«ВСТРЕЧНЫЙ ХОД»

Повести и рассказы молодых писателей

МОСКВА

Объединение «Всесоюзный Молодежный книжный центр»

Книжная редакция «СТИЛЬ»

1989

---------------------------------------------------------

OCR и вычитка: Давид Титиевский, октябрь 2007 г., Хайфа

Библиотека Александра Белоусенко

 

 

Михаил Попов

 

третья собака

 

Повесть

 

 

Мою первую собаку съели корейцы. Ее звали Найда, хотя она была не найдена, а подарена мне кем-то из соседей. Я как-то неестественно сильно к ней привязался, считал ее самым близким существом на свете. Помню, однажды вернулся домой, дверь заперта, все ушли в кино, и только моя ушастая топчется на крылечке и поскуливает. Я сел с ней рядом, обнял ее уютное тельце и стал ждать. В Казахстане темнеет быстро. Дом наш вроде барака, длинный одноэтажный в восемь крылец, каждое в сирени или во хмелю. Люди совсем неподалеку, за кустами входят и выходят, по дороге автобус проедет уже освещенный изнутри, где-то радио играет, а меня неизвестно почему пронзает внезапное чувство страшного одиночества. Мне, кажется, и семи лет тогда не было.

Когда вернулись из кино члены моего семейства, я сидел на том же месте, обнимал свою жирненькую, терпеливо шевелившуюся в моих утомительных объятиях собачку и плакал. Она облизывала мне подбородок, переступала задними лапами, вздыхала, и от этого мое сердце готово было разорваться. "Все меня бросили, Найда, только ты у меня и осталась", — говорил я ей. Ни мать, ни отец, ни тем более Танька ничего не поняли. Они решили меня пристыдить, говоря, что я уже большой и не должен бояться темноты, а если испугался, то мог бы пойти к тете Клаве, а не сидеть здесь. Я ничего не отвечал, да и никогда потом не отвечал в подобных ситуациях. Но когда Танька, после того как родители давно уже отстали и загремели посудой на кухне, подошла ко мне и, мерзко кривляясь, стала тыкать большим пальцем правой руки в мой мокрый от собачьей слюны подбородок и гнусаво меня дразнить:"Эх ты, нюня", — я не удержался и зверски хватанул зубами за этот палец, прокусил до крови. Она, ошалевшая, убежала в дом и только через минуту-две оттуда донеслось ее визгливое рыдание.

Как меня пороли не помню. Помню, что пороли. Тогда это случалось часто. При полнейшем миролюбии своего нрава Найда выражала смутное недовольство той экзекуцией. Никто, конечно, ее рыхлого рычания под крыльцом не заметил и не оценил. Кроме меня.

В конце концов моя чрезмерная любовь не пошла ей на пользу. Она стала так жирна, что временами не могла стоять и лежала, раскинув по-тюленьи свои лапы. С хозяйственной точки зрения ее никчемность была очевидна. И родители и Танька относились к ней вроде бы не враждебно, но с презрением. Мне было плевать на их презрение. Я не чувствовал приближения опасности. Однажды вернувшись из школы, я не обнаружил Найды дома. Она всегда лезла целоваться, когда я появлялся на нашем крыльце. Сначала я решил, что она отправилась побродить, хотя никогда раньше этим не злоупотребляла, предпочитая не терять из виду свою миску. Вечером кто-то из моих родичей высказал осторожное предположение, что Найду украли. Я отказался от ужина и остаток дня, и весь следующий день провел во внутреннем оцепенении. Довольные тем, что мною не было проронено ни одной слезинки, все мои домашние успокоились. "Жаль, конечно, собачку, но пользы, согласись, от нее не было никакой", — сказал отец. "Она все равно бы сдохла от ожирения", — сказала Танька.

Для меня эта история имела маленькое продолжение. Недели через три я беседовал возле керосиновой лавки с Чухом, худым, писклявым пацаном, десяти примерно лет, не пользовавшимся никаким уважением у спиртзаводской шпаны, и потому водившим дружбу со мной, сопляком. Мы курили сухие вишневые листья, я надувал щеки, не затягивался грязным дымом и часто сплевывал. Из кривых железных ворот столовой, медленно огибая грязную лужу, вышел обшарпанный, подловатого вида барбос и остановился перед нами, нюхая воздух. Чух швырнул в него деревянным обрезком и обматерил. Глядя, как барбос ковыляет через дорогу к помойке, Чух сказал, пуская между коричневыми зубами серый дым: "А хочешь, я покажу тебе, кто твою собаку съел?" Я ошалел от этого предложения, но ничем своего состояния не выказал, спокойно докурил самокрутку. Чух провел меня во двор столовой, мы забрались на пустые ящики и в открытое окно кухни я увидел огромный стол, на нем не менее огромный блин теста и мужчину, голого по пояс, потного, будто покрытого слоем стекла, с поразительной скоростью превращающего блин в тонкие, ровные полоски. Кухня была изнутри черная, как пещера, там что-то шкворчало, шипело. "Лапша дунганская", — прошептал мне в ухо Чух. Я не рассмотрел, был ли точно голый повар узкоглаз, но меня самого с тех пор почему-то стали звать Корейцем, хотя, насколько я помню, никогда на эту тему не высказывался. Кличка прилипла намертво.

 

Мы осторожно спрыгнули с ящиков. "Почему он голый?" — спросил я Чуха. "Жарко". — "Нет, почему волосы не растут, он же старый?" — "Кореец", — все так же лаконично отвечал Чух. Он мне рассказал, что собачина им понадобилась для свадьбы. Потом он назвал и цену, за которую была продана Найда — три рубля. "Для них собака, все равно, что для нас поросенок". — "Понятно", — кивнул я. Вечером же спросил у матери, не слыхала ли она чего-нибудь о подобных разговорах. Она быстро так посмотрела на меня и вернулась к своему шитью. Я развернулся, пошел вон из комнаты. "Ну что ты, Толя, как ты мог такое подумать!" — тихо проговорила она мне вслед.

Отец мой был всегда и во всем бухгалтером, принципиальность и методичность его доходила почти до маниакальных форм. Ходил он лет десять подряд в одной и той же белой застиранной паре и клетчатой рубашке, причем белая обглоданная пуговица всегда врезалась в загорелый кадык. Обожал бриться, единственным его богатством был изумительный бритвенный станок, исчерпывающе снимавший щетину. Двигая им мыльные облака по щекам, отец неизменно пел.

Насколько я мог понять из домашних разговоров, отец мой был грозой всех недобросовестных руководителей и камнем преткновения на пути любых нарушений финансовой дисциплины. Свои профессиональные приемы он естественно перенес и во внутрисемейный быт. Мечтал, чтобы все ходили по струнке, и не потому, что был самодур, а потому, что прямая — кратчайшее расстояние между двумя точками. Для него было большим разочарованием открытие, что его сын уродился оболтусом и разгильдяем, причем самолюбивым и упорным. Он сильно переживал, надо думать, потому что связывал со мной гордые отцовские планы. Тратил целые месяцы на всевозможные попытки меня образовать. Вечерние курсы истории нагоняли на меня зевоту, я только кивал, когда он спрашивал, понятно ли? Мы происходили из очень плодовитого семейства, это меня в общем-то радовало, но запоминать, кто кого родил, и какой родич в каком году выехал на Алтай, или выслан был в Вилюй, мне было лень. Примерно два года своей и моей жизни он убил, пока понял, что методика натуру не сломит.

Только один его урок запомнился мне. Это была единичная попытка перейти от гуманитарных наук к естественным. Однажды мы с ним отправились на прогулку, перевалили через горбатый мост, висевший над стремительным, но почему-то бесшумным потоком, прошли сквозь тополевый строй на том берегу и остановились в густейших репейниковых зарослях, обхвативших фундамент заброшенного строительства. Судя по тому, что я спросил в тот раз у отца, настроен я был необычно. Кажется, это было после похорон одноклассника, съеденного малокровием в девять лет. Я спросил у отца, почему человек умирает, обычный детский вопрос, продиктованный первым ночным уколом страха смерти. Отец с любопытством, мне польстившим, поглядел на меня и для начала, как мне помнится, сказал банальность: "Жизнь прожить — не поле перейти", а потом вдруг снял с руки часы и положил на песчаную тропинку перед нами. "Ты видишь, как торопится секундная стрелка?" Я кивнул. Тогда он поднял прутик и потрогал его концом стекло часов. "Диаметр — примерно три сантиметра. По какой формуле мы вычислим длину окружности?" Я еще не знал. "Два пи эр, сколько это примерно будет? — сантиметров десять. Значит, в минуту наша стрелка пробегает десять сантиметров. А в час?" Я опять промолчал. "Шесть метров. А в день? А в день сто сорок четыре метра. А в месяц? Это мы снова перемножаем — четыре тысячи триста двадцать четыре... скажем, четыре и три десятых километра. И тогда в год получится, пятьдесят примерно км". Я внимательно следил за концом его прутика. "Сколько ты собираешься прожить, Толик?" Что я мог ему ответить? "Ну, например, я желаю прожить не меньше семидесяти — это, как легко видеть, три с половиной тысячи километров!" Стрелка, тускло посверкивая, бежала по кругу. "Много, Толик?" — "Много". — "Жаль только, что она уже побежала, и если на ее пути даже вырыть котлован, или гору насыпать, это ей не помешает". Проговорив это, отец прищелкнул пальцами, и я понял, что он только для виду огорчается своему открытию, на самом деле он был оптимистом, атеистом, служителем справедливости и находил большое удовлетворение в том, что никому, как бы самостоятельно он не мыслил, и как бы высоко не стоял, не избежать физической смерти.

Предполагаю, что мать скучала с ним. Но деться ей было некуда. Она слишком быстро стала пожилой женщиной, оплыла, волосы потеряли цвет и превратились в пегую паклю, она, сколько ее помню, только вздыхала за швейной машиной или вязанием. Она сжилась с отцом, даже участвовала в сохранении тайны его хобби. Отец, по-моему, только для того, чтобы добавить своему образу солидности, каждую субботу ездил в Талгар в районную библиотеку. Что он там делал, для меня почти до самого последнего времени, до самой его смерти оставалось загадкой. Правда, я и не пытался эту загадку разгадать. Плевать мне было на эту загадку совершенно. Испытываю отчетливое чувство злорадства сейчас, когда думаю, сколь полно я не оправдал его надежд. Танька сразу была не в счет. Уже в тринадцать лет она сформировалась в женском плане и, думаю, вся просто кипела от этих самых мыслей, даже когда гладила белый школьный фартук или укладывала свой пенал, чтобы запрятать его поглубже в столь же аккуратно собранный портфель.

Времена стояли веселые, хрущевские, возле бани дядя Вова под гармошку пел частушки:

 

Дорогой товарищ Тито,

Ты наш лучший друг и брат,

Как сказал Хрущев Никита,

Ты ни в чем не виноват.

 

Когда дядя Вова напивался, он садился на крыльцо, обхватив голову руками, и долго-долго пел: "А молодо-ого коного-она везут с разбитой головой".

Я прочитал "Спартака", и впечатление от него однажды на уроке истории совместилось с рассказом учительницы о Салтычихе, и меня пронзила самостоятельная мысль: здорово в общем-то, что кончились гладиаторские и другие мрачные времена, барщина, солдатчина... Как все-таки удивительно, что именно нам выпала доля жить в такое поразительное время цивилизации и электрификации.

Эта моя "мысль" получила косвенное подкрепление в виде такого факта: к нам в страну из бесившегося изо всех сил Китая, перебежало уйгурское племя. Их на грузовиках повезли в Алма-Ату. По неизвестной причине два грузовика, набитые преимущественно детьми, остановились перед магазином нашего Спиртзавода. Пронесся мгновенно об этом слух, и мы сбежались. Уйгуры были грязные и совершенно высохли от голода. Их помещалось человек семьдесят в одном кузове, они не шевелились, молчали и смотрели в нашу сторону. Я не стал подходить близко. Волнующее и вместе гадливое чувство. Они все не двигались и смотрели, почти не моргая. Впечатление усиливалось, неизвестно, как могли развиваться события. Я думаю, что если бы такой грузовик завезли в какое-нибудь чисто детское сообщество, туда, где нет взрослых, в Артек, скажем, такое молчаливое противостояние закончилось бы избиением, градом камней или тому подобным. Дети страшно брезгливы. Но тут появились сердобольные тетки, запричитали, побежали в магазин за хлебом. Картина душераздирающая. Тетки наши ревут, суют им хлеб, а они лопочут и хлопают глазами.

Вернулись шоферы, они просто обедали, и грузовики покатились на нас, и слабенькие, медленные, как у больных обезьян, ручки выкидывали на дорогу белые буханки. Национальные меньшинства в тогдашнем Китае не знали, что такое белый хлеб.

Так уж получилось, что я преуспевал во всех мальчишеских забавах. Сам себе отлил у костра отличную чику и у задней глухой стены двухэтажной нашей школы показывал чудеса обеими ногами. "Перебивал" всех, даже тех, кто был года на три меня старше. Чика — тупое, абсолютно ничему в жизни не способствующее искусство, и тем, наверное, самозабвеннее мы ему предавались. Однажды у нашей белой, обшарпанной стены было явление: пришел сам Шах, король местной шпаны. Хитрый, мрачный, но с осанкой, намекавшей на необычайные качества. Я потом уже никогда в жизни не встречал человека, превосходство которого над собой готов был бы признать с такой же легкостью, как превосходство над собою Шаха. Он подошел ко мне, я не прервал сеанса, он постоял передо мной, глядя на мое старание, потом остановил движением руки представление, пощупал мою чику, подбросил ее несколько раз в ладони, вернул мне и, ничего не сказав, удалился. Через пару дней его повязали за серьезное воровство.

Танька в том году неожиданно выскочила замуж, отец совершенно озверел, и я старался как можно реже показываться дома.

Если мы не "набивали" за школой, то стреляли из-за карагачей по ишакам. Почти параллельно единственной улице нашего Спиртзавода текла быстрая и холодная речка, говорили, что она течет прямо с тающего ледника. На том берегу тополя, на нашем, в некотором отдалении от воды — карагачи. Под карагачами привязывали частных и государственных ишаков. Они тихо щипали траву и подрагивали теми частями кожи, на которых собиралось большое количество мух. Зарядив рогатки, мы ждали, когда у этих невинных зверей обнажатся — уж не знаю, почему это происходило, — половые органы. С третьего, четвертого раза мы попадали в то, во что целились, и покорный ишачок превращался в дьявола, бросался в нашу сторону, и тогда кто-то карабкался на карагач, кто-то десантировался в пробегавшую волну. Кто-то — лично я часто — затевал короткую корриду.

По дороге неслись машины. Вытянутый, как кишка, поселок с самобытным названием Спиртзавод. На горизонте снеговые вершины, оттуда течет наша река. Пыль оседает на дороге. Здоровенный мужик с мешком заворачивает за белый угол магазина. Глупая соседка Валентина Петровна похлопывает ладонями свои неестественно распухшие ниже колен ноги и бодро жалуется на свою неизвестную науке болезнь подругам в бигудях. Мальчик Садык в великоватой фуражке стоит рядом и улыбается. "Скажи кирпич", — говорит он мне. "Зачем?" — "Ну, скажи". — "Кирпич". — "Тебя любит Ильич", — и смеется.

