«ВСТРЕЧНЫЙ ХОД»

Повести и рассказы молодых писателей

МОСКВА

Объединение «Всесоюзный Молодежный книжный центр»

Книжная редакция «СТИЛЬ»

1989

-------------------------------------------------------

OCR и вычитка: Давид Титиевский, октябрь 2007 г., Хайфа

Библиотека Александра Белоусенко

 

 

Евгений Лапутин

 

 

КОМПОЗИЦИИ В СТИЛЕ ФОТОРЕАЛИЗМА

 

 

А ведь был же, был же фотограф, какой-нибудь тщедушный, малоприметный субъект с вечной простудой, не обласканный удачей и славой, но повлиявший, сам не зная того, на жизнь Викентия Павловича Незванцева — виднейшего художника своей поры, на его, многим показавшееся странным решение — уехать прочь, с глаз долой, подальше, поглубже, накрепко заперев за собой темно-красные двери городской многокомнатной квартиры (одна из комнат — мастерская, отчего-то пахнущая миндалем), где, наверное, навечно осталась домашняя работница — мускулистая Агнесса Владимировна — подобострастное лживое животное, что-то мяукавшее по телефону, когда друзья Незванцева, столь же титулованные живописцы, позванивали ему. Злые языки утверждали, что Агнесса Владимировна способна юркнуть под одеяло к спящему Викентию Павловичу, но это — маловероятно, слишком часто в разговорах (порой даже с незнакомыми людьми) с тоской, выдававшей мучительную напрасную любовь, вспоминал он свою жену, умершую в родах много лет назад, и теперь терзающую его своим бесконечным молчанием из сводчатых склепов гулкого небытия.

Он пытался по памяти написать ее портрет, но уже который год лишь пустой загрунтованный холст встречал всех посетителей его ароматной мастерской. Последние недели перед отъездом Незванцев оставался там по ночам, быть может, надеясь на чудо — вспыхнет, озаренное полуночным лучом, вдохновение, память распахнет свои тяжелые врата, — но нет, молчало все, продолжали спать в тюбиках ленивые краски, и изождавшийся Викентий Павлович, подбегая к огромному, больше всего спящего города, окну, пронзительно и отчаянно кричал: "Ну когда же, когда?!"

А что, собственно, когда? на какое чудо Незванцев рассчитывал, неужели думал он, что единственная фотография Лизы, его ныне не существующей жены, подскажет, как быть дальше, как остановить угрюмые перемены в нем самом (во-первых, не работалось; во-вторых, исчезла потребность в изысканной одежде и тщательно подбираемых обедах, а ведь совсем недавно любил он мягкие теннисные рубашки от Лакоста, дорогие спортивные брюки, крупной вязки жилеты, и одевшись так, он серебряными приборами надменно бренчал над роскошными старинными тарелками, в которых со сдобным парком таяло что-то, приготовленное всезнайкой Агнессой Владимировной; в-третьих, лицо стало обиженным и плаксивым), как вспомнить то самое, необходимое...

Кое-что, конечно, помнилось, например, тот ртутный зимний денек, когда вдвоем с Лизой они катались на коньках по замершему пруду в середине городского парка. Помнились неуклюжие, но гладкие и старательно сделанные мраморные статуи, по кольцу охранявшие пруд. Да, статуи помнились, голые мужчины и женщины; помнилось и вовсе бесполезное — какой-то шутник засунул одному из мраморных мужчин банный веник под мышку. Но полностью был стерт из памяти цвет Лизиной шубки, заиндевевший локон ее волос, румянец щек, влажное мигание, кажется, близоруких глаз, зато ожившие статуи, будто футбольная команда, выбегали на очерченный круг Незванцевского сердца, безжалостно топча его каменными ногами, и только Лиза, Лиза не приходила. Викентий Павлович очень старался, но повторялось все сызнова: снежный холмик на обнаженной женской груди, нахохлившиеся птицы на холодных мертвых головах с пустыми выпуклыми глазами, бранное слово с орфографической ошибкой, начертанное на одном из постаментов. Трагично и несправедливо — помнить только себя, окруженного мраморными изваяниями, вечным тяжелым грузом носить с собой собственные давнишние сны. Был среди них такой: снилась персональная выставка.

Снилась персональная выставка: какой-то бесконечный, закругленный с боков зал, слегка голубоватый от яркого мороза, который замер под огромными квадратными окнами; было довольно много нарядно одетых людей, из коих выделялись впечатлительная девица с полупрозрачной, как карамель, шеей (она шептала: "Ну где же автор! Лобзать его хочу!") и мохнатый академический живописец, совсем уже старик, вгрызавшийся сухим ртом в янтарный золотистый мундштук, с сиреневой слезой бормотавший слова восхищения. Остальным посетителям тоже нравилось, они подходили к Викентию Павловичу и протягивали для рукопожатия белые ладони. Он жал их, не удивляясь во сне, что ладони наощупь похожи на накаченные воздухом скучные лакейские перчатки.

Чуть позже жизнь скопировала этот сон, действительно, были персональные выставки и был успех, и иногда Незванцев запирался на какой-нибудь высокой мансарде, и ярко-оранжевым карандашом подчеркивал строчки в газетах, касающиеся его, нового гениального художника.

Была ли Лиза на первых его выставках? Наверное, нет, смерть ее состоялась ... Господи, какой же был тогда год?! Год свежей радости, чуткого обоняния, удачи и крепкого тела. В тот год как-то разом нахлынуло все: богатый купец с кудрявой бородой и нахальным блеском неповоротливых глаз задорого купил сразу две картины, на которых сквозь кисею солнечного света просвечивались соблазнительные нагие женские тела; объявился чернявый импресарио с картавой французской фамилией — на деле татарин, — предложивший с порога нечто выгодное и заманчивое (сделка состоялась, кошелек молодого Незванцева в одночасье надулся); по пятам ходил корреспондент английского журнала, задавал бесконечные вопросы, угощал пахучими папиросами и соевым шоколадом. За всем этим (к тому же, он еще много работал тогда) на Лизу времени почти не оставалось, она почти не попадалась на глаза, будто заранее примеривалась к своему окончательному исчезновению. Да и была ли Лиза?

Да, была. Фотограф, создавший единственную ее фотографию, подтвердил бы это. Только этим объясняется непреодолимое влечение Незванцева к нему, ведь был же, был же фотограф. Незванцев с удовольствием думал о нем, примерял ему разные лица, проливая на них родимое пятно или брея до зеркального блеска щеки, менял цвет глаз, походку и голос, заставлял его прихрамывать на одну ногу (правая? левая?) или лихо отплясывать под сомнительную музыку в обществе легкомысленных девиц.

Не замечая того, Незванцев увлекся: размышления о фотографе постепенно превратились в странную непрекращающуюся игру с туманными, противоречивыми правилами, в которых порой путался и сам Викентии Павлович. Но игра ему нравилась, фотограф был тих, пластичен и послушен, легко подстраивался под настроение Викентия Павловича, пытавшегося иногда втянуть его в разговор. Фотограф отмалчивался.

Игра, игра поглотила Незванцева. Быть может, ради игры он вдруг решился уехать из города, подальше от топота и шума, подальше от Агнессы Владимировны, подальше от своего так и не начатого полотна. Где-нибудь там, у овального луга, у перламутровых десен деревенского озерца, под тенью зубчатого невысокого леса хотел он продолжить размышления о фотографе, неторопливо сочинять ему судьбу, в отблесках которой догорала его собственная, полная чудовищных ошибок и позднего раскаяния.

Какой-то фургон с неразборчивой надписью на боку отвез вещи, почти все книги и кое-что из мебели, по названному адресу (место — непопулярное среди дачников, хотя совсем недалеко от города). Из страха к остекленелым от ужаса глазам Агнессы Владимировны Незванцеву пришлось еще несколько дней пожить в своих надоевших комнатах, ночами, по привычке, заходя в бесполезную отныне мастерскую.

Все. Все позади: сомнения, томительное ожидание, последняя ночь, полная сцеженных капель бессонницы, полуторачасовая езда в пустом вагоне пригородного поезда, скрежещущая остановка на нужной станции.

Покупку дома Викентию Павловичу устроил некто Романов, известный покровитель искусств, сам бывший когда-то заурядным тенорком в провинциальной опере (до сих пор вместо визитной карточки он показывал театральную афишку, где среди прочих исполнителей "Тоски" скромно значилась и его фамилия) — милый бескорыстный человек с повадками застенчивого гермафродита. Еще недавно были они здесь вдвоем, на этой дощатой платформе, поддерживаемой, как казалось, рослой пыльной травой, в которой цыкали усердные невидимые кузнечики. Тогда, помнится, дело шло к дождю — темная туча, как капюшон, надвигалась на небо, но затем, после нескольких пробных капель, все разом прояснилось, засверкало, что не на шутку раздосадовало Романова, который, озадаченно пыхтя, уже успел раскрыть тугой зонт (единственно для того, чтобы галантно уступить его Викентию Павловичу).

Идти после неосуществленной угрозы дождя было легко и приятно, не раздражал даже Романов, который все время пытался попасть в ногу, а у крутого поворота, с извинениями отстав, спрятался за деревом, широко расставив ноги. Ведшая их гладкая ухоженная тропинка, избалованная мягкими велосипедными шинами и босыми женскими ступнями (странно, но следы обрывались на полпути, будто прошедшая женщина, устав идти, взмыла в небо), после нескольких опасных приближений к богатым неуклюжим домам, в которых жить вовсе не хотелось, наконец выводила... нет, не к дому пока, а к скромному деревенскому пруду, где утка с коричневой головой терпеливо высиживала собственное отражение.

— Уже недалеко осталось, — сказал Романов.

— Уже недалеко осталось, — сказал Незванцев, в одиночку справившись с дорогой от станции до этого пруда. Утка дождалась его появления и, оглянувшись, легко взмыла с зыбкой пленки воды, отделившись от своего расплывчатого отображения, которое старательно имитировало полет.

Дом был совсем небольшой, но между крышей и потолком нижних комнат был втиснут второй этаж — две комнаты всего, одну из которых, по причине сразу трех окон, Незванцев окрестил мастерской, хотя знал наверное, что писать больше не придется. Он придирчиво ходил по ней, отмечая освещенность (следовало бы срубить вишню за восточным окном), выбирая место, где разместился бы подрамник с холстом. Другая комната, со слов бывших хозяев (приходилось встречаться с ними: два морских офицера, женатые на сестрах-близнецах, что во время нередких совместных попоек приводило к забавным недоразумениям), — детская, еще, казалось, хранившая в углах остывающий отроческий хохот, превратилась в спальню. Кровать, еще в городе донимавшая Незванцева своими бесконечными жалобными всхлипами, уже расположилась здесь, смело, вполне по-хозяйски, заняв почти все расстояние от стены до двери, растворявшейся теперь лишь наполовину.

Предстояло обжиться здесь, привыкнуть ко всему, разобрать собственные книги, которыми была завалена единственная комната первого этажа. Книг было много, но, несмотря на потрепанные обложки, они меньше всего казались читанными, зато из страниц торчали конфетные обертки (был Викентий Павлович сластеной). Были засушенные, сплошь из одних прожилок, листочки, в основном — дубовые (кто-то сказал Незванцеву, что по лесному гороскопу его дерево — дуб), вырезки из газет, в которых обозреватель отдела культуры, позевывая, привычно хвалил выставку Незванцева, обрывки забытых писем с галопирующими незнакомыми буквами.

