучшими в своей жизни.

Женился Элиас в 1914 году, еще перед Первой мировой войной, во время некоторого перерыва в военной службе. Невестой была его дальняя родственница Фанни. Такие родственные браки были весьма приняты в еврейской среде. Она была девушка образованная — успела поучиться в школе для чиновников.

Судя по обычаям того времени и тех мест, это был скорее брак по договору, чем по любви. Невеста была на два года старше жениха, ей было уже тридцать, то есть старая дева — особенно если принять во внимание, что девиц выдавали замуж обыкновенно не позднее шестнадцати. Невеста была с приданым, от тети ей досталось наследство — дом с корчмой. То есть у нее было свое дело. Доход, правда, приносило это дело ничтожный, а работа тяжелая, особенно для одинокой женщины. Понятное дело, что ни водопровода, ни тем более канализации не было, вода в колодце, удобства во дворе. Фанни надеялась, что муж возьмет на себя содержание корчмы. Тогда она еще не знала, что в мужья себе она выбрала последовательного неудачника, впрочем неунывающего.

Работа в корчме не пришлась ему по вкусу, он тянулся к людям образованным, умным, а здесь все общение — пьяные польские крестьяне. Но ему не пришлось долго торговать водкой — началась Первая мировая война, и его мобилизовали. Фанни вернулась к торговле, Элиас — к пушкам. Сохранилась его фотография тех лет — бравый солдат в нарядной военной форме, с усиками. Смотрит гордо.

К 18-му году все поменялось. Война была проиграна, а родная деревня Живец, вместе со всем районом, отошла к Польше. Из культурной немецкоязычной Австрии они как бы переехали в бедную и отсталую Польшу. Элиас до конца жизни держался немецкой ориентации. Дома, с женой, он говорил по-польски, легко переходил на немецкий. На языке идиш, основном языке польского еврейства, в доме почти не говорили.

Родился Освальд в 1922 году. Он был поздний ребенок, но не единственный. Двумя годами позже у немолодых супругов родился еще один сын. Его назвали Лео. Оба сына впоследствии поменяли свои имена. Освальд стал Даниэлем, а Лео перевел свое имя на иврит, стал называть себя именем Арье, что также означает «лев»…

Жизнь у семьи была очень трудная. Фанни по-прежнему крутилась по хозяйству, в корчме. Элиас купил магазин — корчма ему была не по душе.

Этот магазинчик был первым в ряду финансовых неудач Элиаса. Все его начинания последовательно проваливались, но первые годы Фанни еще питала какие-то иллюзии относительно деловых способностей мужа. Единственное, в чем он преуспевал, были долги. Впрочем, у Фанни была поддержка — ее дружная семья. Сестры Фанни, тоже весьма небогатые, но с некоторым достатком, всегда выручали ее в самые критические времена. Сама Фанни оказалась очень вынослива, тянула и детей, и корчму, вела еврейский дом — то есть соблюдала кошрут (ряд запретов и ограничений на отдельные виды пищи и способов приготовления). В семье, таким образом, отдавали дань еврейской традиции.

Первые годы жизни братьев Руфайзен прошли в очень бедной польской деревне. В связи с послевоенным экономическим кризисом в те годы еврейское деревенское население сильно уменьшалось. И поляки, и евреи массово переселялись в города, многие эмигрировали. Еврейский эмиграционный поток разделялся на два рукава: более прагматичные уезжали в Америку, другие, увлеченные идеей сионизма, направлялись в Палестину. Братьям Руфайзен, когда они станут подростками, тоже предстояло принять участие в этом движении.

К тому времени, как братья доросли до школьного возраста, в деревне Живец еще существовали синагога и еврейское кладбище, но еврейской школы уже не было. Детей было очень мало. Во всей округе насчитывалось не более двух десятков еврейских семей. Детей отдавали в местную деревенскую школу, преподавание в которой велось на польском. Специального религиозного образования, которое в традиционной еврейской среде начиналось для мальчиков с пяти лет, братья не получали.

Школа была нищенская, в одном помещении сидели ребятишки всех возрастов, уровень образования был более чем скромным, но чтению и письму обучали. Каждый учебный день начинался с молитвы. Освальд принимал в ней участие. Собственно говоря, это было первое соприкосновение мальчика с христианством. Оно прошло для него незамеченным. Позднее, в положенные тринадцать лет, Освальд, как и его брат Лео, прошли Бар-Мицву, еврейский обряд, знаменующий собой совершеннолетие. Это было событие рутинное, обязательное для еврейских семей, и также входило в еврейскую традицию.

Очень многие друзья Руфайзена, познакомившиеся с ним во времена его увлечения сионизмом, отзывались о нем как о человеке исключительно доброжелательном и сердечном, но совершенно нерелигиозном. Сам же Даниэль, вспоминая о своем детстве, говорил (цит. по Нехаме Тэк):

 

Я не был набожным евреем, но я был глубоко религиозен. По-детски искренне я пытался найти правду. Когда мне было около восьми лет, я начал молиться Богу, прося помочь мне встретить очень мудрого человека, который смог бы научить меня правде… Я думаю, что я был религиозен не как ортодоксальный иудей, а в другом, духовном смысле этого слова…

 

Чрезвычайно важное замечание — его делает Даниэль уже в старости: он противопоставляет ортодоксальную еврейскую религиозность какой-то другой, более духовной — ее он будет искать многие годы. Первая молитва, которую он осознанно произносит в восьмилетнем возрасте,— о мудром учителе, обладающем ключами правды.

А мальчик был действительно блестящих способностей, и родители прекрасно понимали, что в деревенской школе ему делать нечего. В возрасте семи с половиной лет его забирает тетка, живущая в соседнем городе, и его определяют в еврейскую школу. Школа эта была исключительной — в Восточной Польше ничего подобного не было. Это был последний отголосок австро-венгерской концепции ассимиляции еврейского населения. Во-первых, школа была светского, а не религиозного характера, во-вторых, преподавание велось на немецком языке. Собственно говоря, еврейской она считалась по той причине, что содержалась эта школа евреями и большинство преподавателей были евреями.

В те времена было исключительно важным, на каком языке шло преподавание. Немецкое образование ценилось выше польского, не говоря уже о языках идиш или древнееврейском, на которых велось преподавание в еврейских школах. Видимо, сама судьба позаботилась о еврейском мальчике, который, несмотря на свои выдающиеся лингвистические способности, практически не знал языка идиш: в речи его абсолютно не было еврейского акцента. Он был немецко-польский билингва, акцент же, когда он говорил на языках иностранных, был явственно польским.

За четыре года он закончил начальную школу и поступил в Государственную школу Йозефа Пилсудского. Со школой ему опять повезло. Она считалась лучшей в городе, и еврейских детей туда принимали. Преподавание общеобразовательных дисциплин велось на польском языке, католики и евреи разделялись только для проведения уроков по религиозным дисциплинам.

Евреи в школе были в убедительном меньшинстве. Отношения между христианскими и еврейскими детьми были вполне отчужденными, хотя время от времени происходили и столкновения. Любопытно, что классы в школе разделялись на подгруппы в зависимости от уровня учеников. Освальд и его брат попали в лучшую подгруппу. Отношения у Освальда с одноклассниками были теплыми. Возможно, что это мое личное заблуждение, но мне всегда казалось, что антисемитизм находится в прямой зависимости от культурного и интеллектуального уровня: в группе, где учился Освальд, были дети из самых культурных польских семей города. Так или иначе, ни Освальду, ни его двоюродному брату не приходилось драться, защищая свое мальчишеское достоинство. К тому же Освальд вообще не дрался — это было не в его характере. Надо заметить, что родной брат Освальда, Арье, тоже не чувствовал антисемитизма. Первое соприкосновение с этой темой произошло, когда его не приняли в группу скаутов как еврея.

 

Освальд, пожалуй, столкнулся с антисемитизмом еще позже. У него были приятели-поляки. Правда, близких друзей среди поляков в то время у него не было. Зато один из его польских приятелей, сын польского офицера-кавалериста, сам того не ведая, сослужил ему незабываемую службу. Отец его, полковник польской армии, держал манеж, и в этом манеже Освальд вместе со своими одноклассниками дважды в неделю занимался верховой ездой. Занятие это, сугубо нееврейское, чрезвычайно нравилось Освальду, и он несколько лет практиковался в этом аристократическом спорте. Прошу обратить внимание!

 

Оба сына сохранили в памяти военно-романтические рассказы отца о его службе в армии. Это была одна из лучших ролей его жизни — солдатская. Ему, военному романтику, вероятно, труднее, чем остальным членам семьи, было принять моральное крушение его идола — великолепной немецкой машины, которая через несколько лет перемолотила жизнь его и еще шести миллионов его соплеменников… Так и двоится в памяти сыновей эта картина: бравый, независимый и веселый вояка и неудачливый неврастеник в безнадежных долгах…

При огромном множестве идей, которые постоянно роились у него в голове, он оставался, скорее всего, «человеком воздуха», как определил когда-то этот человеческий тип Шолом Алейхем. Родители довольно часто ссорились, и обычно причиной их ссор была как раз неспособность Элиаса толково вести свои дела. Он постоянно влезал в долги, запутывался в них, не мог вовремя расплатиться, а в критические моменты искал помощи у жены или ее родственников. При этом он легко впадал в истерику, малодушничал. Однажды во время такой вечерней ссоры дети услышали, что отец грозит пойти и утопиться, если мать не одолжит для него денег у какого-то знакомого, которому отец и без того был должен. Сцена эта запомнилась обоим мальчикам.

При всем при том старшие Руфайзены были дружной парой, они гордились своими детьми, особенно талантливым Освальдом, строили планы относительно их будущего. Внешне мальчики были очень похожи друг на друга, особенно в детстве и юности,— если судить по фотографиям. Они любили друг друга, уважали, тем более что при их внешнем сходстве различия были таковы, что делали их друг другу интересными: у Арье всегда были замечательно умные руки, и железо и дерево легко его слушались, Освальд, как считалось, превосходил брата интеллектуально, но это никогда не вызывало ни раздражения, ни ревности. Словом, отношения их с детства до самой смерти Освальда, несмотря на разные пути, по которым они пошли, оставались самыми теплыми. После возвращения Освальда по окончании школы домой отношения братьев стали еще более близкими. У них появились новые общие интересы, а в семейных разговорах возникла новая тема — Палестина.

Братья Руфайзен вступили в Акиву — молодежную сионистскую организацию. Ежевечерние посещения кружка стали теперь центром их жизни.

 

Моя жизнь сосредоточивалась в большей мере на АКИВЕ, чем на семье. Каждый вечер допоздна я проводил в организации. Я жил во имя и ради сионизма, а не для семьи и школы. Это было одновременно и политическое, и общеобразовательное движение, нечто вроде скаутской организации. Основана она была людьми, желающими сохранить еврейские традиции. Она не была религиозной в настоящем смысле этого слова, а ставила своей задачей только поддержание еврейской традиции. АКИВА пропагандировала альтруистическую философию, внушала альтруистическое мировоззрение и терпимость, распространяемую как на евреев, так и на неевреев. Нам прививали пацифистские взгляды и презрение к наживе. Так, по крайней мере, я это воспринимал… Моя домашняя жизнь, родители были моделью поведения, примером для подражания. Они не могли мне предложить никакого иного образования, кроме формального. Это я получил в АКИВЕ — а именно все то, что имеет отношение к философии жизни. У меня был дом, но АКИВА стала для меня вторым домом… Я уходил из дома рано утром, возвращался поздно вечером. Я не был одинок — так жила тогда вся еврейская молодежь.