Садык мне как-то помог во время драки из-за барды. Барду давали на Спиртзаводе. В поселке многие держали по сараюшкам поросят, еще до дурацкого указа. Кормили их по большей части этой самой бардой. Во дворе спиртзавода, из стены, загаженной окаменевшими бурыми потоками и наростами, торчала ребристая грязная труба, к ней подгоняли по очереди повозки с укрепленными бочками, и в них по трубе текла горячая, пахучая жижа. В воздухе как будто растворили пиво. Погонщики — в основном на этот промысел ходили местные мальчишки — орут, ишаки трясут мордами, все матерятся. Отец в тот год решил, что семья должна самообеспечиваться мясом. У нас ишака не было, приходилось мне запрягаться, как кстати и многим. Пацаны там были постарше меня, а были и совсем взрослые парни. Порядка никакого, кто здоровей, тот и командовал. Однажды я попытался отстоять свою очередь и схватил за руку Цыпу, рыжего ехидного пацана лет четырнадцати, но не успел ничего сказать, потому что он, не оглядываясь, молча двинул меня локтем в зубы. Я рванул его за рубаху, и рукав остался у меня в руке. Он хотел достать меня левой, но неудачно, поскользнулся на барде и мордой о свою же оглоблю. Тогда, почему-то пронзительно свистя, ко мне подлетели сразу трое: здоровенный Бажа, его клеврет Рыба и кто-то из чеченцев. Я даже не очень отбивался. Они подволокли меня к трубе и крикнули: "Включай". Барда была вонючей, липкой, очень горячей, и через пару секунд я потерял сознание, и очнулся только под второй трубой, куда меня оттащил Садык, из этой трубы текла мутноватая, но прохладная вода. Размазывая по лицу грязь, я смотрел в сторону победителей. Они не обращали на меня внимание, только Бажа один раз обернулся и издевательски покачал головой. Фамилия его была Жабковский, когда-то его дразнили "Жаба", но если подряд несколько раз сказать "Жабажаба жабажаба", то получается "Бажа бажа бажа". "Ну, Жаба",— пробормотал я и кинулся на него сзади с камнем. Мое и его счастье, что удар пришелся по голове, но вскользь. Он скатился со своей бочки и замер, камень вылетел у меня из руки и глухо ударился о бочку. Поднимать его было некогда, Рыба меня уже ждал. Я кинулся, попал ему точно в выемку под кадыком, а он рассадил мне губу, и мы разлетелись. Положение мое было плохое: и Рыба, и чеченец, и безрукавый медленно, но уверенно надвигались на меня. Я поднял короткий, увесистый железный прут и занес над головой. "Убьет, псих!" — крикнул кто-то, и крик этот отрезвил нападавших. Держа наготове свой прут и облизывая кровь с губ, я выбрался за ворота спиртзавода. Тележку мою разломали, бочку погнули большим камнем и выбросили на дорогу. "Иди пока домой, Кореец, — сказал мне Рыба. — Потом поговорим".

Явившись домой, я сказал отцу, что на меня напали и что я не виноват. Отца не удовлетворило мое краткое объяснение, он решил, что виной всему было мое "ослиное упрямство", и надо меня высечь. Меня его суд не устроил, и вечером этого дня я покинул родной дом. Отправился в райцентр, в Талгар, был там мгновенно задержан милицией и препровожден обратно. Ни на кого мое бегство и мое возвращение впечатления не произвело. Танька как раз наладилась рожать, Захар, ее муж, бегал по дому и нервно курил. Отец, наоборот, полностью владел собой и даже успокаивал зятя. То, что спокойствие было напускным, было ясно, потому что он вдруг ни с того, ни с сего, на ночь глядя стал бриться. Мать молча дала мне поесть. Всем было не до меня. "Ну как хотите", — подумал я.

Уехали мы из Казахстана внезапно. Вдруг выяснилось, что отцу противопоказан климат предгорья, несколько раз он терял сознание прямо на работе. Врачи советовали среднюю полосу России. У матери имелись средней дальности родственники в Белоруссии, мы начали собирать манатки.

В последний перед отъездом год я стремительно набирал авторитет. Бажа меня побаивался, и даже чеченские пацаны из Азата были обо мне наслышаны. Хотя, если разобраться, я не был создан для существования по стадным законам. Приобретая среди спиртзаводской шпаны все большее значение, я проникался к ней все большим презрением. Для большинства товарищей моего детства был уготован достаточно прямой путь за решетку, и даже набор ступенек для всех был один и тот же: драка, кража, анаша. У меня с первых же шагов на этом беспокойном поприще появился нюх на дела, с которыми лучше не связываться.

Незадолго перед отъездом имел место символический случай. Я, в очередной раз устав от отцовского нытья, Танькиного кудахтанья, и замечаний Захара, сбежал из дому, прихватив с собой безропотного Садыка, и тронулся в сторону Иссыка, то есть еще выше в горы, подсознательно демонстрируя таким образом свое несочувствие отцовским обморокам. Нас подвезли солдаты на грузовике, часть пути мы проделали пешком. В Иссык мы попали посреди пыльного, жаркого дня. Городишко как городишко, вроде Талгара. Не помню даже, казались ли оттуда горы ближе, помню только, что сверкали. Смотреть в Иссыке было нечего. Я отказался от плана добраться до самого высокогорного озера. Мы повернули на автостанцию и вскоре подошли к одинокому "пазику", уныло стоявшему на остановке, уселись на горячем заднем сиденье. Кроме нас в автобусе были всего лишь две тетки, они уговаривали шофера ехать немедленно. Он вяло отказывался, ковыряясь то в зубах, то в моторе. Меня охватило непонятное тоскливое волнение, даже руки плясали на коленях. Наконец появился еще один пассажир, он медленно-медленно пересек площадь перед автовокзалом, пыхтя влез в узкую дверь, и мы наконец покатились вниз. Кажется, я слышал на одном из поворотов витиеватой дороги (или это мне кажется сейчас) смутный, широкий гул у нас за спиной.

Вечером того же дня стало известно, что горные дожди подмыли ледник, он съехал в озеро Иссык, и оно выплеснулось на одноименный город, через десять минут после нашего отъезда автобусную стоянку накрыла грязная волна.

Из Алма-Аты мы убывали ночью. Запомнилось множественное, сложное перемещение огней за окном. Наутро была степь, жара, верблюд на горизонте.

 

В поселке, где мы поселились, имелся зооветеринарный техникум, куда отец и Танькин муж устроились работать. Нашему семейству отвели половину небольшого одноэтажного дома. В Казахстане не бывает таких домов. Двор выложен булыжником, на фундаменте мох, забор каменный, за купами яблонь виднеется ребристый, сухощавый утес костела. При доме был сад. Я не разбирался в кустах — где крыжовник, где малина — так просто постоял рядом, потрогал ветки. Под яблонями на перекопанной земле валялись разноцветные яблоки — и гнилые и только что опавшие. Все наши возились на веранде, в комнатах. Мне не хотелось, чтобы они меня видели, пошел за угол и обнаружил будку. Внутри, глубоко забившись, сидела собака. Я присвистнул и присел рядом, попытался выманить ее наружу. Она недружелюбно, но спокойно на меня посмотрела и закрыла глаза. Но, провозившись с ней минут десять, я ее к себе расположил, она позволила себя погладить. Породы, разумеется, никакой, но так, вообще, славная. Но радость моя была недолгой, явился бывший хозяин, вчера переехавший отсюда, я помог ему снять цепь, и он увел собачку. Больше делать во дворе мне было нечего и я решил прогуляться. Остановившись у калитки, я раздумывал, в какую сторону мне двинуться, когда из-за поворота улицы появилось двое ребят моих примерно лет. Один катил перед собой настоящий футбольный мяч. Завидев меня, он, не говоря ни слова, лупанул мяч в мою сторону. Футболист! Рядом со мной стояли грабли, я успел их схватить и наотмашь встретил непрошенную передачу. Грабли оказались острыми, мяч заторчал на зубьях, как яблоко. Эти двое подбежали ко мне. "Ты что, идиот?!" — крикнул один из них. Я сделал шаг назад, держа грабли наперевес. "Точно, псих, — сказал второй, — мяч хоть отдай".

Больше у меня открытых стычек с местными не было. Седьмой класс "а" в местной школе принял меня с тихой неприязнью, первое время, кажется, составлялся заговор с целью меня проучить. Кстати, не могу понять, как просочилась за три с половиной тысячи километров моя кличка. Вряд ли ее привезли со мной родственники, уж они-то меня никогда так не называли.

Поселок был неподалеку от областного города, и отец записался в областную библиотеку. Каждую субботу он садился в автобус и убывал, держа на коленях большую серую папку. Вдобавок к этому счастью у него появилось и второе — товарищ. Местный парикмахер Люциан Ипполитович Шукеть. Крупный, рыхлый мужчина с плаксивым голоском, он единственный во всем поселке носил бороду, видимо считая, что как парикмахер обязан это делать, раз больше никто не хочет. Тогда я особенно не задумывался, теперь же, когда я вспоминаю о нем, он представляется полным идиотом. С отцом они сошлись, частенько вместе отправлялись в город, частенько собирались за чашкой чая и вели длинные разговоры, содержание которых мне, естественно, неизвестно.

Захар всегда был мне несимпатичен. Его манера расспрашивать меня о моих успехах (я уже тогда закончил и седьмой и восьмой классы, поступил в сельскохозяйственный техникум, чтобы до армии не торчать дома) меня бесила. Сидит, бывало, вытянув худые ноги, при этом видна полоска кальсон, заправленных в носки, жрет аккуратно суп, а на носу висит капля, и что-то выспрашивает своим дребезжащим голоском. Причем, все, собака, знает, обо всем ему в учительской доложили.

Танька разжирела. Где ты отличница в глаженом фартучке? Круп как у лошади. Все время сидела на кухне в грязном халате, выставив на обозрение свои ляжки и бидоны с молоком. Обожала тяжелые пирожные местного производства. Переизбыток плоти сообщил ей особую похабную подозрительность. Она во всяком событии отыскивала прежде всего сальную сторону.

То ли регулярные мордобои, способствовавшие развитию только одной стороны мужественности, то ли что-то другое задержали у меня естественный с возрастом интерес к женскому полу. А когда он появился, этот интерес, я еще долго старался сам держать его в узде, дабы не нарушить образ полузверя, который создал и которым очень дорожил.

Но природе противиться бесполезно. Я влюбился. Я мечтал о Петровой, старался поразить ее воображение каким-нибудь подвигом, терял в ее присутствии дар речи, и поэтому был с ней особенно груб, мечтал спасти из рук насильников, которые почему-то всегда мне представлялись в виде трех здоровенных, волосатых и разъяренных чеченцев. Словом, все — кроме, может быть, чеченцев, — как у всех. И, думаю, никто так и не узнал об этой любви. А она временами принимала форму серьезнейшей болезни. Придумываю образ для описания своего состояния, но кроме спартанского мальчика из школьного учебника по истории, ничего в голову не лезет. Мои внутренности были раздираемы быстрыми и неутомимыми когтями тайного лисенка, а я невозмутимой рукой передавал этой Петровой учебник зоологии.

В общем, похоронил я на дне души своей любовь свою вместе с надеждой. Успешно, на привычные свои трояки, закончил восьмой класс и по естественному блату поступил на зоотехника, и в конце первого курса я вдруг узнал, что она уезжает из нашего поселка вместе со своей матерью.

Я решил с нею поговорить, то есть, конечно, не "поговорить", а открыть душу. Опыта у меня в таких делах не было и единственное, о чем я позаботился при организации нашей случайной встречи, это о том, чтобы обеспечить ее максимальную укромность. Выяснив, что моя возлюбленная пошла в кино, я пошел в кино тоже, покинул зал минут за пять до конца и занял место в специально обдуманной засаде на пути ее движения домой. Мне повезло, Петрову никто не провожал, она беззаботно вступила в парк, уже пропитанный туманом сумерек. Этот парк ей нужно было пересечь, чтобы добраться до калитки своего дома. Объективно говоря, обстановка была романтическая, печальная, очень подходящая для сцены прощания, и когда я выскочил из своей засады и молча двинулся навстречу Петровой, я ждал, что ее сердце, подготовленное поэтичностью обстановки, легко откроется мне навстречу. Но все произошло по-другому, видимо, в подсознании каждой женщины помещается страх перед неожиданными встречами на аллеях пустого парка. Она замерла как вкопанная, и ее ничуть не расслабило то, что она узнала меня. Я подошел к ней вплотную и, глядя ей в глаза и решительно взяв за руку, сказал: "Галя..." Но договорить мне не удалось, она резко вырвала руку и с неимоверной быстротой кинулась мимо меня. "Подожди..." — пробормотал я ей вслед, а потом, даже и не знаю зачем, внезапно вставил четыре пальца в рот и резко свистнул. То ли от этого свиста, то ли еще почему-то Галя оступилась, у нее подломился каблук и она выскочила из парка прихрамывая, прихрамывая же пересекла улицу и жадно схватилась за штакетины своей калитки. Спаслась, молодец!

Ранним утром следующего дня я вместе с легкоатлетической командой нашего техникума отправился на областные соревнования. Мне предстояло выступить в тройном прыжке. Нас, вместе со спортсменами других команд, поселили в общежитии кооперативного техникума. Наше вторжение и явившееся его следствием сильное уплотнение основных жильцов создало в общежитии веселую, истерически веселую атмосферу.

Днем мы кое-как отвыступали (я занял к своему удивлению третье место), и тут же кинулись по магазинам. В те времена продавалось множество недорогих, но обладавших "убойной" силой вин. Наша команда купила пару ящиков "Агдама", два десятка плавленных сырков, полтора килограмма ливерной колбасы (тогда она была лучше нынешней "Останкинской), три буханки хлеба и расположились на пружинных кроватях за изрезанным ножами столом в одной из отведенных нам комнат. Точно так же поступили и команды-соперницы, более того, аборигены, растравляемые нашими приготовлениями, стесненные жилищными условиями, решили не отставать. В общем, часам к семи вечера здание гудело, как теплоход во время круиза.

Я сидел с самого краешка, даже несколько стаканов портвейна не очень-то сблизили меня с моими сотоварищами. Мы пили вместе первый раз, и поэтому первый раз у всех желающих появилась возможность дружелюбно предъявить мне свои претензии. Было понятно, что я их сильно задеваю, что зря, по их мнению, изображаю из себя невесть кого. Что я должен бы нормально общаться со своими однокурсниками. "Хочашь не хочашь, але мусишь!" — с расплывчатой пьяной серьезностью сказал мне лучший наш спринтер Леня Стрельчик, и, обняв меня за шею, постукался головой мне в лоб.

Вскоре наше застолье, как и всякое застолье на определенном этапе, развалилось, и я, тихонько выбравшись из-за стола, пошел бродить по этажам. Общежитие гуляло. На лестничных клетках и в коридорах стояла густая табачная атмосфера, мелькали неуверенно ступающие люди, перебирающие подошвами по линолеуму, а ладонями по стене. Я был пьян, конечно, но совсем не весел, чуть не ввязался в драку с абсолютно пьяным пареньком, обозвавшим меня "козлом".