Тихо и славно было вокруг, чистый прозрачный воздух, предвечерний покой, одиночество, сдержанный русский пейзаж; больше обычного хотелось думать о фотографе, грезить о нем, мечтать, представляя его, полностью подвластное собственному воображению, бытие. Ничто не мешало Незванцеву, и даже когда, стараясь не прислушиваться к одышке, пошел он на второй этаж, ступеньки вежливо промолчали под его ногами, приложив к деревянным губам указательные пальцы перил.

Солнце тем временем повисло на согнутой ветви, со всех сторон собирались у дома смуглые сумерки, и Незванцев почувствовал, как состарился день, как состарился он сам. Неужели ему доставляло удовольствие празднование его семидесятилетнего юбилея? — в каком-то зале с колоннами седовласые люди, большей частью незнакомые, наперебой восхваляли Викентия Павловича, который благодарно и счастливо улыбался в ответ; потом зачитывали вслух поздравительные телеграммы, самая короткая, как вздох, — от князя Монако, чей портрет Незванцеву довелось в свое время писать (получилось неудачно, но князю понравилось; говорили, что впоследствие была выпущена соответствующая почтовая марка); потом преподносили громоздкие подарки, к примеру — напольные бронзовые часы, каким ревнивая Агнесса Владимировна, якобы невзначай, погнула минутную стрелку во время уборки.

Господи, как мелко и вульгарно, но слава богу, все позади.

Ровно четырнадцать ступенек — путь с первого этажа на второй, — но когда Викентий Павлович вошел в свою новую спальню, за окном было совсем темно. Где-то недалеко от уха безразлично частили часы. Ругая себя, что никогда прежде не додумывался он до такой простой и забавной штучки, Викентий Павлович игриво приблизился к часам, открыл круглую стеклянную дверь перед циферблатом, и ловко увернувшись от пронесшейся секундной стрелки, осторожной ногой вступил на подвижные зубастые колесики механизма. "Ого, да здесь пыльновато", — с неожиданной радостью отметил он.

Между тем в плоском брюшке часов оказалось достаточно места для того, чтобы жить здесь, к тому же еще какие-то люди неторопливо прогуливались невдалеке. Вежливыми поклонами они приветствовали появление Викентия Павловича. Один из них сказал шепотом: "Скоро наступит утро". Как замечательно, скоро наступит утро, и можно будет, прогуливаясь по этому благословенному уголку, опрокидывать босыми ногами цветочные бутоны, из которых выльется накопившаяся за долгую жизнь усталая зеленая вода. Радость, освобождение — не в этом ли?! Или, может быть, так: среди этих странных обходительных людей в старомодных продавленных шляпах окажется много фотографов, и можно будет, не торопясь, выбрать среди них нужного, а остальных заставить незаметно исчезнуть, и уже ничто не помешает остаться с избранником наедине столько времени, сколько потребуется и ему и себе.

Что еще могло сниться Незванцеву в ту ночь? Не исключено, что вновь он увидел самую свою известную работу — "Автопортрет", входившую во все антологии современной живописи. По замыслу автора, "Автопортрет" должен был составлять диптих с картиной "Портрет жены", но, несмотря на многолетние старания, она не сдвигалась с этапа скучных набросков, состоявших из лживых неуверенных линий, которые до неузнаваемости искажали облик Лизы. Проверяя себя, Незванцев писал по памяти каких-то случайных, виденных десятилетия назад, людей, например, танцовщицу с гибким станом и мокрой похотью в глазах, которая вдохновенно извивалась по средам и пятницам в дорогом коммерческом ресторане братьев Рубиновых, казненных тотчас же после отмены НЭПа; например, носильщика на вокзале, куда несчастливой ночью приехали они однажды с Лизой. С какой стороны стояла тогда Лиза, наверное, держала его под правую руку, а сам он курил, опустив на землю их общий с Лизой чемодан, в котором, кроме вещей и нескольких акварельных этюдов, лежала и Лизина фата, еще хранившая, должно быть, запахи провинциальной свадьбы. Никто их не знал здесь, никто не встречал; было темно и неуютно. В вокзальное здание прибывал следующий поезд, вкатывающийся в свой собственный треугольный луч, и тот самый носильщик, с карманом, оттопыренным бутылкой дешевого яблочного вина, спешил к вагону первого класса, надеясь, наверное, на щедрые чаевые. Незванцев робко окликнул его, но носильщик с притворной угодливостью, не останавливаясь, затараторил на ходу: "Занят, занят уже, пардону прошу". Написанный чуть больше года назад, он продолжал твердить свою дурацкую фразу, да и танцовщица не постарела, сохранив притягательную телесность голых бедер и бессовестность яркогубой улыбки, обнажавшей слегка подпорченный клык.

Да, Викентию Павловичу в часы, свободные от бессонницы, частенько виделся собственный "Автопортрет"; снилась бесконечная петляющая дорога, вдоль которой, как дорожные знаки, висели репродукции картины из альбомов, каталогов, журналов и настенных календарей. Картина и в самом деле была хороша, помнится, в свое время, сразу несколько знаменитых музеев боролись за нее.

В центре полотна восседал сам Незванцев, много старее, чем в то время, когда работал над "Автопортретом", и позже Викентий Павлович гордился, что сумел так точно предугадать все изменения в своем лице; коротковатые ноги обвивали гнутые ножки кресла, сквозь дыру на сиденье которого выползала дряблая и вялая пружина, стыдливо прикрываемая рукой. От комнаты, впустившей в себя эту пожилую пару — человека и кресло, на картине оставалось всего три стены — боковые и задняя. Передняя для удобства зрителей была снята или замещалась стеклом, сквозь какое делился собой Незванцев, но многие отмечали, что ощущается какая-то преграда, некий невидимый барьер, поднимающийся на месте утраченной стены. Зато как выразителен был контраст между трагическими, до театральности, морщинами на круглом одутловатом лице, толстыми веками, отрешенными прозрачными глазами, смотревшими лишь на нос, с которого, как с горки, неумолимо съезжали очки, и сильными потоками яркого солнечного света, плясавшего вокруг. Выяснялась и причина этой бодрящей пляски — обилие зеркал, развешанных по потолку и стенам, а также валяющихся в беспорядке на полу.

Каждое из зеркал хранило в себе отображенную часть главного персонажа, но благодаря многочисленным отражениям, наслаивающимся друг на друга с легким, заразительным изяществом, в этом полупрозрачном, голубоватом хаосе начинали угадываться другие силуэты и лица, в каких узнавался сам Незванцев в разные поры его жизни. Невинный, казалось бы, оптический закон порабощал зрителя, заставлял следовать за Викентием Павловичем в строгом соответствии с хронологией его взросления, и вот уже вереница разобщенных образов представала перед удивленными глазами: лежал скользкий, только что родившийся, младенец, туго подпоясанный собственной пуповиной; трехлетний ребенок с улыбкой младенца-гурмана протягивал кошке лезвие бритвы, щедро смазанное сливочным маслом; стоял аккуратный гимназист с лицом, глуповатым от излишнего усердия; расфранченный студент брезгливо задирал юбку девушке из прислуги, и так далее, вплоть до... Впрочем, на это скольжение по зеркальной поверхности чужой отгороженной жизни уходило слишком много сил, какой-то авторитетный критик, всерьез занимавшийся психоанализом, утверждал, что подробное вникание в изображенную игру зеркал приводит к возбуждению патологических очагов подсознания, подтверждая свое высказывание одним нашумевшим судебным процессом...

Были на картине и еще любопытные детали: почему-то на полу лежало обручальное кольцо, за судьбу которого приходилось беспокоиться, так как совсем близко пробегала хищная щель между досок; там же, на полу, валялся том энциклопедического словаря на букву "Н"; за одно из зеркал была засунута фотография, почти целиком спрятанная, не считая уголка, на котором успевало завершить плавный изгиб пушистое страусиное перо.

Между прочим, было у Викентия Павловича обыкновение записывать содержание своих самых необычных снов в особую темно-синюю тетрадочку, которая запиралась на крошечный медный замочек — вот оно, лакомство для психоаналитика! — и что, интересно, записал бы Незванцев на следующее утро? Единственное слово — страх!

И было от чего испугаться: среди ночи внезапно сломалось что-то, тягуче проскрипело у самого сердца, наполнив комнаты мелкой беспокойной волной, — пискнула мышь, попыталась взлететь раскрытая книга (на деле — взмахнула, как белым платочком, своей страницей, словно подавала секретный знак), пошевелил ножкой тяжелый стол. Проснулся Викентий Павлович, с недовольным и хмурым удивлением обнаружив себя на поверхности неудобного плетеного стула, который, подкравшись под него некоторое время назад (час, два, пять минут?), жестоко выбросил хозяина на равнодушную мель, совершенно незнакомую местность, ребристую от лунных полос и сваленных в беспорядке вещей.

Кровать лениво растянулась совсем близко, очертания подушки казались сонной головой, уложенной на спящие лапы, под клетчатым пледом угадывался отдыхающий хребет. Было не вспомнить, отчего вовремя не хватило пары шагов, чтобы добраться до кровати, чтобы не заснуть на жестком соломенном стуле, который за время сна порядком истерзал тело Викентия Павловича так, что выбравшись из-под обломков сна, он ощущал твердую, почти костяную боль в шее и спине, и вовсе не чувствовал своих ног, безвольно разбросанных по полу.

Незванцев кое-как поднял ноги с пола, кое-как подволок их к туловищу, и тут же, кряхтя, воспользовался ими — встал и с ненавистью ударил стул, который, упав, принял комично-оборонительную позицию, наставив все свои четыре конечности на живот обидчика.

Скрип снова повторился. Скрипела незакрепленная оконная створка.

Ночь, ночь простиралась вокруг, черным крепом подрагивала она за окном. Темнота прибывала со всех сторон, как вода в тонущий корабль, но Викентий Павлович забыл, где в комнате находится выключатель. Боязливо провел он дрожащей рукой по незнакомой стене. Палец застрял в неприятном мягком и теплом углублении, вполне вероятно, норке хищного лесного зверька, который уже скалил свои желтые игольчатые зубы. Испуганная рука вернулась, прижалась к теплому спасительному животу. Вроде бы сама по себе загорелась свеча, и при капле пламени Незванцев стал понемногу приходить в себя. Вспомнились причины и подробности переезда на новое место: медленно и неуверенно возникло марлевое облако миража — законченный "Портрет жены", выполненный теми легкими прикосновениями кисти, какие усердно репетировал Викентий Павлович в белокаменном зале своего воображения, зале, приготовленном только лишь для Лизы.

Незванцев ужаснулся итогу — величественная черная бескрайность простиралась вокруг, украшенная для малодушных поддельной луной в форме апельсиновой корки и фальшивой диадемой звезд; жизнь по законам баллистики неуклонно стремилась книзу, и вдруг стало ясно, что за время сна какая-то болезнь прокралась внутрь его старого, но довольно прочного тела, и теперь смело, по-хозяйски распоряжалась там — передвигала что-то, жаркими ладонями ощупывала новое свое имущество, топала каменными ногами.