(Руфайзен)

 

Занятия в Акиве чрезвычайно расширили культурный кругозор подростков. Расширился и мир: теперь уже не родители с их провинциальными понятиями и казавшимися с высот нового понимания достаточно мизерными заботами о хлебе насущном, а новые учителя стали носителями знания о жизни…

 

Тема переселения в Палестину, принесенная в дом сыновьями-подростками, не вызывала у родителей особого энтузиазма. Они чувствовали себя слишком усталыми и старыми для такого героического деяния, как освоение новых земель. Кроме того, не было и денег: в те времена британские власти разрешали еврейскую иммиграцию в рамках определенной ежегодной квоты, но требовали от въезжающих в подмандатную территорию подтверждения их имущественного ценза, и это была довольно большая сумма. Братья, которые к 1938 году сами вполне уже созрели для отъезда в Землю обетованную, понимали также, что родители слишком стары для столь радикальных перемен, а оставлять их одних, без поддержки на старости, они не хотели.

Возник проект, что один из них уедет, другой останется, взяв на себя заботу о стареющих родителях. Среди разных вариантов отъезда обсуждалось поступление Освальда в Иерусалимский университет. Принимая во внимание замечательные успехи Освальда в ученье, мысль была неплохой. Но тоже требовала финансовых вложений. Хотя сертификаты для молодежи до 18 лет были бесплатными, но дорого стоил билет, надо было платить и за обучение. Еще одна заминка заключалась в том, что Освальд еще не закончил школу и впереди был целый год учебы, а лет ему было уже 17. Тогда сестры матери решили поддержать племянника и собрать необходимые деньги — родственная шапка была пущена по кругу, но и самому Освальду пришлось поднапрячься: чтобы поскорее начать свое предполагаемое обучение в университете, ему пришлось сдавать экстерном экзамены за последний школьный год. Свой аттестат зрелости он получил на год раньше одноклассников.

Наступило 1 сентября 1939 года — Германия начала оккупацию Польши. В этот день окончилась одна жизнь и началась другая. Но совсем не та, о которой все мечтали…

 

 

1939-й, 1—11 сентября — 1941-й, ноябрь

 

Чехословакия к этому времени была уже оккупирована немецкими войсками. Европа вежливо смолчала. Фашистская Германия сделала следующий шаг — первого сентября 1939 года без объявления войны немецкие армии прорвали польскую границу. Наступление шло сразу в нескольких направлениях. Чехословацкая граница пролегала в сотне километров. Началась паника.

Отец Освальда сильно сомневался в том, надо ли вообще бежать с насиженного места. Он жил еще в том времени, когда сам по себе немецкий язык казался гарантом культуры, а немецкая военная форма прошлой войны, еще хранившаяся в шкафу вместе со скромной солдатской наградой, составляла предмет его гордости. Фанни же боялась за сыновей. Кто-то сказал ей, что немцы мобилизуют молодежь и используют ее как живой щит для армии при наступлении. Элиас только пожимал плечами — эта мысль казалась ему абсурдной. Он предпочел бы остаться: он полагал, что с немцами он сможет договориться…

Паника среди местного населения нарастала, нарастал и хаос. Машин в этом бедном районе Польши было мало, дороги оказались запружены телегами, конными повозками. Большая часть беженцев — евреи.

Да это и была дорога еврейской истории, та самая, по которой уводили пленных из разрушенного Иерусалима в Вавилон, по ней брели изгнанники из Андалузии, Вюрцбурга, Руана и Авиньона. Она начиналась в глубокой древности, описана была в книге Исхода и продолжалась по сей день. Эти люди из Южной Польши еще не знали, какой катастрофой обернется для них этот день, не знали, что все они обречены и лишь единицам удастся вырваться из ада, избежать смерти в газовых камерах.

Но это была не только еврейская дорога, это была дорога изгнанничества и гибели, по которой во все времена проходили все народы под натиском варваров. Только в данном случае роль варваров исполняла одна из самых культурных наций Европы, и требовалось время, чтобы в это поверить. Времени как раз и не было. Была спешка, толчея, отчаяние, страшные предчувствия, которые сознание отказывалось принимать…

В поезда было почти невозможно воткнуться. Фанни была больна, но она как раз более всех настаивала на отъезде. От соседей они получили фуру, но лошадей у них не было. Мужчины наспех покидали кое-какие пожитки, посадили больную мать, впряглись и поехали — то подталкивая сзади, то сбоку, постоянно застревая среди многочисленных телег и пеших толп. За день продвинулись на несколько километров. К вечеру встретили знакомых, более удачливых, с лошадьми. Посадили мать к ним, бросили на дороге фуру и двинулись в сторону Кракова. Под Краковом каким-то чудом им удалось втиснуться в товарный поезд, идущий на восток. Поезд больше стоял, чем ехал. Дважды бомбили. Уже на подъезде к городу Ярославу оказалось, что волна наступления шла быстрее, чем поезд беженцев, и немецкая армия их опередила — Ярослав был уже взят. Маршрут движения семьи, если проследить его по карте, был судорожно-нелогичным. Но никто не представлял себе, где находится фронт, где тыл. Никто не знал также, что судьба Восточной Польши предрешена — советские войска готовятся к ее оккупации. Это была гигантская западня, и она уже захлопнулась.

Семья Руфайзен, бросив большую часть своих вещей, двинулась пешком в восточном направлении. Стреляли со всех сторон, и только инстинкт гнал на восток. Недалеко от Рава-Руски родители остановились и сказали сыновьям, что здесь их пути должны разойтись: они возвращаются домой, в Живец, а детей отпускают одних — пробираться на восток. Им казалось, что без них мальчики скорее смогут добраться до Палестины. Сами они были слишком измучены, чтобы продолжать это неопределенное путешествие, и понимали, что для детей в такой дальней дороге будут только обузой. Перед расставанием Фанни взяла с них слово, что они ни при каких обстоятельствах не расстанутся. Ей казалось, что в этом враждебном мире вдвоем им будет легче выжить.

«У меня было предчувствие, что я их никогда больше не увижу»,— вспоминает Освальд этот день 11 сентября 1939 года. Предчувствие его не обмануло. Родители отдали им тогда все деньги, которые у них были, отец снял часы. Освальду было 17, Арье — 15 лет. Подростки решили пробираться в сторону Львова, через линию фронта, которой практически не существовало.

 

 

1939-й, сентябрь—ноябрь

 

…По дороге они наткнулись на военных. Сначала они испугались, решив, что немецкая армия заняла и Львов. Но армия эта была русская. Впервые они увидели солдат в русской форме. Советская армия заняла восточную часть Польши. Можно было считать, что братьям повезло — они оказались на востоке, куда и стремились. Они продолжили свой путь во Львов, считая, что он и есть ближайший пункт по пути в Иерусалим.

Во Львове братьев ожидала большая радость: среди многих тысяч беженцев они нашли своих друзей по Акиве. Это сразу же изменило их настроение — они снова оказались среди своих. Собственно, положение у всех было отчаянным. Все они были молодые люди, в чужом и враждебном месте, совершенно без средств к существованию, с довольно фантастическим планом пробраться в Палестину, от которой отделяла их большая европейская война и Советская Россия, в которой само слово «сионизм» в лучшем случае было трамвайным ругательством, в худшем — основанием для ареста.

Некоторые навыки по выживанию, полученные в Акиве, помогли: ребятам удалось довольно быстро сориентироваться, найти жилье. Были проданы отцовские часы, какие-то остатки вещей. Арье довольно быстро устроился на работу. Он оказался самым практичным из всех, ему везло, работу он находил то в пекарне, то в гостинице — в местах, где перепадала еда, а поскольку остальные участники стихийно образовавшейся коммуны не были так удачливы, он был самым главным добытчиком. Но старались все. Понимали, что надо как-то продержаться, пока не найдется выход. К этому времени во Львове сосредоточилось около ста участников Акивы, им удалось связаться с действующими центрами вне Польши, и постепенно возникла определенная стратегия движения.

 

В конце тридцатых годов иммиграция в Палестину, как легальная, так и нелегальная, шла по нескольким маршрутам, ни один из которых не был безопасным и приятным: основным был морской путь из портов Средиземноморья через Хайфу, контролируемый англичанами. Проблема состояла в том, что в Европе становилось все меньше нейтральных стран, которые разрешали евреям проезд по своей территории, и одной из последних достижимых оставалась Литва.

 

Акива начала подготовку к переходу в Литву. Граница между Литвой и свежеоккупированной частью Польши, которая отошла теперь к России, была в этот короткий промежуток времени достаточно условной. Тем не менее требовалась организация. Почти два месяца готовились молодые люди к переходу границы. У них не было документов, денег, даже знания языка, на котором говорили пограничники: с одной стороны границы стояли русские, с другой — литовцы… В конце ноября 1939 года группа, в которой находился Освальд, перешла русско-литовскую границу…

 

Это были последние недели, когда еврейские беженцы могли еще проникнуть в нейтральную страну, чтобы использовать последнюю возможность достичь Палестины. В Вильно, городе с большим еврейским населением, скопилось несколько тысяч пришлых евреев, озабоченных переездом в Палестину. Хотя все эти евреи принадлежали разным течениям сионистского движения, на время им пришлось забыть о разногласиях. Они должны были стать единой организацией. Здесь, в Вильно, были представители Еврейского агентства Сохнут, а это значило, что существовала какая-то финансовая поддержка и связь с организациями, все еще выдававшими сертификаты на въезд в Палестину. Детям до 18 лет сертификаты выдавались бесплатно и беспрепятственно.

 

Вильно показался братьям Руфайзен великолепным. Это был один из самых больших городов, которые они видели. В сущности, они были деревенскими мальчиками. К тому же в городе оставалось много поляков, они постоянно слышали родную польскую речь. С местными евреями у них было мало общего, их разделял язык. Само собой получилось, что все молодые люди, которые проделали путь беженцев из Восточной Польши через Украину в Вильно, держались вместе. Большинство были членами Акивы, все земляки. Уже после войны они пытались сосчитать, сколько же их тогда было. Насчитали 86 человек. Все это была молодежь, от 16 до 27. Шестнадцати самым младшим удалось уехать в Палестину по сертификатам. Среди них оказался и Арье. Те немногие, которым посчастливилось пережить войну, связаны тесными узами общего прошлого.

Молодые евреи организовали в Вильно кибуц, имеющий весьма отдаленное отношение к сельскому хозяйству….

 

Освальд, как и другие юноши, работал дровосеком. Надо сказать, что большой одаренности ни к сельскохозяйственному, ни просто к физическому труду у Освальда не было. Малорослый и худой, большой физической силой он не обладал, хотя был достаточно ловок и вынослив. Во всяком случае, в рубке леса у него была сильная конкуренция. Иногда выпадала временная работа по строительству. Освальд решил изучить какое-нибудь ремесло. Выбрал классическое — сапожное дело. Нашел себе и учителя, еврейского сапожника, тоже совершенно классический тип: бедный человек, обремененный большим семейством, весь в несчастьях с головы до ног.

В качестве ученика Освальд проработал у сапожника несколько месяцев. Работал он за самую мизерную плату, все деньги приносил и сдавал в кибуц. По условиям договора, рабочий день его был восьмичасовой, но обычно растягивался до двенадцати. Ребята над ним посмеивались. Сапожник вовсе не был кровопийцей и эксплуататором — бедный человек, который просто не успевал заколачивать гвозди с той скоростью, с какой дети его ели хлеб. И Освальд работал, чтобы помочь этой семье выжить. Он занимался и с детьми, проверял уроки, объяснял непонятное. На самом деле это было то самое, что он больше всего любил,— помогать, быть полезным.