На площадке между вторым и первым этажом я увидел парочку. Он — здоровенный толкатель ядра из нашей команды по фамилии Бром, она — широкобедрая, с раскосыми глазами на очень бледном лице спортсменка из команды враждебного техникума. Я узнал ее, утром во время соревнований, она с подругами торчала в секторе, где я прыгал, и отпускала дурацкие замечания, в частности, и в мой адрес. И сейчас она направила в мою сторону длинный женский взгляд.

"Мне надо бы с тобой поговорить", — мрачно сказал я ей. Она кивнула, а для Брома сделала жест рукой, мол, нельзя отказать. Я знал, что Бром не посмеет вмешаться.

Ее имени я не помню, в памяти осталась только фамилия, дико звучащая для тех мест — Метервели. Стать у нее была странная, при колоссальных размерах бедер и груди, ступни оказались крохотными, и каждый шаг чем-то напоминал фокус.

Отведя ее от Брома, я сказал ей, что мы сейчас пойдем к ней в комнату. Жила же она, естественно, не одна в комнате. Там в темноте стояли четыре кровати, посреди располагался стол, накрытый легкой грязной скатертью. За окном флуоресцировала на той стороне вывеска "Продукты". Подруги по команде уже спали. "Ложись", — громким, нескрывающимся шепотом сказал я Метервелихе. Может быть, подруги и не спали, мне было все равно. Метервелиха повиновалась. Белое лицо мертвенно светилось на подушке. Я лег рядом, и мы слились в липком поцелуе. Обнаружив, что объятиями и поцелуями мои намерения не ограничиваются, моя акулообразная пассия заволновалась. Но она сопротивлялась в основном руками, не решаясь шуметь, я действовал молча и мрачно.

До сих пор не знаю, действительно ли спали те три девицы. Грязная, но полупрозрачная скатерть до известной степени затрудняла им обозрение...

История имела продолжение в тот же вечер. Бром, обладая замедленной реакцией, что, кстати, и не позволило ему стать приличным спортсменом, несмотря на бицепсы, постепенно понял, как сильно я его оскорбил. Мы встретились на нашем этаже в присутствии многочисленных свидетелей. Он, удерживаемый сразу несколькими руками, орал оскорбительные глупости, горяча себя перед тем, как на меня броситься. Общественное мнение было не в мою пользу, несмотря на состоявшиеся недавно душевные переговоры. Ну что ж. Я громко сказал Брому, что если он не заткнется... он рванулся, как торпеда, и потерял равновесие, сделав первый шаг. Я его толком даже не ударил, просто изменил траекторию его движения. Он миновал меня и врезался головой в ручку двери, рухнул на толстые колени и жутко захрипел. Потом оказалось, что он выбил, или почти выбил себе глаз. Глаз долго лечили, но он так и остался белым, жутким, с как бы раскрошившимся зрачком.

Все были настроены против меня, в техникуме было лучше не оставаться. Формально меня перевели на заочное отделение. Отец дал пятьдесят рублей, Захар еще двадцать, и я уехал на сбор винограда в Крым. Объявление о виноградных сборах я прочитал на клочке бумаги, найденном в техникумовском туалете. Во время прощания и отец и Захар очень ждали, что я скажу что-нибудь в порядке извинения, все-таки я бросил тень на их кристальные репутации, а я специально шутил и вслух мечтал о том, как здорово отдохну на юге. "Ну что ж, — сказал отец на прощание, — давай". Захар горбился еще больше, чем обычно, он воображал, что груз ответственности за мои выходки ложится и на его плечи.

Самое интересное, что никакие приключения меня не подстерегали за поворотом жизненного маршрута. Я не боялся, но в общем готовился к жизненным трудностям, но оказалось — жизнь может течь сама собой. Не потратив почти денег, я добрался до Крыма, легко нашел необходимый мне совхоз. Работа была несложная и неутомительная физически, мы объедались виноградом, ночевали часто у костров, пили дешевое вино — мне нравилось такое времяпрепровождение. С некоторыми из ребят я довольно крепко сдружился.

Когда кончился виноградный сезон, мы перебрались в Абхазию на мандариновые плантации. Дальше опять возникло что-то, сейчас я не помню точного порядка наших занятий, помню только, что всегда у нас была работа. Пару раз мои приятели меня нагревали, хотя я с детских лет отлично разбираюсь в людях и чувствую малейший блеф, малейшую фальшь. Случались и драки. Довольно быстро я сообразил, что наша пространная родина помимо, скажем, железнодорожной сети, охвачена еще и невидимой сетью скрытых отношений и интересов. Не однажды во время своих странствий я стоял на самой грани, за которой начиналась деятельность преступного характера. Не переступал я этой грани совсем не потому, что боялся, и не по соображениям морального плана. Плевать мне было и на страх, и на совесть. Просто знал, что это не моя судьба, готовил себя к какой-то неизвестной мне самому цели.

И тем не менее я оказался на этой кровати и смотрю сейчас в этот мертвый, казенный потолок и не могу поверить в то, что все происшедшее со мной потом, произошло именно со мной. Я не вижу никакой логики в том, как все развивалось, и это самое невыносимое.

Года через полтора меня потянуло домой, а там меня мгновенно сдали в армию. Вспоминать армию неинтересно. Абсолютно бессодержательная петля судьбы. Там, конечно, снова понадобились кулаки. Сначала меня очень угнетал контраст с прежней вольной житухой. Особенно трудно было привыкнуть к тому, что какая-то тупая скотина имеет право тобой распоряжаться и распоряжается. Однажды они там меня довели, я уже подумывал, как проникнуть в ружпарк... хотя все это ерунда. Армия — это детский сад. Одни балбесы гоняют других балбесов, заставляют их на себя пахать, жрут водку и горюют о загубленной жизни. Мне четыре прапорщика плакались и один незабвенный капитан по фамилии Шишов. Вот с кем бы я не пошел в разведку...

Когда я вернулся домой, выяснилось, что я по-прежнему числюсь в техникуме, и все семейство уверено, что я в армии обтесался и постараюсь теперь уж спокойно получить образование. Требовалось от меня совсем немного — во время сессии посещать лабораторные занятия и приходить на экзамены. Контрольные работы Захар делал сам, скрывая это от отца, которому его честность не позволила бы это допустить. Захар, конечно, не сам додумался до этой благотворительности, на него сильно наседала Танька, в ней вдруг взбурлили сестринские чувства. Своего отношения к этой комедии я не показывал, только усмехался, когда Захар особенно ретиво за меня старался, Танька все же заставила его поверить в то, что помогать мне — его святая обязанность.

На лабораторках было тоскливо. Все в белых халатах, в стеклянных шкафах вдоль стен какая-то заспиртованная гадость и пучки сухой дряни. На столе пробирки с кислотами, щелочами и прочим. Наша соседка и подружка матери тетя Грипа, Агриппина Александровна, косноязычно и визгливо рассказывает о корневой системе боба. Все начинают сосредоточенно переливать жидкость из одной пробирки в другую.

Большинство в моей новой группе составляли девицы, крепенькие, с полевым загаром на лицах, с шершавыми ладонями, грубовато накрашенные, мечтающие о модной профессии зоотехника. Интересно, в какую сторону направляют свои неизвестные мне мечты эти заскорузлые, дурковатые, часто беззаботно-развратные особы? Ничуть не преувеличиваю — на двадцать пар глаз в нашей группе ни одного ясного взора. Ну чего ты склонилась над своей колбой-то, почему ты хочешь именно этой жидкостью попасть обязательно в ту, каким образом это приблизит тебя к твоему неброскому счастью? А за окном — октябрь, ветка со взъерошенным воробьем, на стекле след давнего ремонта — сухой подтек краски, по дороге за низеньким палисадником проехал отвратительного вида грузовик. Небо бесцветное. Сейчас снова пойдет дождь. Агриппина Александровна старается в мою сторону не смотреть, чтобы не оскорблять своего взгляда видом моей развязной фигуры и развязной позы. Хоть одернула бы, старая карга! И не выдержав вида непогоды за окном, и скромного стеклянного цоканья пробирок, и деловитого наклона белых спин, и дурацкого объятия слишком маленького для меня халата, я вдруг, без всякого эротического к тому повода, взял и схватил мою соседку за колено. Колено было пухлое, дурацкое, обтянутое синим физкультурным трико и менее соблазнительное, чем, скажем, куча песка, и торчало оно совсем не вызывающе... в общем, схватил. Прошло несколько секунд, соседка моя продолжала сидеть в прежней позе, касаясь горлышками пробирок друг друга и косясь в мою сторону диковатым размалеванным глазом. Я же смотрел в сторону Агриппины Александровны, делая вид, что рассчитываю узнать что-то важное о бобе. Рука моя жила как бы сама по себе. Вдруг соседка вскочила и как заорет! В общем, произошел скандальчик. Я послал всех к черту, содрал со спины халат и пошел домой.

Я сидел и ел, когда прибежал несчастный, запыхавшийся Захар. Видимо, ему здорово досталось в учительской. Руки трясутся, губы трясутся. Стал кричать, что это подло так себя вести, когда для тебя столько делается. Назначен педсовет, и на нем будет рассматриваться моя кандидатура. "Кандидатура?" — спросил я. "Персона, — заорал Захар. — Если о себе не думаешь, подумай хоть об отце". — "И о тебе", — сказал я. Это его обидело сильней всего.

И я опять уехал. Собственно говоря, с этой поездки все и началось.

Денег на дорогу я попросил у Захара. В долг. "В долг", — хмыкнул он, нервно расстегивая кошелек и выкидывая из него на стол мятые бумажки. Я молча сложил их в карман и, глядя ему в глаза, поблагодарил. Он только махнул рукой. Мать попыталась мне сунуть в рюкзак вареные яйца и котлеты. Я вежливо отстранил ее руку. "Ты же знаешь, я никогда не ем в поезде".

Понесло меня в Москву. Ни друзей, ни знакомых у меня там не было. Приехал, побродил день, переночевал на вокзале, побродил еще день, еще раз переночевал. Город, конечно, громадный и столичный, помню, попадалось на каждом шагу что-нибудь знакомое по фильмам или по голубому, так сказать, экрану. Что характерно, оригинал почти всегда был хуже копии, как-то шершавее, ободранней и размером поменьше.

Москва оказалась не столь гостеприимной, как юг, но внимательный человек нигде не пропадет. Постепенно я стал переводить взгляд с достопримечательностей на практически более полезные вещи. Выяснил адреса толкучек, и на первой же, возле метро "Беговая", мне повезло. В большой подворотне углового дома медленно колготилась толпа. Деловые московские ребята негромко переговаривались, держа под мышкой полиэтиленовый пакет с товаром, вились две-три цыганки, но здесь они вели себя скромно. Особая манера была у южных мальчиков, слишком много внешнего, москвичи их не уважали. Атмосфера была благопристойная, не то что в государственном магазине, сделки осуществлялись тихо, вежливо; вся толкучка совместно следила за окружающей обстановкой, чтобы полностью рассеяться при приближении ментов. Так, на фоне этой сдержанной, напряженной, но уравновешанной атмосферы резко выделился внезапный, быстро нарастающий конфликт. Какой-то южанин, вцепившись в пакет с джинсами, дергал его к себе и требовал что-то, все более раздражающимся голосом. "Чего боишься, а?" — повторял он раз за разом, взвинчивая себя каждым повторением. Хозяин стоял, прижавшись к кирпичной стене, и вел себя робко. Южанин явно был из однажды обманутых. Торговцем был Фантик. В толпе произошло пока неопределенное движение, южанин был не один, иначе бы он не лез так уверенно. Я в два шага приблизился к борющимся справа и заехал агрессору по печени. Фантик одним рывком выдернул пакет, и мы кинулись вон из подворотни. За нами не погнались.

В тот раз я переночевал у Фантика. Утром он сказал, что уезжает на три дня, а потом я могу приходить, он к моим услугам. "За три дня не сгинешь, надеюсь?" — сказал он. "Три дня — это недолго".

Вечером того же дня, направляясь к родному Белорусскому вокзалу, возле комбината "Известия" я заметил странную группу людей. Крупный, темноволосый парень в летней рубашке (а стоял октябрь) держал в руках двоих молодых людей калибром помельче, одетых более естественно. Один был схвачен за рукав, другой за шиворот. Оба молча, но страстно старались высвободиться. Крупный парень, судя по его телодвижениям, не вполне владел собой, но зато вполне владел ситуацией, плененные явно его побаивались, или, может быть, побаивались скандала, и старались не привлекать к себе внимания. Наконец они все же освободились и, отряхиваясь (и видимо, матерясь), удалились. Неудачливый тиран в поисках опоры схватился за киоск "Союзпечати". Вечерняя толпа молча текла мимо, неприязненно и незаинтересованно на него косясь. Я приблизился и рассмотрел пьяного. Он был ростом под сто девяносто, крепкого сложения, длинноволосый и усатый, похож на подвыпившего парубка, выбежавшего с украинской свадьбы. Он поднял серое, изможденное лицо и тупо посмотрел на меня. "Ну-ка, отвези меня домой", — сказал он мрачно, но уверенно. "А где же твои приятели?" — "Это не приятели, а предатели". — "Понятно, а где ты живешь?" — "Там троллейбус, — показал он себе за спину, — я знаю, где выходить".

Мне очень не хотелось третью ночь проводить на вокзале. Расчет у меня был простой: доставить этого волосатика домой и остаться ночевать. Кажется, в Москве благодарность так далеко не распространяется, и моя просьба может удивить, но мне-то какое дело?

Мы погрузились (троллейбус был полупустой), сильно покачиваясь, на сиденье, то и дело тыкаясь мне в плечо своей дурацкой волосатой головой, спутник мой повел бесконечный, яростный рассказ. Я слушал внимательно, это могло мне сегодня пригодиться, но понял только, что у него неприятности по части баб. Его возлюбленная, которую он, якобы, боготворил, ему, по всей видимости, изменила, а теперь и вообще бросает. "Ничего, — сказал я ему, — я тебе помогу". Сказал исключительно для того, чтобы заинтересовать собой, хотя бы на сегодняшний вечер. А он обрадовался, схватил меня за руку, потом нервно ее бросил и разрыдался.

Выяснилось, что он живет в общежитии. Какого именно института, я сначала не понял.

В общежитии этом царил страшный бардак. Как я потом выяснил, там загодя стали готовиться к Олимпийским играм, менять мебель и тому подобное. Коридоры были забиты старыми письменными столами, на них кучами лежали прожженные, загаженные тюфяки. Спинки железных кроватей, клочки ваты, веревки, прочий мелкий мусор и атмосфера переезда. Из туалетов разит, вода ревет в расколотых унитазах. На кухнях орут горянки, чад и визг и мутные лужи. На подоконниках курят непонятно одетые люди, лениво поглядывавшие в нашу сторону.

Мне продолжало везти, покинутый жил один. В комнате стояли две кровати, письменный стол, очень похожий на те, что я видел в коридорах. Хозяин сразу жадно лег на свою постель и заурчал, засыпая. Я сходил в коридор за матрацем, накрыл им холодную, голую сетку свободной кровати, снял туфли и с удовольствием распрямил усталое тело.