Из-за черного силуэта одинокого дерева выплеснулся ветер, поверхность пруда, разместившегося прямо под луной, сощурилась ему вслед. Ветер, потрогав щеки Незванцева, который, задыхаясь, стоял у растворенного окна, со свистом умчался в небо. Упала звезда. Незванцев видел, как откололась она, с какой легкой покорностью падала вниз, оставив полоску затухающего огня длиной всего лишь в несколько сантиметров. Ничто не изменилось без звезды, ничто не помнило ее: по-прежнему мир накрывало темное ночное небо, слишком тонкое и далекое, чтобы быть настоящим, всего лишь мембрана между жизнью и небытием, и небытие сладко манило в свое просторное уютное лоно.

"Как шатко все, — думал Незванцев, — с какой удивительной легкостью ломается все, превращаясь в прах и тлен: звонкий осенний лист, немая звезда, человеческая жизнь. Как быстро исчезает все, стирается в памяти, как неблагодарна память сама, вот и я уже не помню исчезнувшей звезды, не знаю места, где пребывала она миллионы лет, несмотря на то, что ее размеры бесконечно велики, и на ком же лежит тот великий грех, из-за которого природа, отторгая от себя что-то, совсем не заботится о тепле воспоминаний?! И разве моя вина в том, что я утратил (неужели насовсем?) облик Лизы, ее походку и голос, влагу глаз и мраморные мочки ушей. И только фотограф, неведомый мне человек, сумел сохранить ее для меня, сумел убедить меня в том, что молодая женщина на прямоугольной, соевого цвета фотографии и есть Лиза, и что мне остается делать, кроме как согласиться с фотографом, и смиренно следуя за ним, видеть Лизу лишь такой, какой увидел ее когда-то он. Фотограф, неведомый мне человек, судьба благословляет нашу встречу, я уже понемногу привыкаю к тебе. (Ведь я же привык смотреть на Лизу только твоими ясными, наверное, голубыми глазами). Но скажи мне, фотограф, отчего я беспомощен так, зачем страдаю я так!"

Рано умершая в родах жена представлялась Незванцеву всегда в одной и той же позе (строгий анфас, соблюденный всеми частями тела, несколько принужденно выставленная вперед левая нога, руки, спокойно скрещенные на животе), с одним и тем же выражением лица, в одной и той же, невзирая на смену времен года и частые ненастья, одежде: шляпа с длинным страусиным пером; светлое платье — быть может, розовое, быть может, голубое; зашнурованные сапожки. И сейчас, в малознакомой комнате, в душной темноте которой едва нашлось место для огня свечи, была особенно обидна неспособность вызволить Лизу из ее картонного двухмерного царства, где она не могла вытянуть для рукопожатия руку, подставить губы для поцелуя, поправить съехавшее набок кольцо, в чьём прозрачном камне до сих пор догорал отблеск магния.

Свеча за спиной напомнила о себе, провела мягкой, как кисточка, заостренной тенью по стенам и потолку. Стены в ответ глубоко вздохнули. Хотелось поскорее начать думать о фотографе, времени оставалось все меньше. Болезнь по-прежнему хозяйничала внутри, и даже дыхание отдавалось тихим страхом и мягкой болью в груди.

Вот-вот должен был появиться фотограф, и Незванцев, освобождая место для него, спотыкаясь, перешел в угол комнаты, и сел там прямо на пол, удивляясь тому, каким высоким стал потолок.

"Приходи, я знаю, ты сейчас придешь, — прошептал Незванцев, — где, как не здесь, должна случиться наша встреча. Ты тоже сядешь на пол, тоже будешь смотреть на свечу, пламя которой, исчезнув, заберет нас с собой. Сначала мы будем сидеть здесь, в этом проклятом доме, который устроил мне подлец Романов, потом пойдем вдоль какого-то бескрайнего поля, рассеченного пополам стальным широким лезвием прямой реки. Мы вступим в холодную воду, и она обожжет наши старые ноги, но мы, исчезая, продолжим идти. И я тебя буду спрашивать, а ты мне станешь подробно отвечать. Да, конечно, сперва ты должен привыкнуть ко мне, должен полюбить меня, но поверь, я вовсе не случайный человек, я много думал и мечтал о тебе. Например, я когда-то узнал, что один из первых учебников практической фотографии в России вышел в 1859 году; мне кажется, ты тоже родился в пятьдесят девятом году, тебе это очень к лицу, символично и славно. Ты молчишь? значит, я угадал.

Да, только в 1859 году мог родиться фотограф ..."

За окном начиналась гроза, намокшее и потяжелевшее небо заблестело, несколько вылитых из свинца капель попробовали расколоть стекло. Боязливая луна нырнула в кармашек облаков. Мучительно задышал ветер.

Когда была последняя гроза? Кажется, около месяца назад, в день рождения Агнессы Владимировны, которая, попросив разрешения у Викентия Павловича, пригласила свою сестру, похожую больше на ее мать, и старшего брата, умалишенного волосатого старика, все время помалкивавшего и налегавшего на дряблые, но необычайно вкусные грибы.

Начиналась новая, после месячного перерыва, гроза; лопнуло надвое небо, брызги ослепительного света обыскали комнату, залили лицо человека, по-турецки сидевшего на полу. Посыпался гром, все вокруг осветилось еще раз, и Викентий Павлович понял, что это — специально для него: яркий, сверкающий мир ждал его в оперениях молний, и при следующей вспышке Незванцев наконец-то этот мир рассмотрел.

Он рассмотрел потрепанную книгу на столе — учебник практической фотографии г. И. Мигурского, вышедший в Одессе еще в 1859 году. К книге медленно подплыла холеная рука с обручальным кольцом, въевшимся в безымянный палец; между указательным и средним пальцами тлела жирная сигара. Кто-то, вероятно, владелец руки, кольца и сигары, сочно откашлялся, но слов не последовало. Устав от молчания, Незванцев начал считать ровные колечки дыма, которые через короткие паузы прокатывались у него перед глазами: четыре... семь... одиннадцать... Какие-то предметы обстановки просвечивались сквозь дым, расплывчатые и зыбкие, словно во сне, и вот уже в самом деле хочется спать, и все начинает с беспечной легкостью забываться; сонные веки становятся больше всего тела, кажется, ими можно надежно укрыться, полностью, с головы до пят, чтобы ничто не мешало больше не слышать эту скучную принужденную тишину, чтобы поскорее забыть причину своего сегодняшнего визита к Лизиному отцу, который, как назло, только молчал, насуплено попыхивая сигарой, обводя желтыми, почти песочными, глазами многочисленные дагерротипы и фотографии, развешанные по стенам.

Но вот за спиной растворилась дверь — сквозняк небрежно полистал бумагу на письменном столе. Незванцев с улыбкой обернулся, и, странное дело, боль зигзагом не пересекла шейные позвонки, как это бывало в последние годы.

Может быть, это продолжался сон (или начинался сон?), но в комнату, как ни в чем не бывало, словно не было ее смерти, дешевых, на скорую руку, похорон, и позднее — нудного раскаяния и одиночества Незванцева, вошла Лиза. Викентий Павлович не сомневался, что она здесь, хотя и не видел ее, но ошибиться было невозможно — совсем рядом шелестело платье (то самое, то ли розовое, то ли голубое), доносился ромашковый запах Лизиных волос... (ах, стоит ли перечислять дальше...)

Сон прервал Лизин отец, действующий генерал, между прочим, любящий в дни, свободные от парадов и смотров, купать свои многоугольные ордена в слабом аммиачном растворе, чтобы затем достать их, просушить, натереть до блеску мягкой фланелькой и торжественным рыком подозвать жену: "А помнишь ли, мамочка, за что мне вот эту штучку пожаловали?"

— Лиза, — сказал генерал, уложив сигару в пепельницу (конечно же, хрусталь, причем — из дорогих; когда-то, много позже... хотя стоит ли брать на себя такую ответственность — разве было что-нибудь позже?.. Сомнения, сомнения...), — я боюсь тебя огорчить, но мне не по душе твой выбор. Нам было чрезвычайно тяжело в те полчаса, на которые ты зачем-то оставила нас вдвоем. Нет, господин Незванцев ничем не удивил и не очаровал меня. Кроме того, он здесь чуть не заснул, пока я, следуя какому-то старомодному этикету, пытался развлечь его разговорами. Ты знаешь, есть тема, которая интересна мне, но, полагаю, она должна быть интересна каждому здравомыслящему, тем более молодому человеку. Да, я подразумеваю фотографию. С выхода вполне достойной книги Мигурского прошло уже пятьдесят лет, в "Ниве" еще в семьдесят восьмом году печатались снимки с фронтов русско-турецкой войны, и так далее... Я могу рассказывать об этом бесконечно. Но впустую все, твоего, с позволения сказать, жениха все это ничуть не трогает, он едва не заснул здесь. Ты можешь объявить меня старым брюзгой, но, извини меня, пренебрежение молодых людей к интереснейшим техническим открытиям свидетельствует об их патологической вялости и апатии. Дочь моя, я люблю тебя и посему остерегаю связываться с людьми такого сорта. (Молодой человек, вы уж простите мне мою военную прямолинейность.) Я много раз говорил тебе, Лиза, что жизнь свою ты можешь устраивать по собственному разумению, но, увы, я не вечен, и рано или поздно ты останешься одна. Подумай, на чье плечо ты сможешь опереться тогда. Я имею в виду не только материальную сторону вопроса, но так же — честность, порядочность, уважение к старшим, трезвый подход к жизни, в конце концов. Я уважаю все эти качества в поручике Яворском, и, поверь, с наслаждением наблюдал за развитием вашего романа. Ах, молодость, молодость! Перед глазами — калейдоскоп, в груди — пыл. Сколько соблазнов, восторгов, боязнь куда-то опоздать, просчитаться. Постоянная неуверенность. Знаешь ли, твоя мать мне как-то призналась, что в свое время выбирала между мною и неким шарманщиком. Такой романтический тип: нищ, бос, но золотые кудри, песни меланхолические, беспрерывные стихи. Можно представить, что бы с ней было теперь, по дорогам ходила бы, по ярмаркам. Разлука ты, разлу-у-у-ка ... Словом, вот тебе мое мнение, решай сама.

— Папа, Викентий Павлович талантливый художник ...

— Знаю, знаю, господин Незванцев уже сообщил собственное мнение об отражении окружающей действительности, и, более того, заявил, что фотография — выдумка напрасная и никогда не сможет конкурировать с живописью.

Да, было приятно и забавно снова послушать старого олуха-генерала, но промелькнули в его пустотелой речи и необычайно ценные теперь сведения — с момента выхода книги Мигурского прошло пятьдесят лет, и следовательно, первый разговор с Лизиным отцом состоялся в девятом году.

Конечно, в девятом, именно в 1909 году в их маленьком городке Незванцев познакомился с Лизой, которая ровно через неделю, успевшую вместить в себя несколько майских гроз, пугливых поцелуев, бессонных ночей, письмо, пахнувшее духами, нерасторопную мысль о самоубийстве и еще что-то из мелочей, повела знакомиться его со своим отцом, представив девятнадцатилетнего Викентия Павловича как жениха.