Именно здесь, в новой самостоятельной жизни проявились очень явственно те качества, которые были ему присущи от природы: его удивительное дружелюбие, сердечность, идущая из самой его сущности, доброта и стремление быть полезным тому, кто с ним рядом. Это была не избирательная любовь, которой любят друг друга члены семьи, когда само по себе кровное родство есть основание для любви. Это была неотрефлектированная любовь к ближнему. Пройдет еще очень много лет, прежде чем Освальд прочтет притчу о добром самарянине, прежде чем тема отношения к ближнему будет им восприниматься как ключевая для каждого человека. Тогда, в Вильно, он начинал свое служение, о котором и сам еще не догадывался. Эта семья сапожника, погибшего, как и большинство виленских евреев, в следующем году, была отмечена в многочисленных свидетельствах об этом времени жизни Освальда. Эти многочисленные рассказы приводит Нехама Тэк, о которой я уже упоминала. Все опрошенные очевидцы, члены Акивы, жившие вместе с Освальдом в то время на улице Белини, разными словами выражают нечто общее, что с трудом поддается определению:

 

«Он всегда был готов прийти на помощь…»

«Он славный малый… он полностью свободен от эгоизма…»

«Освальд всегда боялся кого-нибудь обидеть…»

«Он был самый порядочный человек, которого я встречал…»

«Никто никогда не видел его озлобленным…»

«Его могли обидеть, но он никогда не отвечал ни обидой, ни раздражением…»

«В нем совершенно не было агрессии…»

«Особенностью Освальда была его необыкновенная доброта…»

«Он всегда умел встать на место другого человека, не разделяющего его взглядов…»

«Среди нас он был единственным, кто так себя вел…»

 

Нравственная оценка его окружающими — самая высокая, но несколько неопределенная. Этот прекрасный набор качеств трудно определить одном словом. Слово это есть, но в то время оно никому не приходит в голову. Пока оно даже непроизносимо. Тем более, что он находился в самом начале своего пути.

Однако при внимательном рассмотрении этих отзывов об Освальде того времени в них прочитывается и другое:

 

«Я помню его атеистом, именно атеистом…»

«Он полностью отвергал религию…»

«Когда он работал у сапожника, мы над ним посмеивались…»

«Он всегда поступал так, как считал нужным…»

«Некоторые по субботам молились, а он никогда не накладывал тфиллин…»

«Он был полностью равнодушен к религиозным вопросам…»

«Он отвергал религию…»

 

Все члены Акивы придерживались еврейской традиции, в частности соблюдали субботу, но далеко не все считали себя религиозными людьми. Если добавить к этому, что даже среди тех, кто называл себя религиозным, были такие, которые при этом не считали себя верующими, можно представить себе, какая мешанина была в этих юных головах и какое поле для нескончаемых дискуссий здесь открывалось. Ни о каком духовном единстве не могло быть и речи.

После субботних занятий происходили шумные дебаты — кажется, не было и двух человек, которые придерживались бы одного мнения. Но среди спорящих крайне редко раздавался голос Даниэля — это и послужило причиной того, что многим он казался совершенно индифферентным человеком в вопросах веры. Его интерес к Библии, как считал один из близких ему в то время людей, «не имел религиозной мотивации».

 

Действительно, его любили, но считали немного странным. И немного смешным. И очень милым. Здесь проступает некая тень снисходительного отношения…

 

Этот период жизни — от объявления независимости Литвы до прямой оккупации ее советскими войсками — был самым благополучным в жизни еврейской общины. Еще не полностью прервалась связь с Европой, шли письма. За это время братья успели получить несколько писем от родителей. Они знали, что родителям удалось добраться домой, но остаться там они не смогли, поскольку земли Южной Польши были захвачены немцами и родители были административно выселены в другую область Польши, предположительно в Кальварию. В одной из деревень их встретили двоюродные сестры Руфайзенов. Пережившие войну кузины рассказали об этой встрече уже после войны. Здесь следы старших Руфайзенов теряются. Последнее, что о них известно, но и то не очень достоверно, что в августе 1942 года они попали в Аушвиц.

Братья ничего этого не знали. В начале 40-го года пришло письмо от родителей. Мать умоляла их не расставаться. Это был ее последний завет, исполнить который им не удалось…

 

…В кибуце на улице Белини шли острые дискуссии. Кажется, впервые за все время их совместного существования Освальд занимал особую позицию по поводу происходящего. Уже начались облавы на евреев на улицах города, люди исчезали, и никаких вестей от них не приходило. Поползли зловещие слухи о расстрелах. Не нужно было быть особенно проницательным, чтобы понять, что осуществляется программа уничтожения евреев. Освальд полностью отвергал очевидное: он все твердил об отдельных актах насилия, отвергал саму возможность продуманной и организованной системы, направленной на уничтожение евреев. Он просто не мог в это поверить. Для него, воспитанного в уважении к немецкой культуре, все происходящее казалось нелепостью и ошибкой. «Этого не может быть!— твердил Освальд.— Не верьте сплетням!»…

 

 

Ноябрь 1941-го. На службе в полиции

 

Массовые расстрелы евреев при немецкой оккупации не имели ничего общего со стихийными погромами, которые были так хорошо знакомы еврейскому населению России и Восточной Европы. Когда эти акции проводились немцами, это были хорошо организованные действия, скоординированные и четкие. Была разработана определенная схема: евреев собирали, читали им приказ о расстреле, приводили его в исполнение, после чего вещи убитых поступали в полицию и сортировались. Часть вещей использовали сами, более поношенное передавали местному населению. Во многих случаях эти вещи были вознаграждением за выдачу евреев. В Турце в комендатуре после расстрела 300 местных евреев оказался целый склад такой поношенной одежды. Это «еврейское наследство» раздавали местным жителям.

В середине ноября ударили жестокие морозы. Освальд, пришедший в Турец в легкой курточке, знал об этом складе, но долго не мог решиться на этот шаг — надеть на себя вещи расстрелянных собратьев.

 

В конце концов я решил, что если кто и имеет право на эти вещи, то в первую очередь я. И мое право было особым — я ведь тоже был страдающим евреем… И очевидно было, что, спрашивая для себя еврейские вещи, я тем самым даю знак, что я такой же поляк, как остальные. У еврея на это не хватило бы духу…

(Руфайзен)

 

Освальд считал, что этот жест был для него частью игры. Игра была слишком уж печальной: одежда расстрелянных евреев обогревала восемнадцатилетнего еврейского мальчика, решившегося спасать свою жизнь любой ценой. В этот момент он еще не успел задуматься по-настоящему, что есть цена жизни. Он еще не успел подойти к той границе отчаяния, когда жизнь утрачивает смысл, а самоубийство превращается в акт освобождения от адской реальности.

Он был бодр, активен и, как всегда, исключительно доброжелателен. Первое время он жил в очень бедной семье Соболевских, и пребывание в их доме он оплачивал своим ремеслом: ходил по домам со своим сапожным инструментом, чинил обувь таким же беднякам и получал за работу не деньги, а немного еды. У него завязались самые добрые отношения с местными крестьянами, он на ходу усваивал белорусский язык, и это тоже располагало к нему.

Через некоторое время он смог уйти из дома Соболевских, его взяли уборщиком и истопником в местную школу. Теперь у него был свой угол и напарник из военнопленных. Вместе они рубили и пилили дрова для школы. Одновременно Освальд обзавелся и тайным недоброжелателем и завистником. Это был местный крестьянин, который знал немного немецкий язык и преподавал его в школе. Когда приезжали немцы, его иногда приглашали в полицию для переводов. В Освальде он увидел — и не без оснований — сильного конкурента. И решил Освальда обезвредить: он пошел к начальнику белорусской полиции Серафимовичу и донес, что Освальд на самом деле не поляк, а еврей. Чуткое сердце антисемита, надо признаться, его не обмануло…

Через две недели Освальда вызвали к районному инспектору белорусской полиции Семену Серафимовичу. Освальд Серафимовичу понравился. Переводчиком у Серафимовича служил поляк, знающий изрядно немецкий, но горький пьяница, и поскольку Освальд сразу же понравился Серафимовичу, тот немедленно предложил ему переходить к нему в личные переводчики и преподаватели немецкого языка.

Освальд ничего доброго о Серафимовиче не слышал. Напротив того, про него было известно, что человек он жестокий. Рассказывали даже, что любимым его развлечением была верховая езда, а лучшим наслаждением — срубить шашкой голову пешему еврею… Удивительное дело: вспоминая о Серафимовиче, несомненном садисте, человеке с большими искажениями психики, Освальд находит в нем и какие-то человеческие достоинства. И уж во всяком случае, он отмечал его природный ум.

Тем не менее предложение перейти на слубжу в белорусскую полицию озадачило Освальда. Для принятия решения у него была ночь.

Это была та ночь, когда ему впервые пришла в голову мысль о том, что ему предлагается опуститься в львиный ров. Эта библейская притча будет приходить в голову многим, кто узнает о его биографии.

 

Ночью я принял решение работать у него, чтобы спасать всех, евреев и неевреев, каждого, кому смогу помочь. Мне было тогда 19 лет. И я снова почувствовал себя человеком. До этого я был гонимым зверем, но теперь, когда я получил возможность помогать своему народу, я снова обрел человеческое достоинство… Так были спасены моя совесть, моя мораль, моя личность…

 

Наутро Освальд сообщил Серафимовичу о своем согласии, и они отправились из Турца в город Мир, где Освальду предстояло прожить самый опасный и самый героический год его жизни….

 

…Мне поручили исполнять обязанности переводчика при контактах между немецкой жандармерией, белорусской полицией и местным населением. Я получил черный полицейский мундир с серыми манжетами и воротником, галифе, сапоги и черную фуражку, но без изображения черепа. И даже оружие. Черная форма была у частей СС, наша отличалась только серыми манжетами и воротником.

Так фактически я стал немецким полицейским в чине унтер-офицера… В этой должности я пробыл девять месяцев…

(Руфайзен)

 

Он начал свою военную карьеру в том чине, в котором закончил ее Элиас Руфайзен, его отец. Никто не мог предвидеть такого поворота судьбы.

 

…Служебные обязанности были довольно разнообразны: ему приходилось заниматься расследованием уголовных и бытовых преступлений, собирать показания. От «политических» дел, связанных с расследованием деятельности бывшей советской администрации, коммунистов и появившихся вскоре после оккупации партизан, Освальд старался держаться подальше. И в особенности отдел «еврейских». Но его пока к этим делам и не привлекали — это была наиболее засекреченная часть работы.

Для Освальда давно прошли времена, когда он поверить не мог, что немцы имеют целью планомерное истребление евреев. Эту иллюзию он утратил одним из последних — под понарскую расстрельную канонаду, когда работал в усадьбе Жуковского. Здесь, в Мире, он узнал много нового. За две недели до его прибытия в Мир, 9 ноября 1941 года, евреям было приказано собраться на городской площади, куда они послушно пришли к указанному часу — с детьми, стариками, узелками одежды и припасами, заготовленными на дорогу. Здесь, на центральной площади, между двумя церквями, православной и католической, произошло настоящее побоище: полицейский отряд совместно с зондер-командой расстрелял более полутора тысяч мирных жителей. Оставшиеся в живых евреи, около 800 человек, были собраны в одном из кварталов города. Все они были впоследствии переселены в полуразвалившийся замок Радзивиллов, давший когда-то начало городу Миру, но к этому времени принадлежащий князю Святополк-Мирскому, давно уже покинувшему Польшу. Замок превратили в гетто, но несколько позднее.