Наутро спасенный меня, конечно, не узнал, вернее, не вспомнил. Трезвая модификация гуляки мне не понравилась, он оказался мрачным, нервным, неприветливым, чопорным мерзавцем. Я рассказал ему о событиях вчерашнего вечера, он меня так вежливо поблагодарил, что мне стало тошно. Продолжал он при этом тихо лежать на кровати и закрывать время от времени глаза, что напоминало репетицию смерти. Я сказал, что могу сходить за пивом. "Знаете, мне бы хотелось остаться одному", — сказал он.

До конца коридора мне дойти не удалось, двое парней, сидевших на подоконнике, разговаривали о преферансе, и я, уловив это краем уха, тут же предложил им расписать тридцатку.

Общежитие, оказалось, принадлежало Литературно-художественному институту. Я прожил в нем около двух месяцев и насмотрелся всякого. Сначала мне понравилось. Это была не армия, и даже не родительский дом. Вставали все, когда хотели, на свои лекции студенты и студентки ходили нечасто. Никто из местного начальства (комендант, завхоз), по-моему, даже приблизительно не представлял картину расселения по комнатам. Главная представительница власти — худенькая, прокуренная, похожая в своем длинном пиджаке и с вечной беломориной в зубах на чекистку, — Антонина Порфирьевна, с обреченным видом скиталась по коридорам и что-то бормотала себе под нос.

Я пристал к компании первокурсников, живших в трех соседних комнатах. Облегчало мое вхождение в их круг то, что они и сами буквально только что перезнакомились. Место для сна мне находилось легко, потому что в общежитии никто не пытался вести учет свободных кроватей. Деньги я зарабатывал преферансом, участвовал в общих развлечениях. Ребята любили похохотать. Все они предполагали творческое будущее для себя и любили поговорить о литературе, живописи и прочем.

Полумрак, громадные, непонятного происхождения пятна на обоях, на кровати ком сероватого белья, на книжной полке портрет Есенина среди разнокалиберных книжек, на полуписьменном-полуобеденном столе батарея немытых стаканов и чашек, половина плавленного сырка, засохший кусок хлеба, лужа жидкости, в ней угол черновика, луковица и море окурков. Вокруг стола сидят человек пять-шесть. Обычная картина. Выпито уже много, но на душе у всех, похоже, сумерки. Один из участников застолья медленно разливает очередную бутылку, другой сосредоточенно ловит кончиком ножа остатки сливочного масла в банке с водой.

Был и другой тип общего застолья нашей компании — не совсем понятное веселье, хохот, песенки под гитару. Пели или Высоцкого, или что-нибудь собственного сочинения. Красной нитью через жизнь компании проходил вечный диалог двух антагонистов, стоявших на противоположных жизненных и эстетических позициях. С одной стороны выступал маленький, страшно коренастый, с обветренным механизаторским лицом Саня с Урала. Он носил туфли на огромных каблуках, расклешенные штаны, подшитые снизу металлическими молниями, подпоясывался солдатским ремнем и сочинял песни фатьяновского плана. Вечным его противником был грусный, юный, но уже обрюзгший Женя из Пярну. Он носил джинсы, по тем временам признак несомненного достатка, изображал из себя человека утонченного, все время морщил нос и высмеивал заявления Сани, от которых, на его взгляд, попахивало навозом. Он рано начал лысеть, его светлые, хорошо расчесанные, но редкие волосы красиво ниспадали на плечи, образуя на макушке отчетливую тонзуру. Несмотря на утонченность, вино Женя из Пярну любил и от компании не отставал.

Однажды, во время обычной попойки, Саня, цедивший до этого со спокойным видом "Саперави" и молча выслушивавший своего вечного оппонента, вдруг грохнул закаленным работой кулаком по столу и, вскочив, заявил: "Да что ты такого написал?!", потом рванул рубаху на груди: "Видал!" На груди ничего особенного не было. "А вот это видал?" — и Саня показал свои руки — грязные пальцы с грязными ногтями. "Так вот, Женя, после всего этого ты просто дерьмо!" Саня сел, Женя из Пярну после этого заявления несколько секунд сидел молча и неподвижно. Сын доцента хватал поочередно его и Саню за руку и бормотал: "Вы чего, ребята, вы чего!" Женя встал со стаканом вина, не торопясь, картинно его выпил и сказал тихо, интеллигентно, даже как-то уважительно: "Ты тоже, Саша, дерьмо, но по сравнению с Буниным". И тут вспыхнула феерическая драка...

В общем, когда мне надоедали пьяные литературные разговоры, я отправлялся бродить по коридорам. Во время этих походов я увидел немало интересного. Однажды, примерно в час ночи, меня чуть не сбил с ног выбежавший из кухни со страшным криком человек. Я отлетел к стене, а он помчался дальше, все так же нечленораздельно вопя. Он чего-то держал обеими руками перед собой, и это затрудняло бег. Впоследствии выяснилось, что нес он украденный из кипящего супа кусок мяса. Проходя как-то вечером мимо одной комнаты на третьем этаже, я услышал, как хрипловатый, в общем-то противный голос пытается спеть "А молодо-ого коного-она везут с разбитой головой". Голос был действительно неприятный, но я остановился и стал внимательно прислушиваться, как он мусолит с детства знакомый куплет. Потом я сел на подоконник в конце коридора, намереваясь выследить певца. Но никто в течение целого часа не выходил из комнаты и не входил в нее. Мои приятели не смогли мне ответить, кто в этой комнате живет. Клавдия Порфирьевна, к которой я подкатил с этим вопросом, неожиданно злобно спросила у меня: "А ты кто, студком?" — "А что?" — спросил я нагло. "А то, заочники там живут, понял?" — отбрила комендантша и пошла своей дорогой.

Пробовал я, осмелев, в эту комнату постучаться, мне не ответили. Попытки навести справки у соседей вовлекли меня в смешную ситуацию. Бородатый, длинноволосый толстяк со шнурком вокруг головы, к которому я обратился с вопросом, внимательно посмотрел на меня, потер щеку желтым от табака пальцем и предложил зайти к нему в гости. Его комната, как и все прочие, была нелепо обставлена, но зато очень чисто прибрана. На краю кровати сидела девушка в простом скромном платье с гладко зачесанными волосами и сосредоточенно вязала. Хозяин предложил мне сесть и завел со мной разговор. Не сразу я понял, в чем дело. Оказывается, он меня принял за шпиона, что ли, и пытался мне внушить, что шпионить, в общем-то, нехорошо. Говорил он так серьезно, так солидно, что я сначала растерялся, потом подумал, что это такая игра, и только после, видя, что никакой игры нет, что бородач не шутит и что даже его скромная подруга смотрит на меня осуждающе, я рассмеялся и сказал, что никаким шпионом не являюсь, и что причиной моих расспросов была сущая безделица. Бородач внимательно посмотрел мне в глаза, видимо, стараясь по ним определить, не лукавлю ли я, определил, что не лукавлю, сказал: "Ну ладно" и предложил чаю. Девушка бросила вязание, поставила чайник, достала из тумбочки тарелочку с несколькими печеньями и конфетами. Когда чай заварился, бородач внезапно встал, сложив руки, встала и его подруга. Бородач начал читать "Отче наш", причем громко. Прочитал, перекрестил трапезу, и мы не торопясь попили чайку.

Я по очереди, каждый раз на короткое время, сближался с каждым из антагонистов, с Саней с Урала и с Женей из Пярну. Надо сказать, что каждое сближение опять-таки кончалось неприятной историей. Сначала был Саня. Мне импонировала его простота, то, что он не заносился, чтил во мне частицу настоящего народа, представителем которого считал и себя здесь, в подгнивших сферах культуры. Он подробно изложил мне историю своей первой любви (его история была красочнее моей, все в ней лопалось от черемухи и соловьев), показал и изуродаванные бутылочным осколком вены на левой руке — попытка свести счеты с незадавшейся жизнью. На него странно действовал алкоголь, у него наступала гипертрофия душевных движений, ему хотелось карать и миловать. Возвращались мы с ним однажды поздно ночью из гостей с пятого этажа. Сашка был пьян и мрачен, кто-то в гостях недопонял его порыва, произошла ссора, и мы вынуждены были, нахамив, уйти. В три часа ночи коридор был пустынен и тих. И в этой тишине отчетливо прозвучали голоса из комнаты, мимо которой мы проходили. Один голос был мужской, неразборчивый, глуховатый, женский голос звучал отчетливей. "Витя, ну не надо, Витя!" и опять "Витя, ну не надо же, Витя!" Я усмехнулся, и уже двинулся мимо, но Саня должен был помочь человеку в беде. Его загорелое лицо исказилось, гитару он переложил из правой руки в левую и с огромной силой двинул плечом в дверь. Она хрустнула и безвольно распахнулась. Саня решительно двинулся внутрь, зажег свет и объявил: "Девушка, не бойтесь, я вас спасу!" В неширокой кровати у окна лежали два совершенно голых человека и безумно таращились на вошедшего человека с гитарой и сумасшедшим заявлением. Что интересно, несмотря на то что было три часа ночи, за несколько секунд набежала целая толпа народа, тихий коридор был обманом зрения. И все сбежавшиеся с удовольствием в комнату вошли. Две девицы-соседки; ответственная за санитарное состояние этажа армянка в халате; мрачный мужик в тельняшке и даже старуха вахтерша с первого этажа по кличке Тортилла в составных очках и теплом платке. "Товарищи, — говорила она, — как же так, товарищи!"

Саня, отдав мне гитару, распахнул полы своего куцего пиджачка и предложил прятавшейся под одеялом девице встать и под защитой этой импровизированной ширмы покинуть комнату насильника. Неудачливый любовник периодически порывался встать и дать Сане в морду, но всякий раз спохватывался и прикрывался одеялом. "Маразм, — причитал он, потерянно раскачиваясь в кровати, — маразм!" "Товарищи, — говорила Тортилла, считая, что она должна во что бы то ни стало овладеть ситуацией, — это сенсационный случай, товарищи. Положитесь на администрацию!" Между тем девица сориентировалась в обстановке и бодро одевалась в углу за книжными полками. Я успел рассмотреть ее миловидное, остроносое лицо с широко посаженными глазами, маленьким, быстрым ртом, и еще более маленьким, аккуратненьким подбородочком. Армянская девушка надежно прикрыла все остальное полой своего цветастого халата и шептала: "Нина, успокойся!" — "Администрация берет вас под свой досмотр", — сообщила Тортилла спасенной. "Я тебя убью", — заорал сквозь бессильные слезы на Саню любовник. Саня внимательно посмотрел на него, как бы говоря, — ты что, не понимаешь, что я как настоящий мужчина не мог поступить по-другому, и, забрав у меня гитару, ушел из комнаты, мечтательно перебирая струны.

Дружба моя с Саней была короткой. Дело в том, что я не вполне оправдал его надежды в качестве "народного типа". Я, к примеру, не мог и не любил пить непрерывно, а он к этому стремился. Особенно же меня во время наших загулов донимало его, может быть, и талантливое, но чем-то мне отвратительное музицирование.

Женя сначала принял меня с распростертыми объятиями. Мой уход от Сани был свидетельством частной и частичной, но все же победы, как он выразился, над "силами низа и мрака". У нового альянса тоже был свой напиток. Вместо водки мне был предложен кофе, но оказалось, что кофе содействует сближению людей еще меньше, чем водка. Интеллигенту Жене я стал быстро надоедать, да я и сам вскоре понял, что в какой-то мере ошибся. Саня готов был терпеть меня и таскать с собой вечно. Правда, мне и до одного, и до другого равно не было ни малейшего дела. Я чувствовал, что мне пора кончать с этой общагой. Но даже если бы я захотел остаться, мне бы не удалось этого сделать — меня засекли.

Вечером моего последнего в общаге дня на первом этаже был какой-то самодеятельный концерт. Я тоже пошел посмотреть, скорей от скуки, чем от любопытства. Общаговские поэты выходили на сцену и читали свои стишата. По-моему, это было довольно глупо, потому что в зале сидели такие же точно поэты, которые могли сами для себя написать все, что нужно. Я стоял у задней двери и заглядывал в зал, когда меня кто-то осторожно потрогал за плечо. Я обернулся. Передо мной стоял Трофимов, невысокий, белобрысый, весь зачесанный, зализанный, очень серьезный на вид человечек. Буквально за минуту до этого я вместе со всеми прослушал его стихи.

 

Солдат, идущих на войну,

изображала наша рота,

и в роте не было, кому

в кино сниматься неохота.

 

Даже я, не являясь студентом этого института, знал, кто такой Трофимов. С первых шагов он всем заявил, что является сотрудником Комитета государственной безопасности. Про него, правда, говорили, что он выгнанный за растрату "макаронник", но связываться с ним никому не хотелось. И хотя я приехал в Москву из той местности, где уважаемая организация называется добродушно, по-домашнему — Дзяржауна бяспека, я испытывал по отношению к ней священный ужас. И когда тихий, интеллигентный Трофимов отводил меня в сторону, придерживая за локоть, в голове у меня была одна мысль: "Надо линять".

Между тем представитель комитета комсомола, как он мне отрекомендовался, хотел всего лишь выяснить, с какого я курса. "Со второго", — сказал я. "Со второго? странно, как-то я тебя раньше не замечал. Заходи ко мне как-нибудь в комитет, поговорим", — он вождистским движением помял мне плечо и, слава богу, отвалил.

В этот вечер я услышал еще одно запомнившееся мне стихотворение. Пярнусский Женя неожиданно подошел ко мне и спросил, не хочу ли я сходить в гости к его прибалтийской знакомой. И я пошел, чтобы не шляться без дела, чтобы скоротать вечерок.

Прежде всего меня поразила сама комната, не было дымной компании, не было похабных частушек на стенах, не было огрызков, окурков и пустых бутылок. Здесь все сияло, вернее, мягко поблескивало в нежном освещении необычного вида настольной лампы. На столе — скатерть, подавался кофе в крошечных керамических чашечках. Хозяйка — крупная беловолосая и белотелая — это чувствовалось и сквозь одежду — то ли латышка, то ли эстонка в огромных очках, джинсовой юбке и джинсовой безрукавке. Она томно курила длинную черную сигарету с золотым ободком. Характерный прибалтийский выговор добавлял утонченности и недоступности ее облику. На столе — несколько тарелочек с многослойными бутербродами. Коньяк наливался в изящные, предельно неемкие рюмочки. Кроме нас с Женей был еще один гость, длинноносый и длинноволосый поэт-синтезатор. Чувствовалось, что он тут считается звездой. Разговор велся о наивысших материях. Мне сначала показалось, специально, чтобы я ничего не понял. Меня, собственно говоря, это нисколько не трогало. Я даже спросил у поэта-синтезатора, что такое синтезатор. Он улыбнулся дружелюбно и снисходительно объяснил мне на примере. Он предложил взять для рассмотрения сочиненное им недавно стихотворение "Французский текст". Там было примерно так: Жак Превер как-то сказал: "Если моя книга расходится тиражом более пятисот экземпляров, я смотрю — что у меня не так", Маршалл Лан однажды заметил, что гусар, который не убит в тридцать лет, не гусар, а свинья. А я считаю, что если в одном месте собралось более пятисот гусаров, то это не гусары, а графоманы. Он сказал, что создает новый смысл из двух существующих ранее.