Кроме того, в качестве трофея Незванцев вынес из того разговора и обломок генеральской сигары, которую, скучая во время монолога будущего тестя, он подобрал из хрустальной пепельницы и машинально крутил в руках, не замечая, что зажженный дымящийся конец опасно снует между пальцев. Добравшись до паузы и оторвав блуждающий взгляд от лепного потолка, генерал обнаружил пропажу, умерщвленную, разломанную надвое прекрасную гаванскую сигару, и Незванцеву ничего другого не оставалось, как унизительно бормотать слова извинений и бочком отступать к спасительной двери, за которой, подслушивая, хихикали, наверное, лупоглазые горничные. Хорошо запомнилось, что обломки сигары были переложены из правой руки в левую на случай совсем невероятный: вдруг генералу вздумалось бы скрепить их знакомство рукопожатием. Обошлось без рукопожатия, и, выйдя из комнаты (две девушки из прислуги и в самом деле прыснули от дверей), Викентий Павлович торопливо сунул свой позорный трофей в карман брюк и, ни на кого не глядя, бесконечно путаясь и ошибаясь в дверях и коридорах большого Лизиного дома и один раз даже угодив в уютную спаленку, где сладко зевал навстречу какой-то мужчина с длинными волосатыми руками (позднее выяснилось — генеральский племянник), с трудом вырвался на скучную пыльную полуденную улицу с цоканьем лошади где-то вдали.

Обломки сигары до сих пор должны были обитать на дне левого кармана, и, неловко изогнувшись, Незванцев попробовал достать их, но вовремя спохватился, вспомнил, что сидит на полу, старый и больной, подпирая собственную тень, которая, распластавшись по граням угла, похожа, наверное, на огромную, с полусложенными крыльями, темную бабочку.

Пламя свечи было гладким и неподвижным, о болезни не думалось, но и она старалась лишний раз не напоминать о себе, а спокойно и задумчиво продолжала наводить порядок по своему разумению в теле великого Незванцева, который, поглощенный ожиданием, казалось, не замечает собственных немеющих ног и грустного ослабевающего дыхания. Хотелось, чтобы небо вновь растрескалось на большие влажно-блестящие куски, разделенные сияющими штрихами молний, хотелось сквозь трещины снова поглядеть на Лизу. Но грозы не было, за окном лилась просто скучная вода, еще больше сгущавшая мрак, слышался гул мокрой крыши, глубоко вонзившейся в дождь.

Мокрый ночной воздух, ровные струи дождя, застывший ветер посередине его, медный отблеск свечи в оконном стекле — все было совершенно независимо от эпохи, каждый звук слышался так, как родила его природа, так, как существовал он в дни сотворения мира, в годы средневековых войн, в короткие ночи утраченного Лизиного лета, и Незванцев, снова соскальзывая со своего семьдесят девятого года, попытался было опять достать из кармана обломки сигары, но тут явственно раздалось гудение самолета.

Увы, безвозвратно минула пора тех романтических и смелых самолетиков, на одном из которых еще в тринадцатом году знаменитый пилот Нестеров, с комичными ужимками зайдя в кабину такого ненадежного, мелко дрожащего на ветру аэроплана, сумел продемонстрировать "мертвую петлю", успев, наверное, находясь вниз головой, рассмотреть непритворные обмороки дам с зонтиками — в основном, сухих желтоватых старух, охотно посещавших подобные представления. (Было среди них и такое: в цирке, некто в чалме, подозрительной от обилия блесток, предлагал путешествие во времени, не гарантируя при этом безболезненного скорого возвращения, что не смутило Незванцева, который, радуя публику, согласился и бодро выбежал на арену, осознав всамделишность фокуса: отлученным от времени был он теперь, чувствуя, как беспрепятственно и плавно струится оно сквозь него, не захватывая с собой, не прибивая к берегам реальности, и только прозрачные неубедительные миражи поблескивали вокруг.)

Был ли фотограф одним из них? Не хотелось бы думать так, слишком аккуратно его жизнь была размечена и датирована теми историческими вехами, которыми, вроде бы ниоткуда, располагал Незванцев. Факт рождения фотографа в год выхода книги Мигурского, которая, расплодившись, вспоследствие дала многочисленных и благодарных потомков, сомнению, кажется, не подлежал. Значит, в 1867 году (год проведения Всероссийской этнографической выставки) мальчику было восемь лет — тот самый возраст, когда уже подсохший порох детского воображения вспыхивает от любого случайного фитиля. Его роль могла вполне сыграть упомянутая выставка, сдобренная не в меру снимками, сделанными в путешествиях и научных экспедициях. Восхищенный видами горных ландшафтов, изображениями полудиких племен и экзотических животных, он, после первого посещения экспозиции, ночью пережил первый сеанс бессонницы, и наутро гнусаво требовал у родителей повторного визита в сказку, но — ох уж эти бессердечные и недалекие взрослые!.. Отец преподнес ему игрушечную железную дорогу с гипсовыми фигурками стрелочника и пары машинистов, мать, измерив требование с помощью шкалы Цельсия и увидев успокаивающие тридцать шесть и шесть, вовсе перестала обращать на сына внимание, убежденная к тому же, что разглядывание аборигенов в одних лишь набедренных повязках и их загорелых и наивно-откровенных невест, одетых по-банному, просто непедагогично. Но имелось следующее: мальчик был самостоятелен и настырен, к тому же свежепокрашенный угол того здания, которое приютило выставку, почти целиком помещался в окне детской комнаты. Воспользовавшись родительским послеобеденным забытьём, мальчик предпринял пробный поход к осклизлым ступеням выставочного зала, закончившийся успешно — его не задавил извозчик, на него не обратил внимание городовой, занятый машинальным, как ковыряние в носу, переругиванием с лоточницами. Для одиноких детей вход был платным, и чтобы как следует насладиться фотографическим великолепием (странно, но его вовсе не трогали вещественные экспонаты), нашему герою приходилось как бы невзначай подбирать с мебели мелочь, а однажды даже наведаться в карманы тяжелого папашиного пальто. В конечном итоге, благодаря полному попустительству взрослых и мелким кражам, он посетил выставку множество раз, что, в общем, и определило его будущую профессию.

Когда в восемьдесят шестом году в России были произведены первые съемки с воздушного шара, фотограф, которому минуло уже двадцать семь лет, без сомнения, участвовал в них, что помогло ему удачно жениться — его избранница, конечно же, не могла отвергнуть притязания молодого человека, имевшего отношение к столь смелому делу, и, кстати, не забывавшего лишний раз напомнить окружающим об этом.

Позже настойчивый наблюдатель мог заметить его вертлявую фигурку в полосатом костюме на пышных балах, на одном из которых вспышка магния до смерти напугала какую-то сановную горбунью, на благотворительных аукционах, на торжественных городских собраниях. Неуемная деятельность, энтузиазм, спортивная прыгучесть довершали отменное качество его снимков. Однажды, почему-то глубокой ночью, соблюдая всяческие меры предосторожности, к нему домой пожаловал какой-то высокий чин с животом, облепленным тусклыми медалями, и таким же тусклым, в глубоких царапинах лицом. О неслыханной чести высокий чин поведал шепотом — фотографа приглашали ко двору. Кажется, встреча с государем не состоялась, но сам факт приглашения, несомненно, пополнил послужной список фотографа, который, неодобрительно косясь в сторону демократических брожений в Европе, стал высказывать горячую приверженность к монархизму. Впрочем, о его политических взглядах судить довольно трудно. Значительно позже, уже в большевистских газетах, стали внезапно появляться подборки фотоснимков, сделанных с тем самым изящным мастерством, которое позволяло предположить авторство нашего приятеля, подбиравшегося к своему шестидесятилетнему юбилею. Его шестидесятилетний юбилей пришелся на вовсе невеселое время: заигрывания с новыми властями не приносили реальных результатов, и юбиляр, потихоньку выменивающий свои фотографические принадлежности на сельдь и розовый картофель, худой, утыканный многонедельной щетиной, в сырой незнакомой комнатенке, за картонными стенками которой постоянно кого-то рвало, с восточным мудрым бесстрастием уносился к дням своей славы.

Дни славы были. Даже годы славы были. Особенно удачным выпал девяносто четвертый год, когда в Москве было создано Русское фотографическое общество. Фотограф был одним из учредителей его. Новая должность, связанная с частыми заседаниями и встречами (правление общества собиралось в большом доме известного фабриканта. Лакей разносил на подносике ликеры и шоколад), кроме почета и определенной власти, вызвала некоторые сложности в дотоле счастливой семейной жизни фотографа, который из-за занятости и увлеченности не успевал создавать жене те условия, в каких она могла бы забеременеть, чего ей истошно и навязчиво хотелось. В знак компенсации муж сделал ее фотографический портретик, который, подписанный: "Усталость. Ожидание", каким-то образом угодил на глянцевые страницы модного фотографического журнала. Лиза показала Незванцеву тот журнал. Снимок, исполненный в скупой манере тех лет, наглядно подтверждал, что время полностью избавило спутницу жизни фотографа от тех свойств, которыми, должно быть, когда-то пленила она своего будущего супруга. На вас смотрела откормленная, с фигурой матрешки, мадам; небрежно торчащие волосы свидетельствовали о дурной наследственности и значительной озлобленности характера; настороженно-угрюмо прищуренные глаза не опровергали этого впечатления; в толстой, безрельефной шее прятался низкий, почти мужской голос, легко превращающийся в хрипящий фальцет при особом напряжении; крепкие руки выползали из коротких рукавов довольно модного платья и мрачно покоились на твердом животе, страдающем под прессом корсета.

— Господи, какое чудовище, — смеялась Лиза, водя заостренным мизинчиком по фотографии, — неужели я тоже когда-нибудь стану такой. Поцелуй же меня, скажи, что такой не стану, ох, как хочется остаться молодой. Я тебя умоляю, сходи к папе, он, кажется, немного размяк, он согласится теперь. Кстати, я все больше склоняюсь к его точке зрения в вашем споре. Фотография по крайней мере правдива, она не способна ко лжи. Ну какой же художник согласился бы писать такую женщину?

Настолько ясно пронеслись эти слова сквозь темноту, настолько ярко зажгли они вокруг себя воздух, что стали похожи на неоновую рекламу молочного магазина, который заглядывал снизу в окна Незванцевской городской квартиры.

"Постарайся говорить потише, кажется, ее муж неподалеку", — хотел было сказать Викентий Павлович, но промолчал, вдруг вспомнив что-то.

После посещения Лизиного отца прошел уже год, каждый месяц которого отмечался новым акварельным этюдом, обязательно дарившемся Лизе. Кажется, она не очень-то разбиралась в живописи, предпочитая томные переводные романы, в которых звуки поцелуев персонажей прорывались сквозь плотный картонный переплет, но генеральша, считавшая себя негласной попечительницей всех искусств, млела, одобрительно цокала языком и оценивающе прищуривала один глаз. "Смелый мазок — главная отличительная особенность твоего жениха", — говорила она Лизе, пряча этюды в кожаную папку, в глубине души надеясь на какой-то сказочный аукцион, где удастся выгодно пристроить добычу. Генералу же было не до этих дилетантских интриг, его увлечение фотографией стало просто маниакальным — с ярым неистовством выписывал он все возможные фотографические журналы, каталоги и книги, собирал наиболее удачные, с его точки зрения, снимки, добываемые с выставок, из редакций и специальных салонов. Несколько раз Незванцев сталкивался на улицах с ним, носящимся по городу, объятым своим усердным безумием, которое странно противоречило длинной бобровой шубе зимой и безукоризненным английским костюмом летом. Генерал узнавал Викентия Павловича, хитрая улыбка заставляла шевелиться твердые седые, словно алебастровые, бакенбарды, когда он кричал на ходу: "А, господин художник, честь имею. Верите ли, я успел заскучать. Заходите, потолкуем. Если вы мне понравитесь, я подарю вам чудесную камеру на треноге, так и быть, не поскуплюсь".