 

…Всеми делами в городе управляла немецкая полиция, белорусская был лишь придатком, выполняющим немецкие приказы. Главой немецкого полицейского участка города Мир за несколько недель до приезда Руфайзена был назначен майор Рейнгольд Хайн, профессиональный полицейский с тридцатилетним стажем. Приехав в город вскоре после резни на городской площади, он счел, что организация мероприятия была проведена из рук вон плохо, и принял свои, «цивилизованные» меры по наведению порядка. Он организовал настоящее гетто на территории замка, организовал его охрану, причем охрана гетто возлагалась в первую очередь на самих жителей гетто, но под немецким контролем. К этому времени евреи города Мир имели свою выборную организацию Юденрат, то есть еврейский совет, осуществлявший связь с немецкой полицией и, по существу, находившийся в полной зависимости от немецкого начальства.

Майор Хайн сразу по приезде провел ряд мер, направленных на улучшение организации работы. Так, он конфисковал дом, прежде принадлежавший католическому монастырю, разместил в нем полицейский участок, а монахинь выселил в соседний дом, прежде принадлежавший еврейской семье, погибшей во время погрома. К этому времени священник Мацкевич еще не был арестован, и мессу служили в небольшой часовне, примыкавшей к полицейскому участку.

Майор был в высшей степени недоволен имеющейся в его распоряжении командой и присматривался к Освальду. Ему постоянно приходилось иметь с ним дело — именно через Освальда осуществлялись все связи между белорусской и немецкой полицией. Исполнительный и образованный молодой человек вызывал в нем симпатию. Через несколько недель службы у Серафимовича майор Хайн решил забрать этого сотрудника к себе в участок. Серафимович не смог отказать — и Освальда перевели на новую работу, не особенно интересуясь тем, нравится ему это или нет. Тем более, что сам Серафимович оценивал это перемещение как большое продвижение Освальда по службе. Пожалуй, с этого времени он стал к нему относиться с еще большим уважением…

 

Через несколько недель работы в полицейском участке произошла наконец встреча, которой так долго ждал Освальд: в помещение участка в связи с неисправностью электропроводки вызвали монтера. Им оказался еврей Дов Резник, знакомый Освальду по Вильно. Тот не сразу признал в полицейском бывшего участника Акивы. Однако, узнав друг друга, они договорились о встрече, и вскоре у Освальда появилось несколько связных, через которых он мог передавать информацию о готовящихся против евреев акциях. Наладилась и другая линия: теперь он мог передавать также информацию о готовящихся акциях против партизан…

 

Ежедневная работа Освальда в полиции была на самом деле очень разнообразна, и ему часто удавалось помочь людям, на которых соседи писали доносы. Большую часть разбирательств он вел самостоятельно, но при этом он постоянно выступал в роли переводчика майора Хайна, и ему удавалось защитить невинных, отвести подозрения от людей, замеченных в связях с партизанами, просто способствовать справедливости. От месяца к месяцу крепло в Белоруссии партизанское движение. Партизанские рейды, диверсии, выступления все больше беспокоили немцев, приносили им все более ощутимый вред. В этот период Освальд имел возможность рассматривать партизанскую деятельность с немецкой стороны, с немецкой точки зрения. Он только догадывался, какие сложные отношения завязались между местным населением, очень бедным в этих областях, и партизанами, само выживание которых зависело исключительно от тех продуктов питания, которые они могли добыть у местного населения — любыми методами. О самой драматичной стороне партизанщины, о взаимоотношениях между разными национальными партизанскими отрядами, он еще ничего не знал, хотя к нему и стекались агентурные сведения. Это тоже поразительный и печальнейший момент, который нельзя обойти молчанием: все стучали друг на друга. Количество доносов на соседей, жалоб, тяжб, обвинений, почти всегда безграмотных, часто лживых и без исключения подлых, текли потоком на стол Освальда. Было от чего пошатнуться Освальдову доброму отношению к людям. Но он только огорчался и скорбел. Это была та самая его реакция, которая была свойственна ему в более зрелые годы, в конце его жизни: всякий раз, когда он сталкивался с человеческим несовершенством, с подлостью, неблагодарностью, жестокостью, он глубоко огорчался. Об этом в один голос говорят все, кто знал его в поздние годы его жизни…

 

Последняя часть гестаповской службы Освальда связана с Мирским гетто. Еще во время его работы у Серафимовича в белорусскую полицию пришел местный крестьянин с доносом, что некий молодой еврей из гетто просил купить для него оружие. Крестьянин, желая получить вознаграждение, рассказал об этом Серафимовичу. Кроме того, он сказал, что из разговора с молодым человеком он узнал, что в гетто есть группа сопротивления, человек 70 бойцов.

Серафимович отвел доносчика к майору Хайну, и тот рассказал историю с молодым человеком, умолчав, к большому удивлению Освальда, о самом существенном — об организации. Вероятно, Серафимович не велел белорусу рассказывать об этом, рассчитывая раскрыть подпольную организацию самостоятельно.

Совместно с Хайном составили хитрый план: Серафимович дал крестьянину неисправный пистолет, чтобы он отнес его в гетто. Молодого человека поймали с поличным и арестовали. По стечению обстоятельств, которые как будто всегда несколько подыгрывали Освальду, Серафимович в этот день, напившись, упал с велосипеда, а револьвер, находящийся при нем, при падении выстрелил. Серафимович был ранен довольно опасно — его отвезли в госпиталь в Барановичи. Таким образом, расследование дела пойманного покупателя оружия вел майор Хайн, который вообще не был склонен к жестокости и к тому же ничего не знал о существовании еврейского подполья. Следствие закончилось быстро — наутро молодого человека расстреляли. Группа сопротивления в гетто продолжала существовать. Вскоре Освальд обнаружил на чердаке полицейского участка склад оружия, стал оттуда воровать оружие и передавать в гетто. В это время он уже завязал контакты с Довом Резником.

 

Хотя у меня не было намерения вступать в вооруженную борьбу с немцами, я начал несколько необычную для меня деятельность… Мне было ясно, что сражение в замке, каким бы успешным оно ни было, все равно приведет к гибели еврейскую общину… Но мои друзья по гетто мечтали отомстить, и я не мог отказать им в оружии…

 

Таким образом из рук Освальда бойцы гетто получили шесть немецких ручных гранат, пять советских армейских пистолетов, одиннадцать ружей и один советский автомат с несколькими тысячами патронов… Снабжая гетто оружием, Освальд советовал жителям гетто устроить побег, а не сражаться с полицией и армией в открытом бою внутри гетто. Такое противостояние было обречено на поражение. Но у бойцов гетто была иная логика, которой трудно было возражать: у них был тяжелый опыт, приобретенный в общении с местным нееврейским населением, которое в большинстве своем с готовностью поддерживало немцев, участвовало в убийствах, выдавало евреев за ничтожное вознаграждение и старую одежду, доставшуюся от расстрелянных. Побег на свободу, в леса, означал для них жестокую борьбу за выживание, причем количество врагов в этом случае значительно увеличивалось…

Внутри самого гетто тоже не было единства. Это и понятно. Здесь были религиозные старики, и молодые сионисты, и обыкновенные семейные люди, ремесленники и мелкие торговцы, со своими детьми, немощными стариками, страхами и болезнями…

 

Освальд Руфайзен рассказывает о событиях тех дней много лет спустя:

 

В начале июля 1942 года я случайно присутствовал при телефонном разговоре, который вел мой немецкий начальник полицмейстер Рейнгольд Хайн… В этом разговоре я услышал, как он сказал:

— Так точно, «Йот-Акцион» состоится тринадцатого августа!

Я сразу понял. «Йот-Акцион» — это, конечно, была акция против евреев. И затем он обратился ко мне и сказал:

— Освальд, вы единственный свидетель этого разговора. Если что-нибудь станет известно, вы несете полную ответственность!

Я ответил, как это делают солдаты:

— Яволь!..

Но как же я должен был действовать в таких обстоятельствах?

Во всей этой истории я чувствовал себя чужим — мне не нужно было защищать или представлять свой «немецкий фатерланд». Правда, я вынужден был дать клятву на верность «фюреру»… Позже, как русский партизан, я давал клятву на верность Сталину. Но, несмотря на это, я думаю, что в подобной ситуации я обязан был действовать вопреки этой клятве, потому что она не являлась для меня истинной клятвой, а была только средством в моей борьбе.

Среди ситуаций, которые мне пришлось переживать, бывали трагические, мучительные, страшные и даже комические. Я могу теперь так просто вам об этом говорить. Я не очень люблю рассказывать о тех событиях, но я все же думаю, что должен делиться этой информацией, ведь речь идет о жизни многих людей…

В тот вечер я сразу поехал в гетто и сообщил своим доверенным лицам о положении вещей… В этот вечер я не принес с собой оружия…

Итак, мы решили организовать побег. Люди хотели сначала защищаться с помощью того небольшого количества оружия, которое у них было. Они хотели стрелять и только так отдать свою жизнь. Но я сумел их убедить, что это не имеет смысла; ибо в ситуации, когда уничтожается все еврейство, значительно важнее, чтобы хотя бы некоторые остались в живых. Это важнее, чем застрелить нескольких немцев или белорусов.

Мне удалось уговорить их отказаться от своего плана… Однако им необходимо было оружие. Опыт показывает, что целесообразным бывает только такой побег, когда есть возможность защищаться. Но главной проблемой было убедить в этом Юденрат…

Вы спросите, не испытывал ли я страх во многих рискованных ситуациях. Собственно говоря, я не помню этого. Я сразу же приспосабливался к обстоятельствам, чувствуя, что несу ответственность за жизнь многих людей. Так сегодня поступают все младшие офицеры в израильской армии. Брать ответственность на себя важнее, чем исполнять приказы. Я благодарен Богу, что он тогда наградил меня этими качествами.

Мне было ясно, что полиция за день-два до операции закроет гетто, поэтому мы договорились, что надо бежать уже девятого августа.

Еврейский совет гетто не решался поддержать этот план и разрешил побег только людям из группы сопротивления. Совет незадолго до этого выбрал другую тактику для спасения гетто, а именно подкуп белорусского бургомистра региона Белановича. Речь шла о 20 тысячах рейхсмарок, которые должны были быть выплачены в четыре приема. Первая часть была уже выплачена, остальные должны были быть переданы впоследствии. Таким образом, еврейский совет полагал, что Беланович предпримет все возможное, чтобы получить свои деньги, следовательно, спасет евреев из гетто: На это они хотели надеяться. Любые другие действия только помешали бы или даже разрушили это дело…

Юденрат просто не знал, кому верить, мне или Белановичу. С белорусом все строилось на деньгах, он получил пока только четвертую часть оговоренной суммы. Он утверждал, что имеет связь с важными лицами в гестапо, в то время как я сообщил, что акция назначена на тринадцатое августа. А он собирался получить вторую часть денег уже после этой даты…

 

Для Юденрата поведение Белановича было вполне понятным: он хотел денег. А поведение Освальда казалось лишенным мотивации: почему чужой человек, поляк, рискует жизнью ради евреев? Почему он не требует ничего взамен? К тому же Беланович подавал надежду, обещал спасти гетто, а если верить Освальду, им грозило уничтожение…

Члены подполья стали готовиться к побегу: собирали запасы продовольствия, одежду, приводили в порядок спрятанное оружие. Гетто было перенаселено, поэтому приготовления эти не могли остаться незамеченными. Некоторые обитатели гетто, из числа тех, кто не собирался бежать, считали, что расплачиваться за этот побег придется оставшимся. Обстановка в гетто накалялась.