Беловолосая хозяйка поправила ногтем, усыпанным звездочками, свои роскошные очки и сказала что-то умное. "Небось и сама синтезирует с утра до вечера", — подумая я и спросил: "А можно научиться вот то, что вы... синтезировать?" — "Попробуйте", — ровным голосом предложила мне хозяйка и снова очень значительно поправила очки. И я не удержался (да тут и коньяк), сморозил откровеннейшую глупость и все захохотали и захлопали в ладоши — им, видите ли, понравилось. Примерно также аплодируют курящему шимпанзе.

Вечерок все же был натянутый. Куда-то убегал синтезатор, куда-то выбегал Женя. Чувствовалось, что ему хреново, что ему все не нравится, но он старается не подавать виду. После одного из своих исчезновений он вернулся с рассказом о случае, только что имевшем место на кухне. Некий Миша (а может и Коля) умывал на кухне некую Аллу (а может и Нину). Причем эта Нина была голая. Женя рассказывал об этом с искусственно-скучающим видом, а хозяйка комнаты слушала с по-настоящему скучающим. Я ее понимал, ничего сверхестественного по здешним меркам не произошло. Кстати, появившийся тут же синтезатор, начал рассказывать о том же и очень смеялся и, на мой взгляд, немного притворялся — на самом деле приключения голой Нины (или Аллы) были ему явно не по душе.

Разговор потерял стройность и значительную часть своего элитарного налета. Синтезатор ушел спать. Минут через пять после него собрался уходить и Женя. Он несколько раз задумчиво хлопнул себя обеими руками по толстеньким ляжкам, поиграл рыхлыми желваками и бросил в сторону хозяйки странный взгляд. Потом медленно ушел. Минут двадцать мы сидели друг против друга с хозяйкой и с большим трудом беседовали. Алкоголь постепенно понижал степень ее владения русским языком, и это делало мой визит все более официальным. Неприятно было выдерживать ее взгляд, такое впечатление, что на тебя смотрят через два микроскопа. Наконец мне это надоело и я тоже встал. "Спасибо вам большое за уют", — сказал я и собрался уходить. У двери обернулся и увидел, что хозяйка сняла очки и удивленно подняла брови. "Куда же ты, малчик?!" Да, ей было явно под тридцать. Подошла ко мне, еще раз спросила, куда я, и больно поцеловала в нижнюю губу.

То, что женщины развратны по самой своей сути, я знал, и, так сказать, сам поступок прибалтийской интеллигентки меня не слишком удивил. Меня удивила резкость контраста между рафинированностью и лоском окололитературного общения и неуклюжим телесным беснованием в постели. "Надо же", — сказал я себе. Самое интересное или, вернее, самое неприятное было потом, когда в комнату стал ломиться мой пярнусский друг. Он так громко и так дико визжал и так неутомимо лупил ногами в дверь, что мне пришлось встать, одеться и открыть. Он кинулся драться, стал орать, что я киргизское (почему-то) дерьмо, что я погибаю от спермотоксикоза и еще что у меня одна извилина. Не помню точно, на что именно я обиделся. Ударил я его всего два раза. Он улегся на циновку возле порога и стал плеваться кровью из разбитой губы.

Была глубокая ночь, наверное такая же глубокая, как и сейчас. Но только тогда была зима. Я пешком, шипя от холода, и не глядя на мутные от мороза фонари, отправился на другой конец города к Фантику...

 

Теневой коммерческий мир оказался совершенно неупорядоченным, и меня, что называется, судьба хорошенько побрасала. Для начала пришлось походить со сверлом. Меня поставили вместе с молчаливым молдаванином в бригаду к хромому очкарику. Очкарик ходил по квартирам и предлагал укрепить дверную коробку. Если хозяева соглашались, мы с молдаванином сверлили стену, загоняли туда металлические штыри, и коробка сидела как влитая. Очкарик был интеллигент, с нами почти не разговаривал, зато успешно разговаривал с хозяевами, у него получалось. Меня немного злила необходимость изображать грубую физическую силу. Зарабатывали мы неплохо, но, видимо, перебежали кому-то дорогу и однажды весенним вечером нас хорошенько отмолотили в одном темном подъезде. Причем без всякого предупреждения и изложения претензий. Очкарик попал в больницу, молдаванин уехал домой лечить челюсть. А меня Фантик взял в экспедицию по Нечерноземью. Арендовал у одного "досочника" машину, набил багажник сухой колбасой и поехали по деревням собирать антиквариат. Я, несмотря на два месяца, проведенные в общежитии Литературно-художественного института, с художественной точки зрения был, разумеется, полный пень, но Фантик успел поднатаскаться, знал спрос и вообще мог сходу, в самой темной избе мгновенно определить, что к чему. Выехали мы в те времена, когда подобный промысел был в разгаре, когда разные там писатели и вообще деятели основные сливки уже сняли, и нам приходилось рассчитывать на добычу средней крупности. Фантик утверждал, что мы заработаем. Я ему верил. Колбаса, надо сказать, делала чудеса. Бабки, рыдая или безропотно, отдавали нам свои иконки. Мы, конечно, брали не все, чаще всего Фантик морщил свой нос и колупал ногтем предлагаемую писанину. В общем-то предприятие было веселое, торговаться мне понравилось, бывали уморительные моменты. Уже в самом конце путешествия остановились мы возле дома, вернее, застряли, Фантик пошел дорогу впереди посмотреть, а я вытащил палку колбасы и, помахивая ею наподобие стека или полицейской дубинки, вошел в жилище. Бабулька, встретившая меня, сразу, конечно, заприметила колбасу. Я сообщил ей о цели своего появления. Она притащила все, что у нее было, но это было типичное не то, я уже соображал к этому времени. "Нет, — говорю, — старая, без колбаски тебе оставаться". И вон из избы. Она — за мной и все сует мне свою бумажную, засиженную мухами иконку. Я еще грубее отказался, и тогда она заныла, заревела, стоит и плачет. "Да что ж ты ревешь?" — "Колбаски, — говорит, — хочу". — "Так ты из-за колбасы?" — "Да я, — говорит, — такой колбасы, почитай, лет тридцать не ела". Короче, отдал я ей эту палку, она так, рыдая, и пошла к себе в избу. Тут вижу, Фантик возвращается. Я догнал старуху и забрал у нее иконку, которую она мне совала. Колбасу мы покупали вскладчину.

Все-таки какие-то деньги мы заработали. Сейчас я понимаю, что Фантик меня нагрел, но заработанных денег, вместе с "коробочными" хватило, чтобы вступить в брак. Фиктивный, разумеется. С супругой мне повезло, обошлось без каких бы то ни было эксцессов. По моему мнению, не существует стопроцентно фиктивных браков. Одна из сторон, может быть даже в тайне от себя, хотя бы на одну секундочку мечтает превратить фиктивный брак в настоящий. Моя же Антонина, бледненькая, угреватая мышка ничего не хотела, кроме моих полутора тысяч. Меня даже задело ее полнейшее пренебрежение к моей стати, бицепсам и интересному шраму на правой скуле.

Вскоре пришло письмо из дому. Отец сообщал, что выходит на пенсию, приглашал в гости и просил привезти пару пачек финской бумаги. Я стал потихоньку собираться, поторопила меня телеграмма, явившаяся через два дня после письма. Танька извещала меня, что отец внезапно умер. Ехать мне не хотелось. Но и не ехать нельзя.

Явился я домой и застал там накрытый стол. Две отцовы сослуживицы хлопотали вокруг, они меня не сразу узнали. Но я и без них сообразил, что нужно бежать на кладбище. Поспел к уже засыпанной могиле. Мать и Танька, рыдая, стали меня обнимать. Народу было довольно много, все, конечно, с постными лицами. Захар похлопал меня по плечу и сказал, кивнув в сторону могилы: "Жаль, он очень хотел с тобой попрощаться".

Кладбище у нас тихое, сельское, потому особенно тоскливое. Большинство могил заброшенные, часовня — тоже заброшенная, деревянная, обомшелая. Ветерок свистит, кладбище на бугре устроено, видно его из любой точки поселка. Тоска в общем.

Самым трудным было слушать речи на поминках. Каждый приглашенный считал своим долгом встать и, потея от напряжения, сказать путаную глупость.

Особенно старался Люциан Ипполитович. Отца он называл ближайшим другом, говорил о том, что он ушел из жизни не всеми понятый. Конечно, это такой обычай: обязательно говорить хорошее о покойном, всячески преувеличивать его лучшие качества, его значение и роль в семье и на производстве. Но как-то погано было слушать о его бухгалтерском героизме в этом поселке, где даже лошади на площади перед "Хозтоварами" зевают от тоски. И отец был всего-навсего педантичным счетоводом, странноватым, слабоватым человеком с мелкотираническими замашками, а не спасителем отечества. И он, конечно, был самым счастливым в этот день, хотя бы потому, что не видел и не слышал всего этого...

Я прожил тогда дома довольно долго. По утрам все расходились, кто на работу, кто в школу. Помню, вошел как-то в отцовский кабинет и стал перебирать письменные принадлежности на его столе. Кабинетом называлась часть перегороженной комнаты, отчего в ней имелась только половинка загнанного в угол окна. Туда же в угол был вдвинут небольшой обшарпанный, но аккуратно прибранный стол. Чистота здешняя уже как бы чем-то подернулась, но только чем-то более тонким, чем пыль. Короче говоря, чувствовалось, что хозяин сюда больше не вернется. Я пощелкал ногтем по корешкам книг, аккуратно переполнявших нависшие над столом полки. Ничего из того, что стояло на этих полках, я никогда не читал. Никогда у меня не было ничего похожего на страсть к чтению. Я считал, что чтение не для меня, свою жизнь я устрою и без книжек. Пусть читают те, у кого маловато мозгов и слабые нервы. Но вот в тот раз, ощупывая корешки, я ощутил слабоватое, но привлекательное излучение, исходящее от них. Отцовские полки были забиты научными сочинениями. Под одной из полок имелась приколотая к стене старинная карта, где Алма-Ата называлась Верный, а Вильнюс — Вильно. В районе между Уралом (в скобках Яиком) и Волгой пестрело множество стрелок из красной и черной бумаги, обозначавших, видимо, движение каких-то войск. Я долго изучал эту карту, но в многочисленных значках разобраться не смог. Руководимый желанием понять эту карту, я стал дальше осматривать комнату и обнаружил на узком подоконнике стопку общих тетрадок, перевязанных бечевкой. Не знаю почему, но я сразу решил, что перевязывал их не отец, и мне сильно не понравилось, что они так торопливо перевязаны наподобие пачки, предназначенной в макулатуру. Я поставил на стол эту стопку, развязал замысловатый узел и начал листать. Довольно скоро я понял, с чем имею дело, я откинулся на скрипучем стуле и снова посмотрел на карту, а потом в узенькое окно, почти полностью захваченное жасминовой ветвью. Отец всю жизнь собирал материалы о Пугачевском бунте. Тетради заполнялись год за годом. Он собирался после выхода на пенсию засесть за написание научного труда. Я посмотрел на стол и оценил канцелярский порядок, царивший на нем. Здесь все было готово, карандаши очинены, ластики наготове, чернильницы заправлены. Вспомнил отцовское письмо, в котором он просил меня (впервые за все годы о чем-то просил) достать несколько пачек хорошей бумаги. Бумагу я достал. Я сидел и медленно хихикал. Старый дурак! Судьба всегда смеется над такими. И в детстве, оказывается, он не просто так со мной возился, он рассчитывал обрести во мне духовного наследника, спал и видел, как перед смертью передаст мне дело своей жизни и как я со слезами на глазах доведу его до конца. Собирал, собирал, собирал, вышел на пенсию, очинил карандаши, запасся бумагой... Теперь было понятно его страшное во мне разочарование. Я вспомнил барду... потом осторожно вырвал из последней, неоконченной тетради лист клетчатой бумаги и измерил расстояние от Верного до Вильно. Внизу на карте был масштаб в верстах. Верста, насколько я понимаю, тот же самый километр. Короче говоря, у меня получилось три с половиной тысячи километров...

Захар помог мне, я кое-как сдал госэкзамены и кое-как защитил написанный им дипломный проект системы навозоудаления на ферме крупного рогатого скота.

 

Дальше все шло как по накатанной дороге. С дипломом в кармане, я при помощи все того же Фантика добыл себе отличное место инструктора служебного собаководства. Через год я вступил в кооператив, а через полтора въехал в отличную однокомнатную квартирку, которую начал неторопливо и со вкусом обставлять. Не сказал бы, что мне моя работа нравилась, и вообще — должна ли работа нравиться, работа должна кормить. Чтобы она кормила хорошо, нужно быть специалистом в своем деле. И я постарался побыстрее им стать. Хотя были и забавные моменты, в основном причиной их являлись не собаки, а их хозяева. То был разгар собачьего бума, всем подавай воспитанную собаку. Я придерживался, как и сейчас, мнения, что собака должна сидеть в будке, и что в девяти случаях из десяти восторженный и заботливый хозяин породистой шавки — или тайный человеконенавистник или тщеславная тля.

Сейчас, лежа на своей неудобной койке, я с непонятным чувством вспоминаю те годы. Жизнь текла плавно. Мне нравилась налаженная московская и курортная жизнь клевого, умеющего зарабатывать парня. Купил машину и научился ею пользоваться. Почти любая женщина рассматривает машину, как предварительное по отношению к кровати устройство. Добросовестно веселился с ребятами своего круга. Пил мало, побаливал желудок, хотя, даже если бы он не болел, мне все равно опасность спиться не угрожала, я слишком любил держать ситуацию под контролем. Куча разнообразных девиц... Девицы, впрочем, ни при чем, они действительно развлекали.

Родственники ко мне сильно переменились, обрадовались, недоверчивые мои, что, поставив на мне крест, сильно ошиблись. Я, правда, за эти годы ездил домой всего один раз, но зато как! Такого им всем привез! Помнившие меня по техникуму преподаватели ошалели, некоторых я, по-моему, огорчил тем, что избежал колонии.

Чувствовал ли я себя нормально все это время? Черт его знает. Жизнь как жизнь, и дай бог каждому советскому человеку жить так, как я, позволять себе землянику в январе, бассейн, горные лыжи, Гагру, и тому подобное. Причем, все на заработанные, то есть со спокойной нервной системой.