В тот же год, все дни которого были до странного одинаковыми, так что порой казалось, что и дней-то, собственно, нет, а есть один, чей рассвет пришелся на майское прошлогоднее утро, а закат никак не может поспеть за ежевечерним нырянием солнца под линию горизонта, Незванцев уже приноровился к своему страданию, к своей большеголовой тоске, которая разрасталась от взаимных признаний в любви. В местной газете появилась статья о таланте молодого Незванцева, в которой цитировался известный столичный живописец, бывший в их городе проездом и щедрый на похвалы от выигранной многолетней судебной тяжбы. Вероятно, была в цитате ирония или снисхождение, но Лизина мать, не замечая подвоха, послушно склевала приманку, после чего, гордясь проницательностью и острым чутьем на настоящий талант, всячески пыталась воздействовать на мужа. Он старательно делал вид, что не понимает, о чем идет речь, а при излишней настойчивости угрожающе багровел и орал на денщика, который в ответ весело скалил мелкие и желтые, как пшено, зубы. Изнемогая от желания породниться с творческой личностью, Лизина мать отважилась даже подсунуть генералу газету с упомянутой статьей, но время выбрала неудачно — был завтрак, генерал куда-то торопился, и наверное, от этого случайно опрокинул кофейник. Кофе залил белую скатерть, сложенную вдвое газету, тяжелой каплей скатился на пол. "О, черт!" — сказал генерал.

Зная настырность Лизиной матери, можно предположить, что она нашла бы способ повлиять на его превосходительство, который и сам, вероятно, кое о чем догадывался, но, взращенный на тонких армейских хитростях, решил до времени не обнаруживать себя. Дело испортил поручик Яворский, умудрившийся в нескончаемом дне найти пространство, где как раз поместился его щегольски побритый висок и блестящий ствол казенного пистолета, к которому, как червяк, подполз дрожащий указательный палец поручика. Скоро все уже было закончено: собутыльники-офицеры сбежались на шум выстрела, натыкаясь друг на друга в дверях. Кто-то даже послал за доктором, хотя было ясно, что воскрешения не получится. Многодетный капитан Краузе достал из стены неглубоко засевшую пулю и торжественно плача предъявил ее собравшимся.

Конечно же, генерал знал лучше многих, что Яворский был неисправимым картежником, но однажды в присутствии Лизы, желая поддеть ее, обвинил Незванцева в смерти бедного поручика, представив художника почти палачом, с кистью вместо тяжелого зазубренного топора, которая безжалостно разрубила почти готовый счастливый брачный союз. Лиза расплакалась, заставила папашу взять слова обратно, что он со снисходительной усмешкой немедля сделал, после чего и Лиза успокоилась и через несколько дней рассказала об инциденте жениху, который тут же вообразил невесть что, поверив шутке туповатого генерала. Ему уже казалось, что весь город лакомится этой сенсацией, что у всех на устах имя злодея, доведшего до смерти героя отечества, и ничего не оставалось делать, как, спасаясь от расправы, забиться на чердак дома приятеля и с чувством обреченности и апатии равнодушно поедать теплые абрикосы, все время оказывающиеся под рукой.

Солнечный свет приветливо линовал пыльный воздух чердака через дырявую крышу, было слышно, как переступают с ноги на ногу беззаботные голуби, как колотится собственное сердце; хотелось, чтобы оно, рубиновое и трепещущее, очутилось в безопасности, где-нибудь поближе к голубям. Через старое чердачное окно, бывшее в молодости нарядным квадратом, а теперь, одряхлев, превратившееся в неряшливый ромб, Незванцев разглядывал город, стараясь вникнуть в тайный репертуар скучных городских будней и понять замысел мизансцен, разыгрывающихся с подозрительным постоянством на перекрестке двух кое-как брошенных напротив улиц. Стало казаться Викентию Павловичу, что город неслышно репетирует его скорую казнь, которую примет с пышностью долгожданной театральной премьеры; довольно неожиданно для многих окажется, что единственный зритель исполнит роль казнимого.

Лиза отвлекала как могла Незванцева от этих мыслей, и он с тоскою скрывал, что ее секретные визиты, нарочито легкомысленные разговоры, торопливо-радостные шаги по скрипучей лестнице, бесстыдные поцелуи оставляют его болезненно-равнодушным и, более того, мешают и раздражают, внося лишнюю рябь на прозрачные воды великомученичества, к плаванию по которым он готовился. Обнимая Лизу, Викентий Павлович безразлично осознавал, что она не может не ощущать запахов его пыльной и потной одежды. Однажды даже, ничуть не стесняясь, он с профессиональным шиком поймал на себе вошь.

Лиза приносила массу ненужных вещей. От ее абрикосов у Незванцева возникали потребности строго интимного характера, удовлетворение которых в связи с замкнутостью пространства вызывало определенные трудности. Ее медный подсвечник с огромной извивающейся свечой приводил к мысли о стремительном прожорливом пожаре. Заботясь о спасении его души, Лиза скромно преподнесла Новый Завет, где покрасневшие глаза Викентия Павловича поджидала ловушка: "Помните узников, как бы и вы с ними были в узах, и страждущих, как и сами находитесь в теле". И чуть ниже: "...блудников же и прелюбодеев судит Бог". Но ее вовсе не смущала его апатия, казалось, она получает удовольствие от своих бесполезных даров. Однажды Лиза принесла кипу фотографий, тайком взятых у отца. Каждый из снимков был отмечен какой-нибудь забавной деталью, не вязавшейся с общим замыслом фотографии, а то и опровергавшей его. Так, на одной из них был запечатлен строгий насупленный солдат, охранявший с тощим ружьем фасад пресного на вид дома, над дверью которого значилось: "Арсенал"; и как бы в насмешку, в окне за спиной часового виднелась целующаяся пара — растрепанный кавалер и томно прогнувшаяся в спине дама, державшая в отставленной руке полный фужер на журавлиной ножке.

На другом снимке был изображен человек с лицом отъявленного негодяя, даже элегантные полоски его отутюженного костюма напоминали нечто арестантское, но на обратной стороне фотографии чей-то задумчивый почерк разубеждал зрителя, неожиданно сообщая, что злодей на самом деле знаменитый детский доктор, во что приходилось верить: оживали забытые детские страхи, когда в зеркале напротив кровати дрожало расплывчатое от слез собственное лицо, утопшее в горячем шерстяном платке. Горло болит, глаза болят, не радуясь новому мячу, который осторожно обнюхивает собака, забредшая в детскую; вокруг, куда ни повернись, лишь отец и мать, печальные и встревоженные, а во всем доме — невозможная тишина — молчаливы цветы, боятся шелохнуться занавески, ходит на цыпочках собака, и кажется, так будет вечно — болезнь, тихое желание лежать неподвижно. Приходит доктор — всегда один и тот же, оставляя после себя запах пряного голландского табака, который курит отец.

Странно, но внешность того доктора в памяти не сохранилась, может быть, он был именно таким — с лицом отъявленного негодяя и в полосатом пиджаке.

Кажется, в этой кипе и была фотография "Усталость. Ожидание ", вырезанная из какого-то старого, за девяносто четвертый год, журнала. "Господи, какое чудовище", — смеялась Лиза, показывая снимок Незванцеву, которому было невесело и неинтересно.

Страх, оглушительное бескрайнее одиночество, чувство вины и ощущение причастности к гибели психопата-поручика мешали вникнуть в смысл Лизиных слов, мешали разглядеть как следует ее смеющееся открытое лицо. Приходилось быть все время настороже, прислушиваться к каждому звуку. Чудились скорбящие друзья Яворского (головорезы, равнодушные к искусству и тонким материям вообще), которые без устали рыскали на цыпочках по городу в поисках виновного. Викентий Павлович никогда так много не слушал, временами начиная ощущать себя одним огромным ухом, а Лиза спокойно сидела на расстоянии вытянутой руки и давала возможность неторопливо разглядеть и запомнить себя целиком, но до того ли было?.. Было, например, и такое: сидящая Лиза намазывала маслом хлеб, намереваясь скормить его Викентию Павловичу, который, тихонько сморкаясь в грязную ладонь, сетовал на загубленную жизнь, как вдруг топот армейских ног послышался с улицы. Он не успел закричать от ужаса, не успел попрощаться с Лизой, а лишь заплакал навзрыд, видя в лице Лизы лишь недоумение, показавшееся тогда оскорбительным. Ну неужели она черства так, неужели она не понимает, что дом окружен, что вот-вот грянут меткие выстрелы — несправедливое возмездие за несовершенный грех, что станет больно в конце концов! Нет, она отказывалась понимать это, она снова смеялась, прислонившись к окну. Прижимаясь к стене, Незванцев тоже выглянул наружу: по пустой улице маршировал взвод солдат, возвращавшихся, судя по расслабленной походке и полотенцам в руках, из бани; справа от колонны утомленно скакала трехногая полковая собачонка, отражавшаяся выпуклым белым пятном в начищенном сапоге унтер-офицера, который тяжело отдувался и вытирал шею красным носовым платком. Это была смешная и унизительная ошибка — видеть вместо жестоких несправедливых мстителей лишь роту солдат, распаренных и ноздреватых, сопровождаемых шустрым трехногим кобельком.

Время (неделя или две) сумело как-то уравновесить здравые доводы Лизы и его страх. Незванцев согласился покинуть убежище.

Пекло в груди, слезились глаза и сох рот, но он старался скрыть это от Лизы, когда она начала сводить его по лестнице с чердака (Незванцев все оглядывался на ромбовидное окошко, за которым замерло солнце, успевшее покраснеть и опуститься ниже пожарной каланчи, приобретавшей особую рельефность в тягучие предзакатные часы). Спускались они долго, хотя лестница была невыносимо коротка. На каждой ступеньке Незванцев замирал, находчиво объясняя остановки самыми разнообразными причинами: то начинало колоть в сердце, то не давало покоя какое-то вспомненное стихотворение (жалкое четверостишие, собранное по памяти), то появлялась необходимость сейчас же, сию же минуту поделиться с Лизой замыслом аллегорического монументального полотна, насыщенного витиеватыми восточными символами (замысел, кстати, был впоследствие воплощен; картина назьшалась "Взгляд сверху" и единодушно относилась к удачам художника, который, правда, категорически отказывался комментировать ее, наверное, подзабыв правильное толкование собственных иносказаний).

Пахло уже улицей, травой, вылезающей растрепанными пучками из щелей булыжной мостовой, тем ледяным армейским штыком, что хищно подрагивал в ожидании жертвы. "Ага, вот так встреча!" — вдруг кто-то закричал кому-то, и Незванцев, этот несчастный адресат всех случайных слов и событий, позабыв обо всем, взбегал обратно на чердак, сжимая в руке что-то тяжелое. Но подъем все равно был легок, много легче, чем спуск, и по дороге Викентий Павлович успел пожалеть, что дальше самой верхней ступеньки и тревожного кудахтанья маленькой дощатой дверки не убежать, что не удастся взмыть в небо, покружить над городом, обвивая шпиль дома губернатора, церковные купола, пожарную каланчу, и умчаться с животворным свистом на какую-нибудь необитаемую планету, богатую кислородом и пресной водой, откуда дурак-генерал, его слезообильная жена, похожая на завитушку крема с праздничного торта, безумец Яворский с дырой в виске и все остальные будут безопасными, лишними и неинтересными; Лиза в полет не приглашалась ...