В гетто начали распространяться самые невероятные слухи. Члены Юденрата склонны были считать, что молодой польский полицейский хочет спровоцировать побег, чтобы погубить тем самым гетто и выслужиться перед начальством… И тогда лидеры подполья решили открыть рабби Шульману, председателю Юденрата, что Освальд Руфайзен еврей. Доверенная Дову Резнику тайна, став достоянием многих людей, неизбежно ставила под удар Руфайзена. Но об этом никто тогда не думал. Сам Освальд оценивает этот факт следующим образом:

 

…Ребята сказали одному из членов Юденрата, что я еврей. Они не хотели бежать из гетто, не заручившись поддержкой Юденрата…

 

Разыгрывался вариант драмы, известной под названием «Исход». Оставаться в страшном, безнадежном, но привычном месте, с трусливой мыслью «а может, и обойдется» — или ринуться в неизвестный, очень опасный путь, в котором далеко не всем удастся выжить, но все-таки совершить эту попытку побега в сторону свободы…

Накануне побега страсти накалились до предела… В гетто было много семейных людей, с детьми и стариками, с больными и немощными. Им побег был не под силу. Была сионистская молодежь, готовая к риску, к смерти в бою. Но были и такие, кому трудно было сделать выбор: как уйти, оставив стариков родителей? Были и такие, которые отчаянно боялись ослушаться немцев и ухудшить свое положение… Это было шумное, многоголосое собрание, и перелом наступил, когда рабби Шульман велел принести стул, взгромоздился на него и закричал:

— Евреи, бегите! Я прикажу открыть ворота. Убегайте все! Я останусь с теми, кто не может бежать!

Речь шла, конечно, не о немецкой полиции, а о внутренней охране, которую взяли на себя сами евреи.

Затем он призвал людей к посту, взял шофар и подул в него, как это делают в день искупления…

Пока верующие евреи ожидали чуда, происходило последнее прощание: взрослые дети покидали старых родителей, мужья расставались с женами и маленькими детьми, которых не могли взять к партизанам. Об этом — в другой книге, в другой раз. Сейчас — о Руфайзене…

Освальд сделал все возможное, чтобы побег удался.

 

Мы договорились, что я подам шефу ложный рапорт, в котором будет сообщено о том, что этой ночью партизаны должны пройти через одну деревню, о чем якобы стало известно от жителей деревни. Но это место было расположено в совершенно противоположном, южном направлении, вдали от лесов. Евреи из гетто должны были бежать в леса. Таким образом, все полицейские и жандармы уехали из города, кроме четырех человек, которые оставались в участке. Да, гетто не контролировалось полицейскими, потому что мы все ушли на инспирированную мной охоту за партизанами. Я, естественно, тоже был там, и мы просидели там всю ночь, напрасно прождав партизан.

Таким образом, из гетто смогли убежать около 300 человек. Остальные, оставшиеся там, тоже могли бы бежать, но они не решились из-за апатии, покорности, послушания, беспомощности или просто потому, что у них не было больше сил.

Ранним утром мы вернулись. В 8 часов я уже снова сидел в конторе. И тут к начальнику пришел бургомистр Беланович. Деньги, 15 тысяч рейхсмарок, которые он должен был получить от Юденрата, были для него потеряны. Он был очень взволнован и причитал:

— Господин начальник, господин начальник, евреи сбежали!

Начальник спросил:

— Сколько?

Он ответил:

— Триста.

— Не так уж много!— сказал начальник полиции.— В Новогрудке сбежало тысяча человек!

Это было неправдой, но ему так доложили. Затем начальник спросил:

— Почему они сбежали?

Беланович был в большом волнении, я его переводил, он был слаб в немецком.

— Ну, ведь расстреливают то тут, то там, и люди в гетто подумали, что теперь их очередь. И потом еще пришли крестьяне и хотели купить у них мебель, и тогда они убежали!

Начальник не утратил спокойствия, но тотчас же послал жандармов для охраны гетто.

Когда Беланович сообщил, что сбежало «триста», у меня сжалось сердце. Почему не все убежали?

 

Я так старался. Я хотел спасти все гетто! И теперь не находил объяснения, почему убежали не все. Лишь много позже, когда я приехал в Израиль и снова встретился с друзьями из гетто, я узнал о трагедии, разыгравшейся в замке за несколько часов до побега. Но весь трагизм этой истории, от которой и до сих пор страдают все, сумевшие убежать, стал мне ясен только во время нашего посещения Мира в августе 1992 года. Оказалось, что руководство сопротивления приняло решение: бежать должны только участники сопротивления, и потому некоторых решившихся на побег даже отсылали из леса обратно. Братьев и сестер, матерей, дедушек и бабушек оставили на произвол судьбы, потому что считали, что они не смогут в лесу вести борьбу.

Сегодня ясно, что это решение было ошибкой, большой ошибкой. Это и сделало посещение Мира для этих людей невероятно тяжелым даже через пятьдесят лет. Удручало это во время нашего посещения Мира в августе 1992 года и тех, кто совершил побег. Мы пробыли там четыре дня, и все время возникал этот вопрос: почему? Почему мы не взяли всех? Почему должны были остаться наши родители, братья и сестры? Почему мы некоторых даже отсылали обратно?

Со мной об этом никогда не пытались говорить, но этот мучительный вопрос в конце концов неизменно возникал…

 

Многие молодые люди не понимают сегодня, почему обитатели гетто не спасались бегством, а позволяли немецким оккупантам притеснять себя, шантажировать, мучить и, наконец, уничтожать. Однако нужно учитывать, что полное господство немцев представляло на каждом шагу опасность также для жизни всего нееврейского населения. Кто не подчинялся безоговорочно указаниям, мог лишь рассчитывать на мгновенную смерть: его ждали расстрел или повешение. Кроме того, население соблазняли денежной наградой за поимку преступника. Тот, кто приводил сбежавшего еврея или выдавал его местонахождение, получал вознаграждение. В конце концов, бегство отдельных людей причиняло оставшимся новые издевательства и даже приводило к смерти заложников. Кто же захочет подвергать новой опасности своих близких и друзей?

В августе 1942 года жители гетто узнавали о положении в мире только из немногих газетных сообщений, где говорилось, что немцы захватили весь мир, и казалось, что осталось немного времени до той поры, когда будут уничтожены все евреи. Многие просто не видели возможности выбраться из этой безнадежной ситуации. Гетто обещало хоть на короткое время безопасность, и люди старались как-то отодвинуть угрозу «акции» или «ликвидации» с помощью прилежной работы, подкупа или хорошего поведения.

 

Долгие годы еще спорили о том, сколько же именно обитателей гетто совершили побег. Мы должны исходить из того, что 300 беглецов сразу же после побега разделились на маленькие группы, а некоторые пробивались в одиночку… Кто-то из беглецов вскоре снова вернулся в гетто. А многие впоследствии были схвачены и убиты. Вся группа бежавших никогда больше не смогла собраться вместе; следовательно, количество покинувших гетто могло быть установлено только в момент побега. Число беглецов можно определить и по числу оставшихся евреев, убитых в гетто 15 августа 1942 года. Их было 500 человек. На встрече в Мире в августе 1992 года Зеев Шрайбер сообщил, что имеется список из 190 фамилий оставшихся в живых.

 

В день побега, после возвращения полицейских с ночной засады, Освальд увидел, что майор Хайн возвращается в участок с одним евреем, конюхом с полицейской конюшни. Они вошли в кабинет Хайна. Обычно, когда Хайну надо было общаться с кем-нибудь из местных, он вызывал к себе Освальда. На этот раз Освальда он не пригласил, и длилась эта беседа необычайно долго. Освальд догадался, что речь идет о нем. Сомнений не было, что ему грозит арест…

 

Я мог бы убежать, но у меня не было сил. Я решил, что лучше теперь подождать. Бежать в лес к партизанам смысла не имело, так как они не знали моего истинного лица…

Наконец начальник приказал меня позвать. Он сказал:

— Освальд, вы находитесь под большим подозрением, под подозрением в измене. Правда ли, что вы выдали евреям дату «еврейской акции»?

Сначала я молчал, но после краткого раздумья я наконец сказал:

— Так точно, господин начальник, это правда!

Тогда он спросил:

— Почему вы признаетесь в этом? Я бы скорее поверил вам, чем этому еврею. Зачем вы это сделали? Я вам так доверял!

Этот упрек был для меня тяжелым укором, он глубоко меня поразил. Я ответил:

— Я сделал это из сострадания, потому что эти люди не сделали ничего плохого, это никакие не коммунисты, это всё рабочие, ремесленники, простые люди. Я не мог иначе.

Он сказал:

— Я не расстрелял ни одного еврея.

Это было правдой.

— И я не расстреляю ни одного, но кто-то же должен это делать, приказ есть приказ!

Он понимал, какая несправедливость творилась по отношению к беззащитным людям, но его человеческая честность и совестливость были ограничены определенным пределом, далее уже действовало солдатское повиновение, которое могло принудить его совесть к молчанию.

(На этих днях израильский суд осудил одного солдата, который никого не убил, но бил людей во время демонстрации. Тогда судья ясно сказал: «Бывают приказы, которые нельзя исполнять!»)

Затем начальник полиции спросил меня:

— А как было с оружием?

И он перечислил количество и вид оружия, доставленного в гетто. Тут я понял, что он обо всем был информирован. И я во всем признался. Тогда он сказал:

— Я обязан тебя арестовать.

Так я был арестован.

Потом я рассказал ему все, что знал о Белановиче, о его денежных делах. Тогда он послал полицейских к нему домой, и они там нашли иностранную валюту. Белановича арестовали.

Той ночью мы с Белановичем сидели в одной камере в подвале. Затем его отправили в концлагерь Колдышево, в тот же самый лагерь, где сидела вся польская интеллигенция Мира, которую он туда посадил. С его помощью была реализована идея немцев об «освобождении этой местности от поляков». Районный бургомистр был как будто наполовину поляк, наполовину белорус, но выдавал себя за белоруса. Позже он погиб в концлагере. Вместе с ним там погибли также священник, директор школы и все арестованные в Мире. Я и сегодня считаю, что поступил правильно. Правда, я не предполагал, какими будут последствия этого дела. Но этот человек был виновен в смерти многих людей…

 

На следующий день начальник снова вызвал меня. Тем временем меня, конечно, обезоружили. Начальник сказал:

— Я уже двадцать восемь лет в полиции, но у меня никогда не было ничего подобного…

Он был единственным профессионалом среди двенадцати полицейских, остальные были резервистами. Как полицейский, он понимал, что в этих еврейских акциях на востоке совершается несправедливость… Когда это было возможно, он старался избегать жестокости. Как старый немецкий полицейский, он придерживался мнения, что полиция существует для защиты людей. Но у него, вероятно, не хватало мужества и, конечно, не было возможностей идти по этому пути. Затем он сказал:

— Видите ли, я не мог заснуть этой ночью. Я просто не понимаю, каковы были скрытые мотивы вашего поведения. Я не верю, что вы сделали это только из сострадания.

Я возразил:

— Господин начальник, я не брал денег.

— Это мне известно,— отвечал он,— а то бы я с вами разговаривал по-другому. Я полагаю, однако, что вы поступили как польский националист, из чувства мести за уничтожение польской интеллигенции.

Тут я для себя очень кратко сформулировал: меня здесь расстреляют как польского националиста, потому что я помогал евреям. И я подумал про себя: ему тоже будет легче, если я скажу всю правду. И я ему честно сказал:

— Господин начальник, я вам скажу правду при условии, что вы дадите мне возможность самому покончить с жизнью,— я еврей!

— Что?— закричал он в ужасе.

— Да!— подтвердил я.

— Правда, Освальд?

— Так точно!

— Следовательно, полицейские были все же правы,— сказал он,— теперь я понимаю. Это трагедия!

Я повторяю все это дословно, подобное забыть невозможно. Видите, в какие ситуации иногда попадали немцы и не знали, как следует поступать и что делать.

— Напишите мне признание,— приказал он.

Ни пощечины, ни грубого слова, ничего подобного. Отношения остались такими же, как и раньше, вроде как у отца с сыном. Иначе я не могу все это определить.