Прочитал порядочно книжек, модных, но не ширпотреба. Вкус на эти дела у меня был, никакими умными словами меня с толку не собьешь. Я всегда видел, когда автор врет. Временами накатывала тоска. Смешно, конечно, вспоминать, я даже стишки пытался пописывать, но потом бросил из отвращения. Но важно не это (хотя до сих пор я так и не разобрался, что, собственно говоря, важно), а то, что на моей площадке однажды появилась девушка. Ее лицо мне сразу показалось интересным. И привлекательным, и немного знакомым. Оно, если придираться, было немного неправильной формы — слишком широко посажены глаза, слишком миниатюрный подбородок. И нос великоват, прямой породистый, но все же чуть-чуть великоватый. Но вместе детали создавали очень миловидное личико. И повадка у нее была приятная, она все время старалась показать, какая она слабая и беспомощная. Получилось так, что не она подвела ко мне собаку, а собака, полугодовалая, здоровенная ротвеллериха, подтащила ее ко мне. Тогда были в моде остроносые, без каблука женские сапоги, они скользили по снегу как лыжи. "Вот моя собачка, — сказала она, у нее слегка перебивалось дыхание, — ее зовут Лета". Взъерошивая коротенькую шерсть маленькой ручкой, она ласково бормотала: "Хорошая, хорошая собачка". Я очень внимательно рассматривал хозяйку, ничего не говоря и не обращая внимания на собаку, которая дружелюбно тыкалась глупой мордой мне в колени. Хозяйка, в этот момент я ее окончательно узнал, инстинктивно поправила пышный воротник дубленки и закуталась в него маленьким подбородком. Меня, честно говоря, позабавила эта встреча, и по-прежнему глядя девушке в глаза, я протянул руку за поводком. Она вместо того, чтобы отдать мне поводок, протянула мне свою руку в холодной кожаной перчатке и шепнула: "Нина". Я усмехнулся, чувствуя, что эта неувязка в мою пользу, сам взял из ее рук поводок. Она осталась стоять у сетки, продолжая самым женственным образом кутать лицо в воротнике. А я занялся собачкой, оказавшейся избалованной, глупой тварью. Мой метод по всей видимости произвел на Нину не меньшее впечатление, чем на саму собаку. Дело в том, что необходимо с самого начала дать понять зверюге, кто хозяин положения. Эта раскормленная скотина, после того как я треснул ей по хребту палкой, попыталась на меня рычать, по после третьего удара поняла, что это ей не прежняя жизнь, и вскоре уже юлила передо мной. Хозяйка после каждого моего педагогического действия отрывалась от ограждающей сетки, собираясь прекратить варварство, но в конце концов решила довериться профессионалу.

Когда урок закончился, я подвел влюбленную уже в меня суку к хозяйке и сказал: "У вас очень запущенная собака". — "Это обязательно ее так бить?" — "Обязательно. Сейчас она уважает меня больше, чем вас". — "Ну, вы мужчина". Несмотря на то что произносимый ею текст был слегка кокетлив, она совершенно не кокетничала. Может быть, в этом и заключался высший женский пилотаж. Она присела перед собакой и очень мило трепала ей ухо перчаткой, одновременно бросая в мою сторону взгляды, лишенные какого бы то ни было лукавства и особенного значения. Тем не менее, я решительно спросил у нее, далеко ли она живет? "Нет, — сказала она, — совсем недалеко". Этот ответ сразу поставил меня в тупик. Я хотел ей предложить подвезти их с собакой после занятия, но в этой ситуации мое предложение оказывалось нелепым. Она, видимо, решила, что я пытаюсь узнать, сможет ли она достаточно часто приходить, чтобы ликвидировать "запущенность" собаки, и поэтому спросила у меня: "Неужели она такая плохая?" — "Но одаренная... надо бы продолжить занятие". — "Холодно", — сказала осторожно Нина. "А мы можем продолжить занятие у меня дома. Мой долг бороться за каждую незаурядную собаку". Я был уверен, что она согласится, и она согласилась, хотя в подобном положении мой напор мог все испортить.

Через минуту моя новая знакомая разместилась со своей суетливой сукой на заднем сиденье и заинтригованная предстоящим приключением и оригинальностью ситуации, затаенно улыбалась и медленно оглядывалась по сторонам. Я молча проклинал себя за несообразительность, из-за которой имел к своей неожиданной добыче огромный волосатый довесок.

Всю дорогу меня подмывало сказать Нине, что мы с нею встречались. Жаль, что не сказал, не знаю, почему, но уверен, что это было бы полезно.

 

С самого начала она стала меня раздражать. Еще в машине, во время первой поездки. Например тем, что она слишком веселилась от дурацкого присутствия собаки. Собаки ревнивы и любопытны. И в тот момент, когда вино было выпито, и глаза дамы блестели, и мне казалось, что все уже в порядке, и я возбуждающе дыша нащупывал горячими губами покорно-настороженное ухо, в щеку мне влипала тупая слюнявая морда, и Нина начинала безумно хохотать. А я принужден был менять свое положение на более нейтральное и, выдавливая улыбочку, показывать, что у меня тоже есть чувство юмора. Я скормил этой гадине половину моего холодильника, попробовал запереть ее в ванной, но ее нарастающее рычание заставило меня отворить дверь.

Правда, в конце концов я был вознагражден. Очень старательной и ответственной любовницей оказалась владелица моей третьей собаки.

Сначала мы встречались время от времени. Я старался как можно гармоничнее распределить свободные вечера между постоянными подругами. Собачница долгое время была на третьих ролях. Я решительно выпроводил ее утром после первой встречи и с особым удовольствием выпроводил суку. Но вскоре заметил, что Нина потихоньку оттесняет остальных моих девиц. Я пресекал любые ее попытки поглубже влезть в мою жизнь, но Нина необъяснимым образом приобретала все большее влияние на нее. И что было самое удивительное, с первого дня нашего знакомства она раздражала меня практически каждым своим шагом и каждым словом, между нами никогда не возникало ни малейшего взаимопонимания.

Меня раздражали ее друзья, видимо, оставшиеся после института, или может быть одноклассники; поскольку я ими интересовался мало, ничего конкретного о большинстве из них я так и не узнал. Нина считала своим долгом тащить меня на каждую вечеринку, где бывала вечная гитара или занудная болтовня. Она несколько раз завлекала меня в какие-то "интересные" дома, причем больше всего меня злило то, что она не умела, хотя и старалась, скрыть, что считает себя благодетельницей, просветительницей.

Она обладала непонятным трудолюбием в организации разного рода сюрпризов. Ко дню моего рождения она соорудила целую стенгазету. Навырезала разных журнальных фотографий, удалила сфотографированным людям лица и везде вставила мою физиономию. Я присутствовал в качестве гимнаста на коне, улыбался, протыкаемый американским штыком во Вьетнаме, лежал с мрачной физиономией среди новорожденных негритят. К этому она добавила с десяток газетных заголовков, которые в отрыве от текста всегда выглядят глупо.

Я никогда не показывал, что мне это не нравится, вернее, не демонстрировал.

Мне даже было ее немножко жаль. В своем стремлении вести именно такую жизнь, не отставая от своих, было что-то жалкое. Разумеется, она была не особенно талантлива в выдумывании этих "хеппенингов", как они их называли. Явно питаясь чужими идеями, чувствовалась в ее резвости и раскрепощенности громадная натуга.

Среди постоянных ее приятелей были, кажется, какие-то поэты, или я даже не знаю, как назвать. Из их разговоров можно было понять, что они делают совершенно новое искусство, которого никто пока понять не в состоянии. Пару раз я оказывался то ли по своей глупости, то ли по Нининой просьбе в самом центре проделываемой ими акции. Однажды утром с компанией почему-то молчаливых и сосредоточенных молодых людей я проехал четыре остановки на электричке от "Ждановской", вышел вместе с ними и отправился к видневшемуся неподалеку лесу. Шел снег, мы молча пересекли лес, потом также молча пересекли довольно пространное поле, присыпанное снежком, и на том конце этого поля встретились еще с двумя представителями той же самой компании, поджидавшими нас. Эти двое молча вручили нам картонные карточки, на которых было написано "Удостоверение участника акции. Выход из леса". После этого все на автобусе поехали домой.

Раздражала меня и Ниночкина семья. Они жили вдвоем с матерью в обшарпанной, запущенной квартире. Отец их бросил очень давно. Мать была всего лишь машинисткой, но с различными, по большей части выдуманными связями. Медленно усыхающее, вечно с папиросой во рту в дырявом свитере существо, но амбиции немыслимые. Однажды, во время одного из моих первых посещений этого дома я столкнулся в прихожей с очень солидным на вид мужиком лет пятидесяти. Когда он, дружелюбно распрощавшись, ушел, она спросила у меня, понял ли я, с кем только что находился в одной прихожей. "Не узнал", — говорю я. Она закатила глаза и назвала абсолютно неизвестную мне фамилию. Бардак в квартире у них стоял страшный. Куча книг, журналов, все сложено кое-как, драные занавеси, выщербленный паркет, краны ревут. Ниночка холила и лелеила только себя, все, что было за пределами ее туалета, ее не касалось. Такой же точно бардак был и в других областях жизни юной собачницы. Я так и не понял из ее рассказов, один раз она была замужем или два.

Меня раздражала ее манера разговаривать со мной. Она никогда не спорила и даже, случайно оказавшись в ситуации спора со мной, мягко улыбалась и торопливо говорила, поглаживая меня по плечу: "Все, все, все, я согласна с тобой, согласна". Она действительно соглашалась, в этом не было никакой игры, но почему-то, всегда у меня оставалась неудовлетворенность способом ее капитуляции. Ей словно было неважно, считаю я ее правой или нет.

Меня раздражало ее чувство такта. Являясь всего лишь полубезработной переводчицей с киргизского языка (та профессия, которую дал ей вуз), она очень отчетливо понимала про себя всю колоссальную разницу по уровню престижа своего и моего положения в обществе. Ей и в голову не приходило, что я не испытываю никаких, даже самых микроскопических комплексов в связи с малоинтеллигентным характером своей работы. Но она была крайне осторожна во всех разговорах на эту тему. Всегда при третьих лицах кляла свое безденежье, ничтожество свое и своего призвания и противопоставляла этому мою хватку, мое умение заработать, мой практический ум. Я и без нее знал, что я вряд ли глупее любого сноба, притаскивающего работу на дом к ее мамаше, и любого ее занюханного литератора. И то, что она меня старательно и постоянно пыталась в этом уверить, меня, естественно, раздражало. Она любила рассказывать о своих подругах, которым самим приходится чинить утюги, и забивать гвозди, которые вынуждены даже в драке защищать мужей. "Вот с тобой ничего не страшно, никогда и нигде", — и у меня от этого шепота пробегал прохладный и приятный холодок по коже и сразу же вслед за этим шла горячая и неприятная волна раздражения, презрения к себе за минутную слабость. Именно это хотелось услышать, и именно это внушало недоверие. Постепенно я все больше склонялся к мысли, что эти речи просто прикрытие, что на самом деле она именно меня и считает механизмом для добывания денег, и машиной для постельного общения. Что всерьез считает переводы жалкого блекотания неизвестных никому акынов делом высоким, моему пониманию недоступным, и что ее линия поведения — это, скорей всего, линия поведения врача в отношениях с обидчивым душевнобольным. Я стал многое понимать. Например, цену восхищенному воркованию Ираиды Алексеевны (матери) в момент вручения починенной кофемолки. "Господи, как приятно, наконец-то порог этого дома переступил настоящий мужчина!" Старая, глупая, ленивая грязнуля.

Разумеется, все эти постепенные открытия меня не потрясли. Мне было все равно, как именно ведет себя мой Нинок, потому что я видел ее насквозь, был уверен в себе и ничего, кроме спокойной усмешки, все ее усилия у меня не вызывали. Тебе хочется притворяться? Ради бога. Я-то знаю, что никогда и никуда ты от меня не денешься.

Но был один вечер... День рождения кого-то из ее приятелей, этих великовозрастных дуралеев, вообразивших себя белой костью и голубой кровью. Дело было в старой, огромной и невероятно запущенной квартире. Коренные москвичи из какого-то особого форсу никогда не прибегают к услугам пылесоса, тем более, коренные москвичи интеллектуального склада. Народу собралось очень много. Я чувствовал себя, естественно, лишним, к тому же, будучи за рулем, не пил. На меня внимания особого не обращали. Я сидел, улыбался и злился на Нину, мне было невыносимо в этой однородной среде. Потом я, правда, понял, что среда эта как раз не очень однородная, но дело было не в этом, а в том, как я ее воспринимал. Вежливость и дружелюбие, проявляемые по отношению ко мне, все ближе подходили к границе, за которой начинается назойливость. Меня немного развлекла жена хозяина дома, она, видите ли, собиралась заводить собачку, я дал ей необходимые советы и разговаривал с ней как бы по-дружески, а на самом деле сквозь зубы.

Нина выступала в своей самой распространенной модификации. Она затаенно улыбалась, беззвучно смеялась, глаза ее блестели, она понимающе кивала в ответ на реплики соседей, грациозно изгибалась, дотягиваясь до передаваемой фотографии или книги. Она купалась в мягких волнах привычного ей общения. Меня поражала неутомимость этого театра. Вот ей рассказывают сюжет фильма. Явно ведь не понимает, дура, а брови, брови! Даровала миг душевной близости этому лупоглазому кролику-рассказчику, на какое-то время он был неодинок в этом мире. И зачем-то со специальной, заметной аффектацией смеется шуточке лысоватого толстяка в очках. Ничего в его шутке смешного нет, но, судя по всему, он считается здесь самым остроумным, самым тонким, и Нинок старается показать, что и она все "сечет".

Перед отъездом на эту вечеринку мы нехорошо поговорили с Фантиком. Наша дружба давно уже начала расклеиваться. Он несколько раз мне намекал, что я начинаю отрываться от своих, что я слишком уж демонстрирую свою независимость, это многим не нравится. В тот раз он мне звонил, чтобы пригласить на ответственную пьянку. Откровенно говоря, я бы с большей охотой поехал выпить с ребятами, чем на этот интеллигентский бардак, но мне слишком не понравился тон Фантика. В последнее время в его голосе появились новые, не вполне мне понятные оттенки. Я чувствовал, что в сложном и неспокойном мире, к которому я одним краем прикасаюсь, происходят немаловажные перестроения. Я считал себя вправе не очень всматриваться в эту возню. Возможно, что требовательно-командные нотки в голосе Фантика были связаны с его успехами в этих перестроениях. Он говорил в тот раз что-то о наперсточниках, но бегло. Я сказал ему, что уже обещал сегодняшний вечер. Не люблю, когда на меня давят. Фантик медленно сказал: "Ну, тогда пока", — и положил трубку. Он, видимо, думал, что эта фраза нагружена угрожающим смыслом так, что разорвет мне душу.

Хозяин квартиры, где происходила вечеринка, был художником. Он всем демонстрировал новую натуру. Картина эта была, на мой взгляд, странная. На довольно большом холсте был нарисован Сталин, я его сразу узнал, к холсту художник подклеил бумажку с надписью: "Портрет неизвестного".

Я честно пытался слушать разговор, это был не первый подобный вечерок у меня, я установил для себя кое-какие законы, которым подчинялось развитие подобных разговоров, но суть их, причина их возникновения и смысл их поддержания изо дня в день, из месяца в месяц для меня остался тайной. Они очень любили жонглировать именами. Была уважаемая группа, упоминание имени из этой группы сопровождалось понимающими кивками, закатыванием глаз у особенно экзальтированных — было ясно, что если этот такое сказал, то тогда все ясно!