Нет, Лиза приглашалась в полет, она приглашалась в душу, в сердце, в память, во все заповедники призраков и минувших миражей, туда, где обитало вдохновение Незванцева. Он все отдавал ей.

— Нет, Лиза в полет не приглашалась, — твердо возразили Викентию Павловичу, и вместо Лизы рядом находился фотограф — человек без внешности, голоса и возраста.

— Да-да, уважаемый Викентии Павлович, гиперболичность вашего желания отнюдь не казалась вам противоестественной, вы и впрямь хотели улететь, злобно завидуя ангелам с их полагающимися парадными крыльями. К тому же, вы как-то не очень были приспособлены для полетов, вам казалось даже, что земное притяжение вы ощущаете сильнее других. Прячась на чердаке, вы сказали Лизе, что прямо-таки видите, как земля разверзнулась перед вашими ногами, и затягивает, затягивает вас в себя. Этим вы объясняли Лизе свой страх. Вы ведь так и не вышли на улицу в тот вечер.

— Нет, как же, мы осторожно спустились вниз. Лизе отчего-то было страшно, и она прижималась ко мне. Рядом с щекой прогрохотал извозчик... Мы шли по улице, и Лиза показала мне приоткрытую дверь вашего фотографического салона, где несколько дней назад сфотографировалась, уступив настойчивым просьбам своего отца, который щеголял собственным определением фотографии, называя ее "десантом в будущее". Лиза рассказала мне, как обстояла ваша встреча. На дверях салона висел колокольчик, и он зазвенел как-то совсем по-особенному, когда Лиза, стягивая перчатки, вошла внутрь. Вы сказали Лизе: "А я ведь что-то слышал про вашего жениха. Говорят, он талантливый художник, красавец, смельчак и большой души человек".

— Я так не говорил, — спокойно не согласился фотограф и, скорее всего, закурил папиросу — отчетливо запахло дымом. — К тому же, вы напрасно упорствуете, Викентий Павлович, на свободу вас удалось выманить лишь через два или три дня.. А тот вечер вы так и сидели на чердаке. Лиза молчала, и ее молчание еще больше настораживало вас и пугало. Вы вдруг вообразили себе, что Лиза заодно с злоумышленниками, что в перстне у нее яд. Вы, конечно, не могли сказать ей о своих подозрениях, и поэтому, отчаявшись от новой метаморфозы страха, предложили ей сущую нелепицу. Вы сказали ей: "Давай убежим". Вы сказали ей: "Если твой отец непреклонен, давай убежим и обвенчаемся тайно". Вы сказали ей: "Я знаю, есть небольшие деревни с уютными маленькими церквами, которые подметают по утрам сердобольные усталые батюшки".

— Нет, мы вышли, мы вышли на улицу, — настаивал Незванцев, — я хорошо запомнил ее.

Вдруг он действительно оказался на улице, но без Лизы. Фотографа тоже не было рядом. Ах, ну как же, это была его знаменитая "Улица №..." — так сказать, славянский ответ на полотна Коттингема и Эдди — с фотографической точностью написанные дома, стоящие вдоль широкой, упирающейся в кольца радуги, улицы. Определив свое местопребывание, Викентий Павлович не удивился, словно было это для него привычным — находиться в центре собственного же полотна. Более того, он чувствовал себя хозяином здесь, и поэтому огляделся тщательно и придирчиво, проверяя, так ли все выглядит, как задумывалось и создавалось когда-то. Да, никаких изменений, вот покинутый городской многоэтажный дом, в одном из окон которого привычно маячит профиль Агнессы Владимировны, вот дом того самого приятеля (чердачное окно по-прежнему в форме ромба); остальные дома: ленинградский Эрмитаж и Музей Современного Искусства в Нью-Йорке, стоящие в обнимку; генеральский особняк с тремя мраморными колоннами; молочный магазин, украшенный неоновой вывеской; стеклянный отель города Санкт-Петербурга (штат Флорида, США). Задуманная путаница сохранялась и в других предметах уличной обстановки — на тротуарах стояли деревянные скамьи на чугунных витых ножках, автомат для продажи газированной воды, афишная тумба, подпоясанная огромными буквами, среди которых несколько раз назойливо мелькнула забытая "ъ", тележка торговца жареными каштанами, парящий алюминиевый светофор, пустая прозрачная будка регулировщика.

Продолжало пахнуть дымом.

Никогда в жизни Незванцев не ощущал одиночества так остро. Чувствовалось, что оно — бесконечно, неумолимо и агрессивно. Вдруг улица, выползнувшая под круглую арку радуги, осветилась алым теплом, и Викентий Павлович увидел перед собой маленькое уличное солнце, спокойно лежащее на гладком заиндевевшем асфальте. Мерзли ноги. Острый ветер, вырвавшись из ближайшего мертвого окна, вспорол тишину улицы, и испуганный Незванцев заспешил к свету, к алому теплу, к солнцу. Кажется — бежал, но не мог тронуться с места — не пускали невидимые цепкие пальцы, которые разрывали одежду, хватали за волосы, сдавливали обессилевшее сердце.

Солнце влекло к себе. Незванцев не мог не стремиться к нему в поисках спасительного тепла и покоя, хотя знал наверное, что там, за солнцем, уже ничего не будет. Времени оставалось очень мало, Викентий Павлович чувствовал, как в каждом его зрачке бушуют отблески пурпурного пламени, застилающие то единственное, что хотел он теперь видеть, и лишь тусклые галлюцинации, таинственные фантазии с запахом и вкусом дыма поднимались со всех сторон.

Вынужденно Викентий Павлович согласился с исчезнувшим фотографом. "Да, — сказал он (или закричал? или подумал?), — в тот день, когда Лиза за руку сводила меня с чердака, я, испугавшись чужих случайных слов, взбежал обратно. Но затем, два или три дня спустя, я, собравшись с духом, все-таки вышел на свободу.

Фотограф одобрительно промолчал.

Да, так и было, он вышел на улицу в полдень, щурясь на ярком солнце, трясясь в привычном ознобе. Он вздрогнул, когда на ближайшем углу, где коричневый золотозубый Мирза торговал восточными сладостями и варил густой пузырчатый кофе, его кто-то окликнул знакомым беспечным голосом.

— Где ты целую вечность пропадал? — спросили его.

— Путешествовал, — ответил он.

— Далеко?

— Далеко.

— А у нас здесь много новостей.

— Много новостей?

— Цирк из Батума приезжал.

— Цирк из Батума приезжал?

— У купца Иерехонова дом сгорел.

— Наверное, много дыма было.

— Нет дыма без огня. Еще какой-то офицер застрелился. Говорят, огромный карточный долг.

И тут же дворец страха, выстроенный с причудливой изысканностью, в лабиринтах которого так долго страдал Викентий Павлович, бесшумно исчез; за спиной улыбался, подставив зубы солнцу, Мирза, улыбался Незванцев, наконец убежденный, что никто не винит его в смерти Яворского, занимающей в перечне городских новостей даже не первое место.

Да, Лиза оказалась права, никто не связывал смерть поручика с именем Незванцева, тем более, что все чаще и чаще на глаза заинтересованным лицам попадался главный кредитор покойного — старик в поломанном канотье, кажется, брат известного московского фабриканта. Быстро освоившись в городе и задорого сняв две комнаты с большим гулким балконом у вдовы Семиоковой, старик повадился ходить к Лизиному отцу с совершенно безумной целью — получить хотя бы часть долга за счет полковой казны, и Лиза жаловалась, что после его посещений даже зеркала и полированная мебель продолжают хранить его кивающий полуистершийся профиль с выпуклым надбровьем, липким коротким носом с огромными дырами ноздрей, морщинистую щеку, с которой, как ветка, свисал жидкий увядший ус.

Незванцев, радушно принятый отчим домом (родители рассеянно полюбопытствовали о подробностях его отлучки и вполне удовлетворились ответной рассеянной ложью), соскучившись по работе, много писал, и жалобы Лизы, приходившей к нему почти ежедневно, слушал вполуха (или это Лиза разговаривала вполголоса?). Так же, вполголоса, Лиза сообщила как-то, что старик с генералом неожиданно сблизились, между прочим, тоже из-за фотографического дела, исступленным почитателем которого оказался кредитор. Этот забавный поворот событий Незванцева не привлек, хотя он привык думать о себе как о коллекционере различных неожиданностей. Тому была причина — в те дни почти все, не относящееся к работе, обходило его по какой-то плавной, поодаль расположенной дуге, по которой, наверное, двигались и немые Лизины напоминания об обещанном побеге. Может быть, она и обмолвилась о нем, но так не хотелось теперь трогаться с места, удаляться от холстов, красок и таких вдруг проворных кистей, лишаться большого прямоугольного окна, дававшего такое замечательное равномерное освещение, собственного вдохновения, которое само, без излишних понуканий, льнуло к тонким чувствительным пальцам. Но отвлекала Лизина неулыбчивость в те дни, ее полные ожидания глаза, которые как бы невзначай сморгнули однажды гладкий кристалл слезы. Поневоле приходилось вспоминать какие-то потускневшие клятвы, случайные прикосновения и боязливую дрожь полузабытых ласк, из-за которых неумолимо надвигался срок, когда Лизину беременость скрыть было бы уже невозможно. Нашелся, правда, доктор, отличаемый от других аккуратным треугольничком батистового платка, стыдливо торчащим из нагрудного пиджачного кармана и сладким сортом женских духов, которые он использовал на удобрение своих пушистых крашеных бакенбардов. Засунув в рыжий откормленный кошелек молчаливую ассигнацию, которую, краснея, предложил ему Незванцев, доктор заперся с Лизой за дубовой лакированной дверью своего кабинета, откуда вышел спустя полтора часа с лучезарной улыбкой объявляя приговор: "Нет, голубчики мои, сделать уже ничего нельзя".

В какой-то странной задумчивой и неуверенной последовательности оживали другие подробности: от доктора они с Лизой молча шли пешком, откашлялся гром и заморосил дождик; дома, накануне, сломались часы, дойдя до четверти пятого, утром горничная Маша ходила с заплаканным лицом, лежал на полу открытый томик Пушкина, куда небрежно была всунута Лизина фотография (строгий анфас, руки, скрещенные на животе, шляпа с длинным страусиным пером...); за стеной отец кому-то строго выговаривал, мать прошмыгнула рядом, поджав обиженно губки. Шел сильный дождь, настоящий ливень, который заставлял испуганно подрагивать ушами оставленную под окнами коричневую блестящую лошадь.

Незванцеву нравились дожди. Хранящий в памяти множество классических цитат о разнообразных атмосферных явлениях, Викентий Павлович все же отдавал предпочтение дождям, убежденный, что во время чистого освежающего дождя с человеком не может приключиться никакой беды. Какие-то странные суеверия, вероятно, в этом играли роль, но тем объяснимее то обстоятельство, что последние несколько лет Незванцев, казалось, напрочь позабыл о любимой теме. Завсегдатаи морского антикварного магазинчика, втиснутого в дряхлый, никогда не посещаемый солнцем переулок, некоторое время недоумевали — куда же запропастился Викентий Павлович, заходивший, бывало, сюда частенько в поисках барометров и прочих механических предсказателей погоды, и лишь ближайшее его окружение (весьма немногочисленное, кстати) знало, как напуган Незванцев случайным уличным происшествием, которое случилось в один дождливый непрозрачный день прямо под окнами его городской квартиры.