Затем я написал признание. Потом я ему сказал:

— Господин начальник, я уже дважды был в отчаянном положении, на пороге неизбежной смерти, и я сумел убежать, но сюда я попал благодаря случаю, меня сюда привели, и в моем положении мне не оставалось ничего другого. Я должен был помогать. Я думаю, вы меня понимаете.

Затем он вызвал вахмистра и сказал ему:

— Следите за ним, чтобы он не наделал глупостей!

Я до этого попросил его, чтобы он дал мне возможность застрелиться самому, прежде чем гестапо начнет ликвидацию других евреев. Я ведь сделал свое дело и был совершенно спокоен.

Тогда он сказал:

— Да, да, у вас еще есть время.

Затем он снова позвал вахмистра, это был Мартен. Он должен был меня сторожить.

Я тогда еще пообедал с полицейскими, потому что днем и вечером мы всегда ели вместе. К вечеру начальник вернулся и снова меня вызвал. Мы стояли друг против друга, и я сказал:

— Господин начальник, вы мне обещали, что дадите мне возможность застрелиться самому.

Тогда он положил мне руку на плечо и сказал:

— Освальд, вы еще молоды, и вы смелый и толковый юноша. Вам уже дважды удалось избежать смерти, может быть, вам повезет и в этот раз.

Этого я не ожидал. Это была прекрасная реакция честного человека, находящегося в чрезвычайно трудной ситуации. Вдруг со мной что-то произошло, и я не знал, как мне реагировать на его слова. Я протянул ему руку и сказал:

— Благодарю вас, господин начальник!

Он тоже не знал, должен ли он пожать мою протянутую руку. Но затем он снова положил мне руку на плечо, пожал мою руку, повернулся и ушел. И опять приказал вахмистру присматривать за мной.

Я никогда больше не видел начальника полиции. Он был тяжело ранен партизанами и умер от ран, но это было много позже.

Подав мне руку и косвенно подтолкнув меня к побегу, он снова вселил в меня мужество и желание жить.

 

В этот вечер, около семи-полвосьмого, через два часа после ухода начальника полиции, во время ужина я убежал.

Люди не смогли сразу перестроиться и относиться ко мне как к преступнику… И пригласили меня к ужину — уже после того, как прочитали мое признание и узнали, что я еврей.

Мой побег я сумел обставить так: сначала я написал письмо в конторе, встал из-за стола, чтобы передать это письмо мальчику, убиравшему помещение. По крайней мере, я притворился, что собираюсь сделать это. Но в действительности мальчика уже не было. Я побежал по коридору, затем выбежал по направлению к полю. Дом стоял вблизи широкого поля. Я пробежал мимо троих полицейских, которые стояли там и разговаривали. Но они меня не видели, хотя стояли прямо передо мной, как бы составляя треугольник. Правда, эти полицейские были не из Мира, а из другого участка, но мы были знакомы.

Потом, когда я убежал уже довольно далеко, за мной погнались. Может быть, человек сорок. Верхом и на велосипедах. Я залег на только что убранном хлебном поле. Я очень быстро забрался в сложенные домиком для просушки снопы, кто-то уже пробежал мимо меня. Они заметили, что я не побежал дальше. Тогда они стали прочесывать поле, идя широкими рядами. И как раз когда они были в моем ряду — до моего укрытия было максимум 50 метров,— снопы надо мной повалились друг на друга, и тут я подумал: теперь я попался!

Я и сегодня не понимаю, как они меня не заметили. Я истово молился, внутри меня все кричало. Дважды в моей жизни были такие ситуации, первый раз в Вильно, и вот сейчас опять. Они не заметили движения среди снопов и побежали дальше. Я слышал, как Шульц закричал:

— И все-таки он от нас ушел!..

…Уже смеркалось. Я лежал и ждал, пока совсем стемнеет. Тогда я пошел обратно в город. Постучал в дом мальчика по имени Карол, работавшего у нас в полицейском участке и которому я якобы хотел отдать письмо. Он пустил меня на эту ночь. Он жил как раз напротив дома Серафимовича…

В это время я был как сумасшедший. Рядом был сарай. Я влез наверх на сеновал и переночевал там. Ночью, около 5 утра, я услышал продолжительную стрельбу. Позже я узнал от Ванды, что в это время расстреливали 505 евреев, еще остававшихся в гетто. Вероятно, это Карол прислал утром, уже после расстрела в гетто, полицейского в сарай, где я ночевал. Тот вошел и даже забрался по стремянке наверх. Я лежал за балкой и натянул поверх себя немного соломы. Полицейский, вероятно, побоялся пройти дальше и спустился вниз…

 

Карол сообщил обо мне… сестрам Балицким. Они обещали мне помочь, когда мне будет угрожать опасность. Одна из них даже пришла ко мне и дала мне письмо, хлеб и сало.

Письмо было адресовано одному управляющему имением, который жил где-то по направлению к Несвижу. На следующую ночь я пошел туда. Он был поляк… он побоялся меня принять.

Тогда я снова пошел обратно. Это было 15 августа. Я не знал, куда податься. Я целый день молился и плакал. К вечеру в лесу была перестрелка между полицией и партизанами. Это было на окраине деревни Симаково…

(Руфайзен)

 

Это был сильнейший кризис. Дно жизни, когда она полностью теряет смысл. Полная победа зла, противостоять которому пытался Освальд последние десять месяцев его жизни. Усилия эти оказались тщетными — об этом свидетельствовали звуки пальбы, уничтожавшей накануне еврейских обитателей гетто, а теперь — белорусских крестьян деревни Симаково. Никого не удалось спасти…

Если Бог есть, как может он это допустить? Почему огонь небесный не сходит с небес, чтобы покарать преступников? Где справедливость? Это были те самые мысли, которые разрушили веру в Бога у миллионов людей, переживших эту войну… Освальд чувствовал тогда нестерпимую тяжесть богооставленности. И это личное чувство умножалось на миллион, потому что он переживал его как богооставленность еврейскую, всего своего народа, брошенного в жернова уничтожения. И сегодня уже не Шульц, Серафимович, Шмидт или Любке — силы небесные ополчились против его народа, и силы эти были адскими… Где в этом мире Бог? Куда он скрылся? Освальду не надо было искать новых, своих собственных слов. Все слова были уже сказаны. Пророком Иеремией, пророком Исайей, царем Давидом: «Из глубины воззвах к тебе. Господи!…» Освальд плакал:

— Боже, Боже, для чего ты оставил меня?

Еще несколько дней тому назад, разоблаченный майором Хайном, он готов был застрелиться, чтобы избежать издевательств и сохранить честь, но сегодня и эти соображения стали ничтожными. Если перед лицом Бога ничего не значит весь Избранный Народ, что может значить его маленькая девятнадцатилетняя жизнь, затерявшаяся в густом лесу нищей Белоруссии, окраины Европы…

Он плакал, и душа его произносила слова, которых прежде он не знал: «Господи, зачем Ты оставляешь меня?» И не было уже сил ни спасать свою жизнь, ни покончить с ней…

 

…Я сидел на поваленном дереве и в конце концов заснул. Я страшно устал. Было ли это случайностью, что я именно здесь, вблизи деревни Симаково, совершенно обессиленный, опустился на землю? Во сне я разговаривал с настоятельницей монастыря и просил ее снова известить трех девушек, дочерей Балицкого… Видимо, эта мысль, что я могу ожидать помощи и поддержки от сестер-монахинь, преследовала меня целый день. Во сне настоятельница со мной согласилась.

В ту же ночь я вернулся обратно в городок…

(Руфайзен)

 

Ранним воскресным утром шестнадцатого августа 1942 года Освальд стоял у ворот дома, где жили четыре выселенные из монастыря монахини. В соседнем доме находился полицейский участок, в котором он работал девять месяцев и откуда убежал четырьмя днями раньше…

Чудо тем и интересно, что оно не имеет объяснения. Оно — выпадение из причинно-следственных зависимостей, которые столь убедительно и зримо царят в жизни.

История Освальда Руфайзена исключительна именно тем, что логика чуда и логика обыденной жизни не противоречат друг другу, но дополняют. Чудо и святость заглядывают в наш мир свыше, и они находятся между собой в некотором родстве. И хотя чудеса происходят, где им угодно и когда им удобно, в присутствии святости они как будто концентрируются. Конечно, если понимать святость не как безгрешность, а как выбор направления жизни в сторону Бога.

Святость работает как сильнейший магнит, в ее присутствии происходит поляризация. Все, что есть в человеке доброго, притягивается, активизируется, и в результате каждый, кто соприкасается со святым, разворачивается к нему всем лучшим, что в нем есть….

 

Этот еврейский мальчик должен был погибнуть, но жизнь его была так нужна будущему, что легион ангелов трудился, чтобы сохранить этого хрупкого, физически слабого человека для будущего.

Логика низшего, материального и логика горнего потрудились совместно, чтобы Освальд Руфайзен пережил эту войну. Это и называется в повседневной жизни чудом.

 

…Я постучал… одна из монахинь открыла ворота. Тогда я ворвался, пробежав мимо нее, и обратился к настоятельнице, Эузебии Бартковяк. Она все знала обо мне. Даже то, что я был евреем… Я попросил настоятельницу связать меня с сестрами Балицкими… Я думал, что они знают другие места, где я мог бы спрятаться… Она сказала:

— Нет, девушки слишком молоды и могут проболтаться… что ты здесь… Мы должны молиться Богу, чтобы Он подсказал, что с тобой делать… Пока мы не знаем, как решить эту проблему, мы не можем тебя отпустить. Тебе надо помыться, поесть и отдохнуть. А дальше видно будет…

(Руфайзен)

 

…Каждое воскресное утро сестры ходили пешком за шестнадцать километров в ближайший костел на мессу. Ходили в очередь по двое. В тот день был черед матери-настоятельницы и монахини Анджеи.

 

Настоятельница сказала сестрам:

— Попросим Господа нашего о каком-либо знаке, как нам поступить с юношей.

Когда настоятельница и вторая сестра пришли в храм, там читали Евангелие о милосердном самарянине, и в этом монахини увидели знак Божий. Тут и еврей, и католические сестры, которые идут в храм и при чтении притчи о самарянине осознают, что должно за этим последовать… Там говорится, что самарянин, враждовавший с евреями, вдруг помог еврею. И кончается это словами: «Иди и делай так же!»…

Так я остался там.

(Руфайзен)

 

Впрочем, из четырех монахинь две были против того, чтобы оставлять у себя Освальда. Он был, с точки зрения закона, преступник, его разыскивали, повсюду были вывешены объявления о награде за его поимку. Укрывающим его грозила казнь. Но настоятельница твердо следовала своим моральным принципам, она приняла решение, и остальным пришлось подчиниться.

Освальд ничего не знал об этих разногласиях. В это время он спал крепким сном на чердаке сарая, где его устроили. Из маленького окна виден был двор полицейского участка, и он мог наблюдать за теми, кто должен был его искать…

 

Первая книга, попавшая ему в руки после того, как он проснулся, был кармелитский журнал, в котором были статьи о чудесных исцелениях в Лурде. Он попросил монахинь дать ему почитать о других чудесах. Вероятно, вся цепь событий, которые он пережил последнее время, склоняла его к размышлениям на эту тему… То, что с ним произошло до этого дня, и было настоящим чудом.