Был набор и плохих имен. В него входили имена, запомнившиеся мне еще по школьным учебникам. Как раз в тот вечер почему-то все бранили передвижников. У меня спросили, кто мой любимый художник. Я сказал, что Шишкин. Человек, который у меня спрашивал, понимающе мне кивнул и рассмеялся, он решил, что я пошутил и отдавал должное моему остроумию. Помнится, несмотря на то что я не взял и капли в рот, во мне нарастало необъяснимое возбуждение. Застолье меня не просто раздражало, мне чудилась некая подоплека, второй, скрытый от меня смысл происходящего. Нина вдруг громко расхохоталась над самым моим ухом. "Бажан? Так это тот самый Бажан?" Толстый, лысоватый остроумец радостно закивал, полез в портфель, долго, пыхтя, рылся там (причем, голова его мгновенно налилась некрасивого оттенка кровью), извлек тоненькую, замызганную книжку и со скромно торжествующим видом протянул Нине. Она взяла книжку, быстро перелестнула несколько страниц, замерла на мгновение в жадно-читающей позе и еще несколько раз рассмеялась. "То-то", — удовлетворенно хмыкнул толстяк, принимая доказательство обратно, из рук в руки. Но тут он заметил мой внимательный взгляд, поправил очки и вдруг протянул книгу мне. "Взгляни", — сказал он, решив, видимо, что и меня надо вовлечь в общее веселье. Я поглядел туда, куда мне велели поглядеть, острый, с красным ногтем палец Нины и толстый волосатый палец лысоватого. "Твоя книга найдет у нас благосклонного читателя, друг Сартр", — такой была последняя строчка текста. Ниже стояла подпись. Микола Бажан. Я понимающе улыбнулся. Смысл шутки мне был понятен. Писатель из плохого разряда запанибратски похлопывал по плечу писателя из наилучшего разряда. Я откинулся на спинку дивана, и в этот момент внезапно у меня шевельнулось смутное понимание того, почему мне здесь так неуютно. Здесь слишком много знакомых лиц, или вернее лиц, похожих на знакомые. Некие образы постепенно всплывали со дна воспоминаний, у них не было имен, у них не было даже отчетливых черт, но они оттеняют полнокровные морды участников этого застолья, и харю этого шутника с лысиной, и того симпатягу с куском колбасы в зубах. Я видел их именно там, в коридорах незабвенного общежития. Я понимаю, почему они так дружелюбно настроены по отношению ко мне — им меня жаль. Дело оказывается в том, что все они с ней спали.

Мне тогда нужно было расслабиться. Незаметная окружающим судорога скрутила все у меня внутри и как будто закипело в голове... Хотя нет, даже если бы я выпил, если бы не стал держаться своего правила — не давать себе раскисать, если бы даже не было аварии, ничего уже нельзя было изменить. Все было предрешено.

Обычно, пусть мне очень худо, я беру себя в руки, садясь за баранку. В тот раз я тоже выглядел спокойным. Зря, лучше бы выматерился, наорал... На поддержание внешней невозмутимости и уходили все силы, а внутри все звенело и плыло. Нарушилась психическая координация, важное стало неважным и наоборот. И когда на путепроводе возле Рижского вокзала какой-то чайник стал ни с того, ни с сего разворачиваться и образовалась "елочка" из кое-как тормозивших такси, шедших за ним, я лихо и беспечно вылетел на встречную полосу единственно из дикого, и в другом состоянии невообразимого желания не останавливаться ни за что. И почти проскочил. В самый только последний момент чиркнул о крыло злополучного чайника, меня развернуло и отлично вписало в ограждение...

Нина сидела рядом и тихонько икала, выпучив глаза. Я ее обнял и расцеловал. Мы были практически невредимы,только у меня на правой скуле горела царапина.

Несмотря на то что мне непросто пришлось расхлёбываться с ГАИ, искать хорошие и быстрые руки для своей тачки, настроение у меня выправилось, наваждение схлынуло. Машину мне обещали сделать за неделю. Правда, на это ушли те две тысячи, которые я обещал в ближайшее время отдать Фантику. Но на фоне того расположения судьбы, что было явлено нам на Рижском путепроводе, на эти финансовые мелочи можно было не обращать внимания. Жизнь, как говорится, вошла в прежнее русло. Было слишком хорошо. В душе, в голове светло, как в освещенной солнцем комнате. Я сказал Нине, чтобы она переселилась ко мне, если не против. Она переселилась мгновенно, и стало непонятно, в силу чего произошло это переселение: моего предложения или ее страстного желания. Первые дни по-настоящему совместной жизни остались в памяти одним теплым пятном. Я был доволен и спокоен, авария ни ею ни мною не вспоминалась. Она как бы отрубила предысторию. Прошлое, присутствуя в сознании, не могло сквозь звон и мгновенный страх того происшествия влиять на нашу жизнь. Навсегда ли могло так оставаться? Не нарушил ли я сам эту преграду, подвергнувшись нелепому испытанию? Наверное. Такие случаи, как эта авария, великое, если их правильно понять, благо. Признак влияния высшей силы. К нему нужно относиться с благоговением. Я так боялся, что мое прошлое всегда со мной, что оно еще до меня доберется, что не мог не попробовать испытать на прочность внезапно подаренную мне защиту.

То, что Нина переселилась ко мне, очень подчеркнуло особенности ее жизни. Стали особенно заметны ее отлучки. Не скажу, что они мне очень не нравились или слишком пугали, просто стали заметны. Постоянной работы у нее не было, изредка она брала работу на дом в разных журналах и издательствах. Жили мы, разумеется, не на эти ее заработки.

Переселившись, она с непонятной мне торопливостью раздала мой номер телефона всем своим знакомым. Ей звонили намного чаще, чем мне. Мои приятели, считавшие и так меня человеком замкнутым, решили, что теперь со мной невозможно общаться. Меня всеобщее ко мне охлаждение устраивало. Правда, немного неприятно снимать трубку телефона в своем доме и раз за разом обнаруживать, что звонят не тебе. И особенно неприятно, когда требуемой Нины не оказывается дома.

Только Фантик не забывал меня. Хотя его звонки с трудом можно было назвать дружескими. "Твой друг Фантик", — говорила Нина, протягивая мне трубку, и уходила на кухню. Я отлично помню день, когда он мне прямо сказал, что ему нужны деньги. Скрепя сердце я попросил его подождать. Он не упустил случая поиздеваться надо мной, мол, нельзя рвать со старыми друзьями, мол, сразу вылетаешь из колеи. Короче говоря, я бросил трубку и выскочил в прихожую, просто так, чтобы не сидеть на месте. Нина стояла там, надев на руку свой сапог, и осматривала подошву. Увидев меня и выражение моего лица, она протянула в мою сторону обутую руку, может быть, и не соображая, в чем дело. Я знал, что ей пора купить сапоги, и купил на следующий день, но в тот момент, когда я с особой отчетливостью ощущал, как плотно взял меня за горло мой лучший дружок, меня, конечно, возмутило желание моей любовницы, и я заорал на нее: "У меня нет денег!" Она села на корточки, прислонившись к стене и испуганно на меня посмотрела. Всхлипывая, она объяснила, что даже не думала тыкать мне сапогом в нос, а просто показывала в сторону кухни, чтобы узнать, что меня так разозлило. Мы помирились. Естественно, оказались в койке, много было разных разговоров, и она мне несколько раз повторила, что ей было очень стыдно, что я заподозрил ее в таком меркантильном, в таком плебейском, в таком... Никогда раньше она не интересовалась тем, откуда берутся деньги, а тут у нее вдруг проснулась совесть. Насколько я мог судить, а опыт у меня, без всякого преувеличения могу сказать, был немалый по этой части, женщину никогда не интересует, каким образом мужчина ее обеспечивает. Он может работать в морге, в туалете, воровать — не важно, главное, чтобы она была одета и обута, скотина, и она его всегда оправдает и всегда будет на его стороне. Если же у него нет денег, то он автоматически плох. Он не просто дурак или лентяй, он не рохля, не ничтожество даже — он подлец! Он не хочет нарядить и накормить ее, такую преданную, оригинальную, милую.

Но интересно не это, а беседа, получившаяся после. Мы медленно остывали, как материки, и я не руководимый никакой понятной целью вдруг спросил у нее, не был ли ее любовником тот парень, что давал ей прочитать про Бажана. Несколько секунд она помедлила (что ею руководило в эти секунды? Хорошо, если стыдливость, а может быть, просто женский компьютер высчитывал, нужна ли откровенность в данном случае). "Был, еще в институте". Я осторожно лежал в темноте, наверное, боясь своим шевелением вызвать еще одно откровенное признание. Так прошло секунд двадцать, и я сам, нарушая молчаливое равновесие, снова задал вопрос, постаравшись придать своему голосу небрежную интонацию: "Слушай, а Юра, вернее, кажется Женя, белый такой, у него еще подруга была из Прибалтики. Нос у него как бы укушенный". — "А-а", — сказала она, и я снова замер. Нина хихикнула, стало быть и несчастный Женя имел место. На меня нашло почти веселое состояние. Как в ситуации с аварией опять все сместилось, и я самым бодрым, игривым тоном продолжал допрос. Нина отвечала мне просто, тоже немного развлекаясь этим разговором, все теснее и нежнее прижимаясь при этом к моему плечу, демонстрируя любовь и преданность только мне. Она была рада, что этот разговор совершается так легко. Или даже хуже — ей было все равно, она просто говорила правду, только и всего. Ее спрашивают, и она говорит правду, ее... Мы продолжали перебирать "знакомых", многие из них оставались в памяти лишь фрагментарно: от кого-то походка, от кого-то умение играть на гитаре и родимое пятно на переносице, мы работали как пара реставраторов. Сильней всего меня обескуражил смешливый кавказец с покалеченной кистью, я его считал калекой, а он... "Изнасиловал? Этот корявый?" — "Да", — и далее рассказ про неизвестный мне загородный дом отдыха, куда этот сладострастный урод заманил ее. Я всегда отлично знал цену такого рода россказням, наслушался, почему-то каждая недевственница, оказавшаяся в постели, считает своим долгом, даже если ты и не думал ее об этом спрашивать, изложить душераздирающую повесть на эту тему. Но в этот раз вместо иронического внутреннего смешка у меня была более сложная реакция, — с одной стороны, мне было смешно, с другой стороны, я был готов разможжить голову этому гаду. Он как живой стоял у меня перед глазами. Являясь, видимо, большим мыслителем, он имел привычку растирать переносицу толстым пальцем, как будто раскачивая большую, тяжелую мысль. И сразу вслед за этим отвратительным видением наплыла совсем другая картина, вернее история про умываемую на кухне девицу. И я спросил у Нины, что это за усатый нескладень хохляцкого вида. "Он еще тебя умывал на кухне". — "А, странный немного парень, кстати он сейчас в Москве, в журнале работает, мы с ним даже перезваниваемся иногда". Про умывание она вспомнить не смогла. Я не настаивал. Она потерлась носом о мое плечо, уютно мурлыкнула и прошептала с каким-то усилием в голосе, словно преодолевая стыдливость, мешавшую ей, гадине, говорить красивости. "Но люблю-то я только тебя!" Спасибо преогромное. И тут же у меня поинтересовалась, откуда я так хорошо знаю ее соучеников. "Соучастников", — сказал я...

Интересно, что сначала мне казалось, — ничего особенного не произошло. Вот я возвращаюсь домой, вот снимаю пальто, Нинок целует меня, кормит, и снова усаживается в кресло с ногами и вяжет нечто бесконечное, нерегулярно позванивая спицами, и время от времени поправляя волосы. Я смотрел на нее с интересом и никак не мог отыскать в ее облике детали, которые бы говорили о том, что вчерашний разговор состоялся. Такая же гибкая, такая же уютная, такие же ясные и спокойные глаза. Она иногда перехватывала мой очень, видимо, ненормальный взгляд и взглядом полным любви и преданности отвечала. Я боялся, что у меня внутри все разорвется от ярости. Изредка, как это не удивительно, мне вдруг становилось ее жаль, сознание мое чуть омрачалось, являлось улыбающееся лицо, закрывающееся трехпалой ладонью, и я начинал молча и методично уродовать его. Так продолжалось несколько дней. Мне становилось ее жаль все чаще. И как-то утром я понял, что должен за нее отомстить. Сначала я отмахнулся от этой мысли — нелепо, ненужно, громоздко, смехотворно. Но жалость, все время мерцавшая на дне души, соединившись с этой мыслью, зажгла медленно пожирающий меня пожар. Не знаю, чем бы все это кончилось, как бы я искал трехпалого насильника, и что бы ему сказал при встрече, эта линия развития не получила. Случайно, вытираясь после душа, в приоткрытую дверь слышал окончаниее ее телефонного разговора с кем-то. Явно с мужчиной. Она договаривалась с ним о встрече. Когда я, выйдя из ванной, нарочито незаинтересованным голосом спросил, кто это звонил, она быстро — было видно полное отсутствие каких бы то ни было колебаний — сказала, что это несущественно. "Да, — сказала она, обнимая меня за шею и целуя в подбородок, — абсолютно несущественно. Приятельница звонила, рассказывала кое-что". — "Понятно, ваши женские секреты". — "Ну да".

Неприятно, когда тебя считают идиотом. Неприятно. Но я устроен так, что меня подобные ситуации мгновенно мобилизуют. Наш краткий диалог на кухне мгновенно меня отрезвил, он отразился в прошлое и там замаячили еще несколько похожих ситуаций. Многочисленные странности, которым я тогда не придал значения.

Утром мы нежно поворковали на кухне, поцеловав Ниночку в шелковистую щечку, я отправился поторапливать ребят, возившихся с моей машиной; я остро ощутил, что в ближайшее время она мне будет очень нужна.

Неприятно, когда тебя обманывают. Разумеется, я сделал все, чтобы Нина ни в коем случае не сообразила, что я о чем-то догадываюсь. Хорошо, милая, ты считаешь меня дубиноголовым механизмом для постельных развлечений и зарабатывания бабок, не буду тебя пока разочаровывать, но на твоем месте я не стал бы меня презирать, это и несправедливо и опасно.

В том, что она ко мне относится именно с презрением, я убедился, внимательно вглядевшись в некоторые детали нашего взаимного общения. Раньше я с высот своей уверенности в себе многого не замечал или неправильно истолковывал. Казался себе могучим утесом в житейском море, к которому с радостью и благодарностью прибилась вертлявая лодчонка. На самом деле за спиной этого утеса идет дополнительная, и наверное, интересная жизнь. Нинок очень, на первый доверчивый взгляд, была занята, буквально ни одной свободной минуты. Убегая утром из дому, она торопливо тараторила названия редакций и организаций, где ей неприменно нужно быть. Я обычно не слушал эту трескотню, а тут прислушался, взвесил, прикинул и пришел к неутешительному выводу: на самом деле в течение дня мой Нинок абсолютно вне сферы моего контроля. У нее всегда может найтись полтора-два часа для соответствующей встречи.

Само собой заводить с ней разговор на эту тему я не стал. Она просто начнет еще лучше конспирировать свои неизвестные мне похождения. Был ли я тогда уверен, что эти похождения именно такого плана? Не был, но чем дальше, тем страстнее желал, чтобы был.