Да, сильный дождь шел в тот день, и Незванцев, поклевав ногтем стеклышко самого правдивого своего барометра, обрадовался — да, все верно, должен идти дождь. С симпатией посмотрел Викентий Павлович еще на одного любителя непогоды — дряхлого старика, сидевшего, нахохлившись, на хорошо знакомой Незванцеву скамье. Дождь не утихал, и старик, отгородившись от него дырявым зонтом, пошаркав подошвами, с усилием поднялся и слепо ступил на мостовую. Они столкнулись на удивление легко — старик и ярко-синяя парадная "Победа", — во всей механике наезда была какая-то обоюдная готовность к нему — уже почти соприкоснувшись с фарой (она вдруг зажглась, горько-желтым, трагическим огнем), старик неловко подпрыгнул, капот гладко поднырнул под него и с торжествующим скрипом тормозов понес над гладким асфальтом. Машина остановилась, тело нехотя сползло с капота и с глухим стуком, к которому примешалась короткая дребезжащая нотка, упало на землю. Вместо суетливого шофера через заднюю дверь, частями, неуклюже принялся выползать толстенький улыбающийся ребенок, которого быстро втянула назад чья-то проворная рука.

Незванцев с ужасом и отвращением отвернулся от окна; события обгоняли мысли...

Это тогда события обгоняли мысли, но теперь, перед неотвратимым испепеляющим огнем Незванцев вдруг понял, кто погиб под его окнами.

(Но, помилуйте, бывает ли такое? Разве может быть так, что некто, раздумьям о котором отводите вы все свое свободное время, вдруг откликается на них, и более того, приходит умереть перед вашими окнами? Бывает. Ведь вспомните, вспомните, как было однажды, или будет еще — чей-то образ, старательно вытканный вами на шелке воображения, вдруг оживает и, неторопясь, катит мимо на велосипеде, на серебристом руле которого так знакомо позвякивает пустой бидон; или промакивает мягким платочком засорившийся греческий глаз, другим водя по потолку; или, согнувшись, сосредоточенно перекидывает костяшки счетов, и, заметив ваше нетерпение, поднимает строгое лицо в очках и говорит: "Тс-с". Но все равно: "Вы ли это?!" В ответ промолчат. В ответ — улыбнутся понимающе. В ответ — сморщатся от нудной зубной боли, и нехотя встанут, чтобы прикрыть форточку — сквозняк.)

Увы, в тот скорбный день Незванцев не узнал фотографа, хотя тот давал возможность разглядеть себя — лежал на земле с красными седыми волосами, смотря мертвыми открытыми глазами прямо в дождь.

Вероятно, подбирался он к своему столетнему юбилею. Собственная слава и сановитость успели основательно подзабыться, хотя вдруг среди ночи вскакивал он, уверенный, что сейчас почтительно поскребутся в дверь и с внимательными поклонами вновь пригласят ко двору. Нет, не приглашали. Дрожащие морщинистые руки давно отвыкли от рукопожатий с большими чинами, от гладких тел босоногих ветрениц, которые, бывало, посещали его в отсутствие жены, и фотограф покорно вздыхал, сознавая всю свою сиротливую никчемность, но вдруг снова спохватывался: ах, сегодня же четверг, день заседаний общества, нужно поторапливаться. Он поторапливался, одевал какой-то пиджачок с блестящими лацканами, старые туфли с въевшимися калошами, дырявое подобие макинтоша без пуговиц и, шаркая, отправлялся к тому самому дому, где так славно потчевали его когда-то, где какая-то феминистка, забыв об убеждениях, подставляла для поцелуя жирные шершавые губы, где... Ах, стоит ли об этом, безвозвратно ушедшем, к тому же дом фабриканта давно уже превращен в выставочный зал, стены которого скучно пестрят строгими картинами на злобу дня.

Фотографа пускали внутрь без билета. Он робел от вида дымящихся тракторов и от искаженных лиц усталых шахтеров и от страха засыпал стоя, а просыпался уже дома и снова терпеливо дожидался мнимого четверга, когда нужно будет, приодевшись, напрасно спешить на несуществующее заседание.

Иногда Незванцев равнодушно соглашался на собственную выставку в перерывах между тракторами и шахтерами и столь же равнодушно выслушивал через телефонную трубку булькающие слова благодарности от городского чиновника, отвечавшего за искусство — пожилого атлета с руками боксера, который, окончательно запутавшись во всех новомодных течениях в живописи и, особенно, в литературе, с параноидной подозрительностью вынюхивал ловко спрятанную эротическую символику в текстах и холстах.

На выставках Викентия Павловича обычно бывало людно, и в тот день, когда в зале возник фотограф, наверное, тоже. Посетители старались не задевать плечами его тенеобразную смущенную фигуру, которая тщетно пытаясь отыскать ту самую комнату, где когда-то подносили медленно зыбящийся миндальный ликер, где среди крепкого кофейного запаха парили дирижабли сигар, где долго откашливались, прежде чем обратиться к нему, признанному мэтру. Впрочем, мир его иллюзий и воспоминаний гостеприимством не отличался, стараясь выпроводить незваного визитера через любой просвет, в котором скучно подрагивал насупленный профиль реальности. И фотограф вдруг понял, что поиски его напрасны. Он бы тихо ушел, в который раз стесняясь собственной хронической ошибки, но что-то заинтересовало его в картинах Незванцева. Привыкший к точному воспроизведению окружающих пространств, он снисходительно негодовал над тем, что в его представлении являлось грубым нарушением дисциплины и отношений между миром и человеком. С каким удивлением, наверное, всматривался он в подробности той хитрой игры, какой забавлялись краски на каждом незванцевском полотне, как мучительно и напряженно постигал он секреты сложных композиций, рассыпавшихся на беспомощные куски перед объективом любого, даже самого лучшего фотоаппарата.

Был на той выставке и "Автопортрет", изрядно утомленный после очередного заморского вояжа (ему, кстати, пришлось порядочно попутешествовать на своем веку, и не всегда безоблачно. Так, в Сардинии, где море, сливаясь с небом, образовывало дрожащий голубоватый сгусток, распластанный по линии горизонта, нашелся какой-то безумец с медной серьгой в зазеленевшем ухе, который плеснул на картину едкой кислотой и тотчас был усмирен радостной полицейской дубинкой. К счастью, картина не пострадала, но, благодаря покушению, получила внеочередное право вновь попасть на страницы журналов, в которых отыскалось местечко и для интервью с испуганным автором, с приятной обстоятельностью отвечавшим на вопросы из частной жизни).

По закону случайных встреч их свидание — "Автопортрета" и фотографа — не могло не произойти — слишком велико было искушение у судьбы (в отечественной литературе изображаемой обычно в виде женщины, если не отступать от традиций, то: клетчатый платок, несколько друг на друга нанизанных юбок, шерстяная кофта, вздыбившаяся на груди; поза, застывшая с безнадежностью оплывшего воска, но, увы, лица не разглядеть ...) оценить по достоинству результат этого смелого эксперимента.

Усталый от незванцевских упражнений и окончательно разобравшись в своем местопребывании, фотограф заспешил к выходу, но был властно остановлен какими-то осечками в работе сердца. Ему предложила свой стул седовласая смотрительница, пестроглазая мымра, поднаторевшая за годы своего служения здесь кой в каких художнических секретах и не без успеха использовавшая их в собственных акварельных этюдах, которые выставлялись на любительских вернисажах под мужским псевдонимом. Стул стоял напротив "Автопортрета", и фотограф невольно принялся за изучение его. Картина не понравилась ему, но наметанным глазом увидел он уголок нарисованной фотографии с затвердевшим изгибом страусиного пера. В фотографии старик узнал свое авторство и тут же угадал страдание Викентия Павловича, его боль по той женщине, какую случилось однажды фотографировать.

Он был добр и сентиментален, наш фотограф. Пожалуй, именно эти два свойства заставили его на следующий день отправиться, сначала в адресный стол (там не давали адресов знаменитостей, как видно полагая, что каждый достойный в силах самостоятельно отыскать путь на Олимп, но здесь сделали исключение), а затем прямо к Викентию Павловичу.

Шел дождь, булькающие городские улицы были наполнены дождем и бесконечно серым цветом, который стекал с неба, с кирпичных стен домов, с окон и крыш. Фотограф что-то знал о Лизе, что-то он мог рассказать Незванцеву о ней, ну, скажем, вот это ... Нет, он пока молчал. Он, нахохлившись, сидел пока на скамье, собираясь с мыслями, не подозревая о приближающейся "Победе".

Вдруг Незванцеву показалось, что он способен опередить аварию, вдруг показалось, что он сбегает по лестнице, чтобы вовремя поспеть к мокрой от дождя скамье. Ему показалось, что он выбежал. Пустая скамья поджидала его.

Приходилось удивляться живучести подобных скамеек, их умению передавать потомству родовые отличительные признаки: кривые, как у таксы, ноги и ленивые волнообразные спинки. Такими скамейками кишел городской парк, через который с этюдником на плече раз в неделю вышагивал молодой Незванцев.

...Лиза, еще больше поскучневшая за последние недели, хмуро бродила следом. Она не любила этот парк, где из кустов выглядывали полуразвалившиеся гипсовые купидоны, глумливо улыбаясь безглазыми лицами, где загустевшие кроны деревьев, проглатывая солнце, передавали плотоядную дрожь сытым черным стволам, но все равно шла за Незванцевым. Викентий Павлович заметил, как неумолимо округляется ее живот, уже миновав стадию довольно безобидного с виду овала, но размышления о грядущих событиях напрасно ударялись о затвердевшую плоскость его души, в которой, скрученная в тугой эмбрион, жила уверенность, что все каким-то образом наладится безо всяких вмешательств и насилий. Вынужденное затворничество очерствило его, но вместе с тем — обогатило; теперь он знал, что между тревогой и возможной опасностью существует некий зазор, сомкнуть который обстоятельствам не всегда под силу. Он обернулся, чтобы сказать: "Лиза, у тебя лицо скверной драматической актрисы, обещаю, завтра я обязательно поговорю с твоим отцом". Он уже обещал ей это и вчера, и, кажется, позавчера, и, кажется, неделю назад, и слово бы сдержал, случись генералу оказаться поблизости — не хотелось терять время на поиски и церемониальные переговоры, во время которых напрасно пропали бы яркие полуденные часы и влажные бархатные закаты.

Но в этот раз нарушать обещание не потребовалось, генерал был где-то рядом, извещая о своем присутствии горьковатым сигарным дымом.— Стараясь не шуметь, стараясь попасть в ногу со статуями, дружно приложившими указательные пальцы к выщербленным ртам, Лиза и художник, крадучись, пошли вперед, и все благоволило им в этом подслушивании и подглядывании — беззвучно ломались сучки под ногами, сухие листья молчали, как ватные, не хотелось чихнуть или кашлянуть, притворно задремала над головой томная ворона, подглядывая на происходящее прищуренным глазом старой сводни, и даже скамейка, на которой сидели генерал и странноватый брат московского фабриканта, успела повернуться к шпионящим спиной. Распластав крылья, рядом со скамьей лежал последний номер "Фотографа", издававшегося под редакцией Вернера, но это иллюстрированное обозрение практической фотографии изучали пока лишь муравьи, разговор шел о другом. Да и молчание было о другом, Незванцев это безошибочно понял по толстой генеральской шее и бритому напряженному затылку, на котором, пользуясь моментом, торопливо набухал комар. Генерал выдержал театральную паузу, словно давал возможность зрителям сосредоточиться.