Он был спасен, но не знал — для чего… Католический журнал, случайно попавший ему в руки, рассказывал о Христе. Освальд изучал еврейскую историю, и из книг, которые он читал до сих пор, тема Мессии была ему знакома, но он никогда не рассматривал всерьез доктрины, что Мессией мог быть Иисус Христос, человек, родившийся во времена Второго Храма, вероятно, исторический персонаж, смутные упоминания о котором встречались и в еврейской литературе начала первого тысячеления. Теперь же рассказы о чудесах в Лурде взволновали его, ему захотелось узнать больше о человеке, с именем которого, а еще более с именем его матери, были связаны эти чудеса… И он попросил принести ему Новый Завет…

 

…Новый Завет я никогда раньше не держал в руках. Я ходил в польскую школу, но Нового Завета я не знал. Мы изучали еврейскую религию и не обязаны были изучать христианство.

Когда я прочитал (принесенную мне) Библию — Новый Завет я прочитал несколько раз,— то пришел к убеждению, что Иисус действительно был Мессией и что смерть Его и воскресение каким-то образом были ответом на мои вопросы:

Где же был Бог во время всех этих событий?.. Как быть с Божьей справедливостью?

И тут я вдруг вижу в Евангелии события тех времен в Израиле, ведь все это происходило в моей стране и с евреем — ведь Иисус был евреем… Проблемы Евангелия оказались мне столь близкими именно потому, что это были глубоко еврейские проблемы, связанные со страной, по которой я тосковал…

…Я пытался понять, почему такая трагедия происходит с моим народом. Я очень сильно ощущал свое еврейство… считал себя сионистом, стремился в Палестину, на свою родину…

В Новом Завете описывались события, происходившие в стране, куда я мечтал попасть… Я представил себе, что последних двух тысяч лет просто не существовало. В этом воображаемом мире я спорил с Иисусом из Назарета… Если вы этого не поймете, вы не поймете мою борьбу за право на еврейскую национальность… Вы должны понять, что события, связанные с Иисусом, являются не только историей церкви. История Иисуса — это фрагмент еврейской истории.

(Руфайзен)

 

Ближайшая аналогия — ночная борьба праотца Иакова с Ангелом при потоке Иавок, описанная в книге Бытия. Когда Иаков возвращался, после двадцатилетнего служения своему дяде Лавану, в Ханаан, в земли своего брата Исава, которого он дважды обманул, он послал вперед себя дары для своего брата, чтобы задобрить его. Оказалось, однако, что брат его Исав не держит на него зла и готов принять его по-братски… Ночью, на последней стоянке перед встречей с братом

 

«…боролся Некто с ним, до появления зари. И, увидев, что не одолевает его, коснулся состава бедра его, и повредил состав бедра у Иакова… И сказал (ему): отпусти меня, ибо взошла заря. Иаков сказал: не отпущу Тебя, пока не благословишь меня. И сказал: как имя твое? Он сказал: Иаков. И сказал: отныне имя твое не Иаков, а Израиль: ибо ты боролся с Богом, и человеков одолевать будешь…»

 

Буквально «Израиль» (Исраэль) означает «борющийся с Богом». Это один из величайших образов Ветхого Завета, полный огромного содержания: Еврейский Бог, который, казалось бы, требует от Своего народа выполнения заповедей, именно это подчинение и делает еврейский народ Избранным, но этот же самый Бог благословляет одного из своих сыновей — не самого честного, не самого праведного и уж точно не самого смиренного (с Ангелом Господним он боролся!), выделяет его из числа тех, кто Богу противится, награждает, возвышает… Как это понимать? Одно из возможных объяснений: Господь любит смиренных, но Он любит также и тех, кто способен к борьбе…

Освальд Руфайзен, впервые в жизни прочитавший Евангелие, принял Христа как своего учителя. Принял Его как Мессию. Текст, приведенный ниже, написан много лет спустя после тех решающих для Освальда дней, которые он провел на чердаке монастыря. Мне он представляется рационализацией, попыткой перевода на интеллектуальный уровень острейшего духовного события, обращения, которое с ним тогда произошло. Я не ставлю под сомнение искренность этих слов, но за ними стоит событие, превосходящее то, что представляет нам приведенный ниже текст.

 

…Я следил за идеями, которые звучали во время споров между Иисусом и некоторыми иудеями, разными типами иудеев. Я все более и более соглашался с позицией Христа… с его взглядами на иудаизм. Его проповеди сильно подействовали на меня. Я по-новому смотрел на то, что произошло позднее в отношениях христиан и иудеев.

В то время мне был необходим человек, учитель, который указал бы мне путь, наставник, сильный человек… И вот я подошел к тому моменту, когда Христос умирает на кресте, а потом воскресает.

Я не знаю, как это случилось, но вдруг я пришел к мысли, что его страдание и воскресение связаны со страданием моего народа и надеждой на его воскресение… Потом я подумал, что если в отношении Христа была проявлена Божественная справедливость и Он воскрес, то должна быть и какая-то справедливость по отношению к моему народу…

 

Несмотря на то что многие его друзья тех лет считали Освальда человеком нерелигиозным, он глубоко впитал в себя иудейские воззрения: он полагает, что Бог справедлив. Но при этом он приписывает Богу справедливость того самого фасона, который ему, молодому человеку из польской провинции, кажется единственным. В этот час своей жизни, приняв Христа как Мессию, он не знает, что отныне его собственная жизнь будет посвящена, как и жизнь Иакова, борьбе с самим собой и с Богом — во имя постижения Бога, более глубокого принятия Его и усвоения…

Идея Бога страдающего, Бога униженного, Бога Распятого и Воскресшего оказалась новым, краеугольным камнем, на котором он может строить теперь здание своей собственной жизни — перед лицом гибели тысяч евреев, которую он наблюдал, перед угрозой собственной гибели.

В практическом смысле это обозначало принятие христианства в единственной знакомой Освальду форме — католичества. Следует подчеркнуть, что это решение никак не облегчало его положения преследуемого преступника. Крещение еврея в подобной ситуации не имело ничего общего ни с принудительными массовыми крещениями в Средние века, ради спасения жизни, ни с довольно редкими случаями крещения евреев с ассимиляционной целью, для вхождения в христианское общество, получения определенных прав или льгот. Фашистская доктрина рассматривала евреев как врагов рейха, а в самом христианстве видело еврейское учение… В этом идеологи фашизма были недалеки от истины…

 

…Когда я понял, что готов принять католичество, началась психологическая война с самим собой. Я нес в себе все предрассудки, которые испытывают по отношению к евреям, принявшим христианство. Зная об этих предрассудках, я предвидел, что евреи отвергнут меня. На самом деле этого не произошло. Психологическая война длилась два дня. В течение этого времени я много плакал и просил Бога направить меня…

…Я снова примирился с Богом и пришел к мысли, что я должен принять обряд крещения…

…Это было для меня необычайно трудно, так как для еврея это означает путь «вниз по лестнице, ведущей через дверь наружу». Тот, кто принимает крещение, не принадлежит больше к еврейскому народу… но я хотел немедленно принять крещение.

…Мой шаг к христианству не был бегством от иудаизма, а, наоборот, поиском ответов на вопросы, которые я задавал себе как еврей…

 

Вот такое смятение чувств и мыслей испытывал Освальд в эти несколько дней, предшествовавших крещению. Здесь, на чердаке, он читал не только Библию и Новый Завет. Сохранились здесь и еврейские книги, принадлежавшие прежнему хозяину дома, еврею, погибшему в первом погроме в Мире… Он упоминает о предрассудках евреев по отношению к христианам, а также о том, что евреи отвергнут его…

«На самом деле этого не произошло…» — замечает он. На самом деле именно это и произошло. Израиль принял в нем Освальда Руфайзена, а католика брата Даниэля как раз и отверг. Именно это и было содержанием судебного процесса, о котором ниже пойдет речь. В тот момент своей жизни он в действительности совершал разрыв с иудаизмом в одной очень существенной точке, а может быть, и в самой существенной — является ли Христос Мессией? Принимая христианство, он говорил — да. Однако, подобно Иакову, он тем самым вступал в борьбу с Богом, которая заняла всю его оставшуюся жизнь. Борьба, в которой он не стал победителем. Но не стал и побежденным…

Но смятение испытывал не он один. Пока он молился к Господу, прося его направить на верный путь, настоятельница тоже молилась: судьба этого еврейского юноши была в некотором роде в ее руках, и ей тоже было трудно принять решение. Во время молитвы ей было внушено, что этот юноша будет католическим священником.

— Как это возможно? Он еврей, он даже не крещен!

Она поднялась к нему на чердак, чтобы рассказать о своем ошеломляющем прозрении.

Она не успела сказать ему ни слова — первым заговорил он. Он просил ее о крещении. Она восприняла это как знак свыше. Она сказала Освальду:

 

— Я молилась и вдруг почувствовала, что я должна помолиться о тебе, потому что ты должен стать католическим священником.

Вот уж о чем я не мог и помыслить никогда в жизни! Это было невероятно! Это было неслыханно!

 

Настоятельница, пораженная не менее Освальда, сначала отказала ему в крещении:

 

— Так нельзя. Ты должен сначала подготовиться, ты ведь ничего не знаешь о христианстве…

Я возразил:

— Сестра, мы на войне. Никто не знает, будет ли завтра жив. Я убежден, что Иисус Сын Божий и Мессия. Я прошу вас крестить меня!

…Я принял крещение в тот же вечер… Одна из сестер крестила меня — без священника, без проповедника… Это произошло 25 августа 1942 года, в день рождения моего отца.

 

Пятнадцать месяцев он провел в монастыре, собственно говоря, в затворе — в сарае, в запертой комнате, в шкафу,— он перестал существовать, исчез для всего мира, кроме четырех монахинь. Это был уже их подвиг.

Третьего декабря 1943 года Освальд ушел в лес. Его провожала настоятельница Эузебия Бартковяк. Углубившись в лес, он снял с себя монашеское одеяние. Под ним была его старая эсэсовская форма. Настоятельница дала ему поношенную гражданскую одежду, которую он надел поверх формы. На ногах были армейские ботинки. Ему дали монастырское приданое: Новый Завет и псалтирь на польском языке, несколько маленьких икон, хлеба и сыра.

— Будет трудно — возвращайся,— сказала она на прощанье.

Благословила — и ушла. Освальд углубился в лес.

 

 

3 декабря 1943-го — март 1945-го

 

Освальд снова — в который раз за последние три года — шагал по дороге в полную неизвестность. Ему еще не исполнилось и двадцати одного года, а опыт жизни, смерти и пребывания на волосок от нее был огромен, но далеко не исчерпан. Так, с узелком в руке и справкой об окончании школы за пазухой, выходил он восемнадцатилетним евреем-сионистом из своего полудеревенского дома в сторону Палестины, потом он покидал Вильно, надев на себя одежду местного крестьянина и выдавая себя за поляка. Теперь, в собственной эсэсовской форме под чужой гражданской одеждой, добытой монахинями, с усами, отпущенными для маскировки, сионист, еврей, христианин, он шел в Налибоцкую Пущу, чтобы вступить в партизанский отряд. Это было совершенное безумие — у каждого встречного он обязан был вызвать подозрение. Тем более — у партизан.

Относительно гостеприимства местных жителей у него не было никаких иллюзий: большее, на что он мог рассчитывать, был ночлег.

Хотя Освальд, работая в гестапо, часто помогал партизанам, сообщая через связных о назначенных против партизан акциях, для большинства людей, которые его знали, он был переводчиком из гестапо. Первое, что могло прийти им в голову при встрече с Освальдом, отпустившим усы,— что он заслан в эти края немцами как шпион. Освальд знал, что партизанские отряды организуются по национальному принципу. Он очень надеялся встретить кого-нибудь из тех евреев, кто с его помощью бежал из гетто в Мире. Он слышал, что где-то в Налибоцкой Пуще воюют еврейские партизаны. Но найти их там — что иголку в стоге сена. Освальд понимал, что выбор ему придется делать скорее между советскими партизанами и польскими…

Это была еще одна иллюзия Освальда: к этому времени польские партизанские отряды были практически уничтожены, и не немцами, а русскими. Через несколько дней Освальд наткнулся на группу русских партизан.