— А что, правда-то твоя, Андрей Матвеевич, — сказал генерал, — и в самом деле, отдам-ка я Лизу за художника. Он, видать, не без будущего: молодой, а уже в газетах про него пишут. И Лизка вся извелась, и мать того хочет, но все молчком, боятся меня что ли. Нет, пускай себе женятся, но только он сам чего-то не торопится, не идет по-хорошему, не просит.

Можно было уходить. Генерал, вздохнув, замолчал, докуренная сигара, кувыркаясь, летела прочь, отвергнутая щелчком матового ногтя, набухший, как весенняя почка, комар тяжело полетел куда-то превращаться в красный листок, за спиной забубнила ворона, недовольная тем, что обошлось без страстных объятий или потасовки, ладонь старика желтым проворным крабом ползала под скамейкой, стараясь напасть на оброненный журнал.

Добрая слабоумная старушка в игристом муаровом платье, доставленная на кресле с колесами из какого-то приюта, и гуттаперчевый плюгавенький господинчик, доводившийся сомнительным родственником и той и другой стороне — вот и все, что помнил о собственной свадьбе Незванцев, на следующее утро после которой новобрачные с вынужденной поспешностью отправились в свадебное путешествие.

В их втором классе вполне достоверный глухонемой настойчивыми знаками предлагал Викентию Павловичу сыграть в карты, и когда он, раздосадованный фальшивым свадебным маскарадом и хмурой неразговорчивостью Лизы, наконец согласился, то глухонемой вручил ему рукописные правила предлагаемой игры, в которой все было наоборот — тройка побивала туза, а козыри являлись самой уязвимой мастью. Вопиющая несправедливость этих правил неожиданно пришлась Незванцеву по душе, и он всю дорогу, отвернувшись от Лизы, упоенно играл, лишь изредка поднимая глаза, чтобы проводить очередной невзрачный полустанок, бесшумно улетающий вбок.

— Что же будет? — вдруг сказала Лиза со своего места следя за спором, разгоревшимся между игроками, которые позаимствовали друг у дружки способ общения: Незванцев молча гримасничал и спазматически двигал вспотевшими пальцами, глухонемой протяжно мычал, пытаясь любым путем вербализовать свой протест (вовремя пришел на помощь обычный фаберовский карандаш, игроки обменялись короткими письменными репликами и успокоились). Викентий Павлович достал кредитку, его соперник с причмокиваниями тасовал колоду.

— Что же будет? — откликнулось эхо на последний Лизин вопрос.

Будут темные пригородные станции, теряющие скорость за пыльным окном вагона, будет сонный рот кондуктора, извещавшего о скором прибытии, будет надвигающееся вокзальное здание, серое или коричневое, будет большой сумрачный город, некогда метивший в столицы, но напрасно, и поэтому неприветливо встречающий чужаков.

Утомленный дорогой (впоследствие, вспоминая ее, Незванцев видел лишь ухмыляющиеся лица карточных героев), суточной давности муж со злобой вглядывался в, окно — там медленно проплывали заспанные безразличные лица, пока вовсе не остановились. Его и Лизу, конечно же, никто не ждал, те немногие, топтавшиеся на полуночном вокзале, расступались перед ними. Кажется, здесь недавно прошел дождь.

Чужая ночь, незнакомый город, мокро расплывающийся вокруг, чужие равнодушные люди, непойманный носильщик с бутылкой яблочного вина в кармане, отсутствие папирос — все безумно раздражало. Тяжелый чемодан искривлял походку, и Незванцев, прикусив губу и не смотря на Лизу, с негодованием вырвался на вокзальную площадь, плотно заставленную извозчиками.

Осколки той ночи сейчас больно терзали память, словно та ночь успела расколоться, и в каждом зеркальном, с черным отливом куске видел Незванцев лишь отражение собственной "Улицы № ...", идти по которой он продолжал. Горячее уличное солнце манило к себе, обжигало одежду и тело. Нет, уже ничего не будет, все в прошлом: люди, города, он сам, свежий дачный домик, нависший над одиноким пламенем свечи, деревья, просыпающиеся под гул рельсов, поезда, парящие в мягких туманах ...

Все в прошлом, и зеркальная гостиничная дверь с внезапно возникшим отражением понурой лошадиной головы тоже.

Отражение медленно заскользило к краю двери, когда та, сдерживаемая тугой медной пружиной, начала открываться. В дверном проеме показался зевающий швейцар, прилаживающий на оранжевую гладкую голову фирменную фуражку.

Что дальше? дальше — разговор с ночным портье, недоверчиво окинувшим взглядом очередную ночную пару, которая представилась, как и следовало ожидать, мужем и женой; разговор был недолог, портье одинаково не интересовался ни правдой, ни ложью, и, протянув прибывшим тусклый ключ, не вставая со своего места, пожелал им спокойной ночи, и они стали устало подниматься по лестнице, постепенно, начиная с головы, утопая в темноте.

Разве возможно такое: Незванцев шел среди домов нарисованной им когда-то улицы, Незванцев шел среди глянцево-черных зеркальных обломков, Незванцев шел по длинному коридору, полному пронумерованных дверей. Все путалось, отражалось друг в друге, из плоского дома вывалился господин в разорванном пиджаке, нюхающий колючий сухой стебель бывшей розы, и, поправив перед черным зеркалом припухший синяк под глазом, с преувеличенным достоинством постучался в один из номеров. "Опять это ты, свинья! — довольно неожиданно проревело в ответ мокро сипящее контральто, — а впрочем, черт с тобой, заходи, заходи!"

Постоянно сверяясь с путеводителем — деревянной биркой ключа, на которой жались друг к дружке пара измученных выпуклых цифр, — они, наконец, нашли свою комнату. Рубиновый вытертый ковер на полу, бесстыдно широкая кровать, придавливающая гнутой своей ногой розовую женскую подвязку, мерзкая пасторалька на пестрой стене, источавшие сладковатую пыль тяжелые портьеры — так, кажется, было внутри. Незванцев подошел к окну (привычка, свойственная многим, — начинать знакомство с новым жилищем изучением заоконных пространств): внизу привезший их сюда возница прикуривал у своего собрата по профессии, спичечный огонек на мгновение осветил спаренные щербатые ухмылки и уничижительные кивки в сторону гостиницы.

Лиза присела на кукарекнувшую кровать и тут же, без слов, заснула в одежде. Незванцев, оставшийся один, горько радовался тому, что подслушанный в парке разговор и скорая после него свадьба были как нельзя кстати — больше Лизину беременность скрывать было бы невозможно, но так же невозможно было и все остальное — темный город, среди витых улиц и тесных площадей которого Лиза хотела незаметно родить, объяснив родителям календарное несоответствие преждевременными родами (получилось бы убедительно, досрочные роды были их родовым бичом, даже генерал произошел на свет раньше срока, но своей недоношенностью гордился как еще одним знаком доблести и отличия). Темный номер, прилипшие к потолку гипсовые ангелы с обсыпающимися птичьими крыльями, тяжелые набрякшие шаги лошади за окном, пронзительный свисток городового, затихающая пьяная песня за стеной. Сидя в пухлом кресле, он все казнил себя, пытаясь увидеть отголоски своей боли в мерцающих при свете тихой свечи ногтях.

Что же еще было той ночью? Кажется, хотелось пить, и в графине на столе застыла теплая безвкусная вода; кажется, в думы вторгся унылый бой часов, отмеривших пять чего-то. Позже стало понятным значение этих пяти ударов — ровно через пять месяцев Лиза попыталась родить и, мучаясь, облитая собственной кровью, умерла. Ее мучения оказались напрасными, плод (с неубедительными мужскими признаками) был мертворожденным.

Незванцев не был на отпевании и похоронах, он не знал, какой была Лиза в гробу, наверное, молчаливой, непохожей на себя и бесконечно мертвой.

Но только скажите, откуда все это?! Как случилось так, что Викентий Павлович, покинувший город в день смерти Лизы, вдруг находится на ее отпевании? В церкви мало народу, вот стоит рыдающий генерал, вот, под черной вуалью — его жена. За богатыми витражами окон замечательно ясный день и разноцветные стекла горят оживающими красками. Белый гроб на расстоянии вытянутой руки, но Незванцеву не дают приблизиться к нему, кто-то крепко держит сзади. Это фотограф. "Я предполагаю, что все это может показаться вам неприятным. Но вы же сами просили, Викентий Павлович", — говорит он.

"Все — ложь", — подумал Незванцев. Он подумал, что эта любовная трагедия произошла не с ним. Он подумал о птицах, топчащихся озябшими лапами на головах статуй в городском парке, где однажды пришлось кататься с Лизой на коньках. Он понял, что птицы — тоже ложь, они не могли находиться на головах у статуй, там лежал пышно вспененный снег.

Времени вспоминать или думать иначе уже не было.

"Все — ложь!" — закричал Незванцев и увидел, что стоит уже под нарисованной собственноручно когда-то радугой, которая медленно, начиная с обоих приземленных концов, начала заниматься огнем. Вспыхнули ресницы и брови, впрочем, совсем безболезненно. Викентий Павлович лишь тогда обнаружил огонь на глазах, когда случайно уколол об него пальцы, которыми пытался нащупать лишние, ненужные слезы. От бессилья и разочарования он широко развел руки и почувствовал, как бывшее солнце свободно уместилось между ладонями, разрезав их своим острым и горячим краем. Вдруг появилась надежда — что все это сон, странный, затянувшийся и неприятный, и Викентий Павлович попробовал проснуться, освободить руки, прилипшие к жидкому огню. Нет, не проснулся и рук не освободил. Вместо солнца сжимали они теперь настоящее Лизино лицо — шевелились ее брови над пристальными серыми глазами, язык жадно облизывал сухие, зло улыбающиеся губы. Он не успел обрадоваться встрече, и Лизино лицо загорелось тоже, пламя поползло по длинной косе, с шипением расплавилась коричневая родинка на шее.

Судя по всему, Лизе не было больно, она продолжала услужливо улыбаться и была неподвижна, как опытная натурщица. Полный отвращения, Незванцев все же прищурился — с чего лучше начать? Ведь таился где-то поблизости загрунтованный холст и шевелили мягкими хвостиками кисти.

Но Лизиного лица в руках уже не было, оно превратилось в горящий обруч, похожий на тот, сквозь какой прыгают в цирке дрессированные хищники. В кружке трескучего пламени проглядывалась мягкая спокойная даль, там было прохладно и безветренно, поблескивали тихие реки, дрожала тень от безмолвных деревьев. Чтобы только не видеть новых кульбитов огня, не слушать безжалостных слов вечного фотографа, Викентий Павлович, пользуясь тем, что манящая даль неожиданно близка, как-то на удивление легко, сам того почти не заметив, проскользнул в нее.

Он уже не видел, как за его спиной ярко вспыхнул дом; длинный огонь плясал среди звезд.