 

Ни о чем не спрашивая, эти люди заявили, что я их пленник. Отвели меня в усадьбу. Этот отряд был известен своей жестокостью… Они грубо допросили меня, много кричали и нецензурно ругались. Они смягчились, когда поняли, что им не удалось меня запугать. Кто знает, может быть, они даже стали меня уважать. Они спросили меня, куда я иду. Я сказал, что ищу людей из города Мир и хочу вступить в партизанский отряд.

— Почему не в наш?— спросили они.

Я рассказал им о себе и даже рассказал о моем обращении в христианство. Я не сказал только, что прятался в монастыре.

 

Партизаны обыскали Освальда, но не нашли никаких ценностей — только Новый Завет да несколько иконок. Они снова стали его допрашивать, угрожать, что убьют его. Пленных они обычно убивали.

 

…Освальда не расстреляли. Его отпустили, сказав, что он может идти, куда ему угодно… Почему его не убили? Этот вопрос встает каждый день, каждую неделю жизни Освальда в эти годы… Возможно, на партизан произвело впечатление его бесстрашное поведение. Действительно, после всего, что он пережил в последние два года, он полностью владел собой… И еще одно: не казался ли партизанам этот молодой человек попросту безумцем? Деталь, требующая особого внимания: всем, кто его допрашивает, он рассказывает о своем обращении и крещении как о важном событии, чем вызывает у одних недоумение, у других — непонимание и, вероятно, у кого-то — раздражение.

 

…Освальд же продолжал свой путь. Следующая встреча с русскими партизанами, через несколько дней, была менее драматичной.

 

Я встретил четырех русских партизан, бывших бойцов Красной Армии. Один из них оказался тем человеком, которого мне удалось спасти, когда я работал в полиции. Он сразу же узнал меня, принялся благодарить, объяснив своим товарищам, что я спас ему жизнь. Мне понравился такой поворот событий. Эти люди отнеслись ко мне дружески, но сказали, что не примут меня в отряд, потому что у меня нет оружия…

 

Оружие не только давало возможность воевать в партизанском отряде. Оно было необходимо для защиты собственной жизни. Озверение было всеобщим. Убивали за краюху хлеба, за старые валенки. Из страха. Повинуясь страшным инстинктам, таящимся в глубине человеческих душ и выпущенным на поверхность благодаря кровавой смертельной вакханалии убийств, совершаемых по законам фашистского государства. Из инстинкта самосохранения…

Освальда не взяли на этот раз в партизанский отряд, потому что у него не было оружия. Безоружный, он продолжал свой путь в глубину Налибоцкой Пущи. Теперь он шел по местам, куда немцы давно уже не появлялись. Это было партизанское царство, и местные жители, добровольно или подневольно, снабжали партизан продовольствием.

В одном из таких «полусвободных» городков Освальд встретил польских священников, рассказал им о своей жизни, об обращении. Он рассчитывал по крайней мере провести ночь под их крышей, но они не оставили его на ночлег. Зато в соседнем местечке бедная белорусская семья приютила его…

Наутро произошла встреча, о которой так мечтал Освальд с момента его ухода от монахинь. Он стоял у окна дома, где ему дали ночлег, и в это время по улице ехала телега с несколькими мужиками. Одним из них оказался Эфраим Зиндер, еврей из города Мир, спасшийся вместе с другими беглецами из гетто. К счастью, Эфраим был из тех, кто знал о роли Освальда в организации побега из гетто, о снабжении гетто оружием со склада гестапо… Увидев Освальда в окно, он понял, что где-то видел этого человека — усы, отпущенные Освальдом, действительно изменили его внешность. Кроме того, Эфраим был уверен, что Освальд погиб. Они встретились как братья. Эфраим повез Освальда в русский партизанский отряд. По дороге Освальд рассказал Эфраиму о своем обращении, но не встретил ни сочувствия, ни понимания. Эфраим предложил ему выбросить из головы все эти глупости.

Ночью Зиндер привез Освальда в партизанский отряд. Это был русский отряд, им командовал полковник Дубов. Дубов и раньше слышал что-то о коменданте немецкого полицейского участка, который помогал партизанам, спасал евреев. Но гораздо больше его интересовали связи Освальда с фашистами. Первым делом Дубов приказал арестовать его и расследование решил вести лично.

Освальд рассказал Дубову о своей жизни и работе у немцев. Он также подробно рассказал ему о принятии христианства. При этом он ни разу не упомянул, что скрывался в монастыре. Он боялся, что слухи об этом дойдут до Мира и его покровительниц казнят…

Дубов потребовал объяснить, где он находился пятнадцать месяцев. Освальд отказался отвечать на этот вопрос. Угрозы и обвинения не производили на него никакого впечатления.

Дубов пришел к убеждению, что Освальд занимался какой-то антисоветской деятельностью: всякая другая причина казалась им неубедительной. К концу допроса, который длился без перерыва почти двое суток, они пришли к выводу, что Освальд провел эти месяцы в немецкой школе для шпионов и теперь он подослан к партизанам для сбора информации. Он был приговорен к расстрелу… Почему его немедленно не расстреляли, останется для нас тайной, как осталось загадкой для самого Освальда.

 

…Судьба выслала в помощь Освальду своего посланника. Им оказался еврейский врач, который обслуживал местных партизан. Он тоже был из числа евреев, скрывшихся от немцев в Налибоцкой Пуще, но его положение, благодаря столь необходимой профессии, было гораздо более прочным, чем у большинства прочих еврейских беженцев. Он ездил из одного отряда в другой, оказывал медицинскую помощь и был человеком незаменимым и авторитетным. Кайданов пригласил доктора участвовать в допросе Освальда. Вначале разговор шел по-русски, потом Освальд и врач перешли на немецкий и на польский… Освальд сказал ему, что не может открыть свое убежище, поскольку боится поставить под удар скрывавших его людей. Врач сказал ему, что придется все объяснить, иначе его расстреляют и помочь ему он ничем не сможет. Кайданов доверял врачу, и Освальд тоже ему доверился. Договорились, что Освальд откроет место своего убежища врачу при условии, что тот не раскроет этой тайны ни одному человеку. Врач сдержал свое слово — Кайданов, узнав, что причина, по которой Освальд не хочет открыть места своего пребывания, сугубо личная, а сам врач предлагает себя в качестве гаранта невиновности Освальда, отложил расстрел… В качестве второго поручителя выступил Эфраим Зиндер. Оба поручителя, в случае если бы Освальд обманул русское командование, были бы расстреляны вместе с ним…

Допрос еще не кончился, как появились новые действующие лица — два партизана из еврейского отряда, беглецы из Мира. Их прислал начальник штаба еврейского отряда. Вести в Налибоцкой Пуще, несмотря на ее видимое безлюдье, распространялись довольно быстро…

В конце концов общими усилиями удалось убедить Каиданова в невиновности Освальда. Он послал рапорт генералу Платону, главе русского партизанского движения в Западной Белоруссии, с просьбой отменить смертный приговор в связи с наличием свидетелей невиновности Освальда.

Освальд был принят в отряд имени Пономаренко.

 

В общей сложности Освальд провел в партизанах десять месяцев, с декабря 1943 года до освобождения Белоруссии Красной Армией в августе 1944 года. Много лет спустя брат Даниэль Руфайзен сделал такое признание:

 

…Для меня быть партизаном было хуже, чем работать в жандармерии. Когда я работал на немцев, моей задачей было помогать и спасать людей. Но в лесу я оказался потому, что хотел выжить, и занимался тем, что грабил невинных людей… Быть партизаном непросто. Это что-то среднее между героем и разбойником. Мы должны были жить, а значит, отнимать у крестьян продукты. Эти местные жители терпели и от фашистов, и от нас…

 

…В марте 1945 года стали ходить специальные поезда, отправляющие поляков на родину. Освальд уехал одним из первых. В Польше должны были разрешиться две важнейшие жизненные задачи: он должен был разыскать родителей и поступить в монастырь. Он был совершенно уверен, что, если родители выжили, его крещение будет для них большим огорчением, а решение уйти в монастырь — потрясением. А Освальд так не любил доставлять людям огорчений, тем более родителям… То, что с ним произошло по дороге в Краков, он описал позднее в весьма скупых словах:

 

…Я приехал в Польшу, намереваясь разыскать своих родителей. Но, когда поезд подходил к Кракову, я передумал. Я решил, что если родители пережили войну, то они справятся и без меня. Я думал, что, если встречусь с ними, они встанут у меня на пути… Поэтому я не отправился на их поиски… Это было проявление слабости. Я, наверное, не был достаточно гуманным… а может, это был фанатизм… Сейчас я повел бы себя по-другому…

 

Освальду исполнилось 22 года. Фанни и Элиас по меньшей мере два года как погибли. Освальд же был одержим одним желанием — умереть для мира, жить для Господа…

 

Итак, в 1945 году Освальд приехал в Краков к отцу Йозефу Прусу, главе кармелитского ордена Польши, с рекомендательным письмом. Глава ордена принял его в монастыре Чарны, в пятнадцати километрах от Кракова. Встреча была очень сердечная, отец Йозеф попросил Освальда подробнее рассказать о его жизни. Когда Освальд рассказывал о своем обращении, о том, как повлияло на него чтение о Лурдских событиях, о поворотной роли, которую сыграла в его обращении эта небольшая статья в кармелитском журнале, отец Йозеф признался, что он и есть автор этой статьи.

Оба они усмотрели Божий промысел в этой встрече. Именно Йозеф и дал впоследствии Освальду его монашеское имя Даниэль — в честь еврейского пророка, посаженного в львиный ров и вышедшего из него живым и невредимым…

Освальда приняли послушником. Он был не единственным молодым человеком, который просил о принятии в число послушников. Был еще один, которого тогда не приняли. Это был молодой человек по фамилии Войтыла. С ним Освальду Руфайзену еще предстояло общение и в Польше, когда тот станет епископом, и позднее, когда он станет Римским Папой…

 

В 1949 году в возрасте двадцати семи лет брат Даниэль дал полный обет — до конца своих дней он оставался монахом.

Во время войны довольно большая часть польского духовенства была истреблена, на приходах не хватало священников. Брату Даниэлю предложили готовиться к принятию сана. Он поступает в семинарию. Для него снова начинаются годы учебы. Он как будто снова возвращается на ту развилку, где застала его война. Но тогда он мечтал об Иерусалимском университете и областью его интересов были гуманитарные науки, теперь же он подходит к гуманитарным проблемам с новой точки зрения. Он углубленно изучает древние языки, философию, логику, историю церкви. Он получает первоклассное богословское образование…

За пять лет он проходит обучение в нескольких духовных высших учебных заведениях, на шестом году ему было разрешено выполнять священническую работу — он начинает выступать с лекциями и проповедями в костелах. Он любил эту работу и не оставлял ее до конца жизни.

В июне 1959 года Даниэль Освальд Руфайзен покинул Польшу…

 

Та часть биографии Освальда Руфайзена, по которой можно было бы снимать боевик о героическом еврейском юноше, борце сопротивления, ускользнувшем из рук гестапо, белорусских партизан и НКВД, фильм, изобилующий погонями, острыми эпизодами, жестокостью и откровениями любви в самых ее высоких, в предельных формах жертвенности, закончилась.

Далее идет агиография — житие современного святого.

 

…Он вступил на землю Израиля 37 лет от роду и взят был от Израиля после сорока лет служения. Сорок лет без одного года — брат Даниэль любил точность.

 

2004 год