"Ты очень озабоченная последнее время, у тебя какие-то дела? Ты даже похудела", — участливо спросил я ее однажды вечером. Она, улыбнувшись своей мягкой улыбкой, которой, кстати, как я обратил внимание, улыбалась абсолютно всем, сказала — нет, у нее все по-прежнему, обычные ее мелкие, не заслуживающие внимания делишки. Ей не хочется забивать мне ими голову. Я добродушно кивнул.

На следующий день после этого разговора мне вернули машину, и я запарковал ее за соседним домом. Легче следить, когда предмет слежки не оглядывается, считая, что ты ему пока неопасен. Моя радость, как и всякая ухоженная женщина, пользовалась исключительно услугами такси, никогда не опускаясь до метро.

"Куда ты сегодня?" — спросил я, когда она убегала. "Ой, — махнула она рукой, — я должна быть в тысяче мест". Я улыбнулся ей на прощание, мгновенно переоделся и выскочил через минуту вслед. Стоял конец ноября, снега еще не было. Сухо, ветрено, холодно сечет по лицу мелким песком. Я побежал к своей тайной стоянке. Там ко мне пристал гнусавый дылда, оказывается, я занял чужое место парковки. Объясняться, понятно, у меня не было времени, дылда одной рукой держал меня за плечо, другой поправлял очки и невнятно ныл. "Пусти, дядя", — сказал я ему, придавая голосу приблатненную интонацию, которая вкупе с напускным спокойствием хорошо действует на интеллигента, невовремя требующего справедливости. На этого подействовала не очень, он заткнулся, но плечо не отпустил. А мне еще нужно было хотя бы пару минут, чтобы слегка разогреть мотор. Не говоря ни слова больше, я аккуратно врезал ему ниже пояса, он, покашливая, попятился и сел на низенький сугроб.

Я опоздал, Нинок хорошо умела ловить такси. На стоянке, куда она обычно бегала, ее не оказалось. Тихо матерясь, я медленно поехал в центр, решил покататься возле тех мест, куда мне прежде приходилось ее отвозить. Мой план меня не подвел. Проезжая по Цветному бульвару, я увидел, как помахивая на ходу черной сумочкой моя хорошая выскочила из стеклянных дверей здания с вывеской "Литературная газета" и быстренько потопала в сторону Садового кольца.

В ближайшие два дня продолжалась малопонятная для меня гонка по Москве. Никакой логики в действиях Нины, перебегающей и переезжающей из одного учреждения в другое, я не видел, да и не пытался увидеть, просто пунктуально фиксировал, куда она заезжает и с кем беседует. Самоуверенность ее была колоссальна, хотя бы раз оглянулась, дура, засомневалась. Она ни на секунду не допускала, что я могу кой до чего дойти своим примитивным умом и, бросив своих собачек, носиться за ней. Временами я находился буквально в десяти шагах от нее, "провал" ни разу мне не угрожал. Я, правда, предпринял кое-какие меры — вытащил из шкафа старое пальто, а новое на случай расспросов сдал в чистку, и натянул вязаную адидасовскую шапчонку вместо своего малахая с лисьим хвостом.

Временами меня одолевали сомнения — а не есть ли наблюдаемая мною суета и беготня обычная "работа" Ниночки. Может быть, бессмысленны мои попытки высмотреть какой-то криминал в ее действиях. Но эти сомнения я отгонял, мое чутье не могло меня обманывать. Разгадка странностей ее поведения в последнее время могла меня ждать только на этом пути и именно в ближайшие дни. Мне нельзя было упустить ни одного ее контакта, потому что каждый из них мог оказаться тем самым.

В течение этих двух дней она в нескольких местах побывала по два, а то и по три раза. Как, должно быть, она надоела тем, кто там работает, если притаскивается каждый день. Но мне эта особенность ее работы как раз на руку. Не всегда мне с первого раза удавалось достаточно близко подобраться к ней и тому, с кем она беседовала, и эти повторные заезды давали мне по второй попытке. Препятствий действительно возникало немало. Особенно меня доставали вахтерши. Обычно у меня не бывает забот с гражданами этой и подобных профессий. Делаю протокольную морду и, не обращая внимания, иду мимо. Если хватают за рукав, достаточно обернуться и посмотреть в глаза, не говоря ни слова. И отваливают, как правило. Но для этого необходима полная внутренняя сосредоточенность, а ее трудновато поддерживать два дня подряд.

Кстати самой либеральной из вахт оказалась вахта "Красной звезды". Единственное место, где меня даже не попытались спросить, кто я и зачем явился.

Дважды я делал стойку, когда Нина направлялась в частные квартиры. У меня начинала стучать кровь в висках и сохло во рту в предчувствии решительных действий. "Ну вот," — говорил я себе. Но оба раза тревога оказывалась ложной. В первой квартире жила, надо понимать, ее подруга — я никогда ее раньше не видал — они тут же вывели прогуливаться молоденького "афганца" и долго бродили по бледненькому скверику во внутреннем дворе дома. Дверь второй квартиры ей открыли — я находился этажом ниже в это время — только для того, чтобы сообщить: "Александр Иванович в больнице". Я пометил у себя этого Александра Ивановича, и решил выяснить, чем это он болен. На первых шагах сыщицкой карьеры мне казалось, что невольной неестественностью своего поведения я должен привлекать внимание окружающих. Но потом успокоился, окружающим как всегда было на меня и на особенности моего поведения наплевать. Я, скорей всего, стал еще менее заметен, чем обычно. Выслеживая кого-то одного, сыщик старается как можно меньше мешать всем остальным, и поэтому не вызывает ничьего раздражения.

К концу второго дня наблюдений я проводил Ниночку к ее матери и, разложив на коленях свою ведомость, погрузился в ее изучение. Старички, старухи и вообще женщины, разумеется, отпадают, надо повнимательнее присмотреться к четырем-пяти молодым людям, оказавшимся в списке. Исключить нельзя никого, даже этого "козлика" из бульварного театра. Его до известной степени выгораживает то, что во время беседы с Нинком он стоял в обнимку со своей телкой. Но, как показывает практика, это еще ни о чем не говорит. Моя Ниночка, строго говоря, тоже живет в обнимку со мной, но это ей не связывает рук. И ног.

Короче говоря я вышел из машины, позвонил теще, радостно узнал, что Нина у нее, попросил к телефону и спросил: долго ли она собирается просидеть у матери? "Ну, не знаю, сейчас чай допью... а ты где?" — "Посиди там еще часа полтора, два, ладно? Я за тобой заеду". — "Я могу домой..." — "Я за тобой заеду, мы, может быть, пойдем в одно место. Так что ты меня жди у матери, поняла?!" — "Так мне же нужно переодеться". — "Не нужно переодеваться!"

И я отправился объезжать подозреваемых. Я не отдавал себе отчета в том, зачем я это делаю, просто появилось острое желание получше присмотреться к ним, узнать о каждом побольше. Это было нечто вроде разведки: ни пугать, ни предупреждать, ни каким-нибудь другим образом выяснять отношения я не собирался.

Сначала мне не повезло. Хотя, как считать, — первый, к кому я заехал, после разговора с Ниной убыл в командировку. Ладно, тогда, значит, лейтенант, решил я и покатил на Беговую. К нему мы ездили дважды, вчера и сегодня, поэтому я отлично выследил его кабинет и отлично рассмотрел его залысины. Войдя на территорию военно-десантного журнала "Голубые купола", я помедлил секунду у двери кабинета, собирая с таблички секретные сведения о старшем лейтенанте В.Стрепетове, и наконец решительно, без стука вломился в кабинет. Тесная, прокуренная комнатенка, обшарпанный стол, перед ним унылое, продавленное кресло, некрасивый письменный прибор на столе. На окне стопка уставов внутренней, видимо, службы. За окном — снегопад. Итак, никого. Я не то чтобы растерялся... За спиной открывается дверь и звучит неприятный голос: "Что вам, товарищ?" Я оборачиваюсь, передо мной нужный мне старший лейтенант с преждевременными залысинами. Я внимательно в него всматриваюсь, прикидывая, каков он может быть в постели с моим ласковым Нинком. Он нетерпеливо повторяет: "Что вам, товарищ?!" В голосе армейского типа обходительность, смешанная с обычным московским раздражением. И немного подозрительности. Я его понимаю: как относиться к молодому человеку в полностью зарубежной одежде здесь, на территории пусть и не очень секретного, но военного объекта? Мое молчание его явно злит, он начал раскачиваться с пятки на носок и тогда я его узнал по-настоящему. Это был тот самый... Витя, кажется, который раскачивался в постели и пел "маразм, маразм" и порывался дать в морду Сане. Мне все стало ясно. Я улыбнулся лейтенанту и спросил: "Вас зовут Витя?" — "Виктор Васильевич. Ну и что?" А дело в том, что я тебя на днях, по всей видимости, задушу, подумал я и, еще раз улыбнувшись, вышел.

Итак, старые связи. Хотя, конечно, кадр странный. Жрец искусства из этого лысого гаденыша не получился, — иначе чего бы ему напяливать погоны? — и тянуть лямку. Постепенно беря себя в руки, я спустился к машине. Ехать дальше, знакомиться с остальными не имело, по-видимому, смысла, но я решил все-таки довести дело до конца. Направляясь на следующее рандеву, я перебирал в уме наиболее подходящие способы незамедлительной мести старшему лейтенанту Стрепетову. Добился все-таки своего Виктор Васильевич. Тогда Саня помешал, а теперь он покинул столицу и опасаться стало нечего. Ностальгия замучила офицерика, вспомнил о прежней вольготной студенческой житухе. Ему тоже нравятся широко посаженные глаза, маленький подбородок и нежное движение руки, отбрасывающей волосы со лба!

Задушу!

Второй приятель служил в гражданском заведении, в громадной стеклянной коробке за Савеловским вокзалом. Во время первого посещения я не понял на каком именно этаже он работает. Мило беседующую парочку я наблюдал в буфете — проследил по светящемуся табло, где остановилась кабина, подъехал следующим лифтом и осторожно заглянул. Потом после кофе этот второй приятель, бородатый, здоровый мужик проводил Нину вниз и помахал из-за стеклянной двери на прощание ручкой. Короче говоря — двадцать этажей. Придется обходить кабинет за кабинетом, а его может быть и вообще нет на работе... Где я их видел в прошлый раз? Придется заглянуть в буфет, решил я, и мне повезло. Бородатый как раз выходил из буфета с шумной компанией. На меня он не обратил никакого внимания. Я беспрепятственно проследовал за компанией беседующих молодых людей до седьмого этажа. В комнату, в которую вошел бородач, завалилось вслед за ним сразу несколько веселых болтунов, чем-то донельзя довольных, и мне пришлось томиться в коридоре, выжидая, когда подозреваемый освободиться. Чем дальше, тем мне больше хотелось с ним поговорить. В проем открытой двери хорошо было видно огромное окно, забранное металлическими жалюзи. Вид этого окна вдруг разволновал меня, не столько вид окна, сколько вид жалюзи полосками нарезанного теста. Я был очень напряжен в этот момент, достал платок и стал растирать потный лоб, словно старался очистить сознание. Чтобы прекратить этот внезапный приступ, я решительно вошел в комнату. В мою сторону обратилось несколько участливых, недовольных и равнодушных взглядов. "У вас стихи?" — спросил бородач. "Стихи..." — сказал я не совсем своим голосом. "Давайте", — протянул в мою сторону открытую ладонь. "Да нет..." — усмехнулся я. Он поднял бровь: "Вы что, уже оставляли?" — сказал он глуше, как-то растерянно, и мне показалось, что он меня узнал. Это был вне всякого сомнения тот хохляцкий парубок, только теперь малоросское впечатление от его усов скрадывала борода, да и отяжелел он сильно, оброс жирком. "Оставлял", — решил я крутить его до конца. "А как ваша фамилия?" — совсем уж нерешительно проговорил он. "Петров", — брякнул я. "Понятно", — сказал он и затравленно потеребил бороду, пряча при этом от меня глаза. "Садитесь, пожалуйста". Мужик здоровый, но уж очень расплылся с тех пор и не чувствуется в нем никакого бойцовского начала. Он тоскливо рылся в бумагах у себя на столе, повторяя одними губами "Петров, Петров..." А я думал о том, что у лейтенанта есть алиби. Лейтенант меня не узнал.

Если бы он был ее любовником, он должен был меня узнать. Нина, при ее словоохотливости, не могла своему старинному хахалю не рассказать о теперешнем богатом и нелюбимом сожителе. А этот узнал, чем иначе объяснить его испуг и суетливые поиски какой-то рукописи. "Ну что же, я зайду к вам как-нибудь еще", — со значением сказал я и покинул помещение.

Картина в общем получалась ясная: одурев от слишком плотской, бездуховной связи с трудолюбивым и недалеким собаководом, тонкий переводчик с киргизского потянулась к тем, кто может оценить ее творческие поиски и восторги. Этой ласковой гадине понадобился глоток интеллектуального кислорода. Немного смущало слишком большое поначалу число кандидатов в герои ностальгического романа. Это, скорей всего, было следствием несовершенства применяемой мной методики поисков, но это не страшно, скоро число резко сократится. Да, собственно, и не так уж их много. Очень маловероятен болезненный Александр Иванович, сомнителен лейтенант, вероятен специалист по стихам. Но подождем, думал я, ждать осталось, по всей видимости, недолго...

Ночью мне заснуть не удалось. Стоило задремать, как появлялось ощущение, что Нины нет рядом, и легкая, холодная судорога пробегала по телу. Я просыпался.

Утро началось для меня рано и тянулось, тянулось. Нинок выспалась, не торопясь встала и, перетянув завязки своего халата, начала таскаться по квартире. Долго принимала душ, долго красилась, очень долго варила кофе. Пробредая время от времени мимо меня, намертво засевшего в кресле с абсолютно ненужной газетой в подрагивавших пальцах, она механически ерошила мне волосы и чмокала в макушку. В эти моменты я с трудом удерживался от того, чтобы ее не ударить.

Когда она позвала меня завтракать, я сначала отказался, но потом подумал, что это может вызвать подозрение, и согласился. Она все еще была в халате, что-то рассказывала о семейной жизни одного нашего, вернее ее, приятеля — Стасика — наглого хлыща, устроенного дедушкой академиком на отличную работу, связанную с непрерывными выездами за границу. Стасик попал в дурацкую ситуацию: его жена познакомилась и подружилась с его любовницей, и теперь Стасик в идиотском положении и просит совета. История была забавная, и в другое время и в другой ситуации я бы охотно посмеялся над ней, но в том, что Нина рассказывает мне ее сейчас, виделось что-то отвратительное. Только совершенно прожженная стерва могла с такой легкостью говорить на столь рискованную тему. Может быть она что-то почувствовала и просто меня проверяет? У меня внутри ударил фонтан ярости, мне пришлось зажмуриться, я еле-еле удержал в пальцах поднесенную к губам чашку и потом долго-долго ставил ее в центр блюдца.

Ну что в ней особенного, думал я через несколько секунд, глядя на мирно жевавшую Нину, на вырез халата, не намекавший ни на какие особенные чудеса и богатства, мелкие быстрые морщинки у глаз, чуть-чуть шелушащийся кончик носа, что в этом особенного? Что особенного в этом движении, которым она убирает волосы за ухо? Лисица, хитрая и примитивная, уже выцветшая, никаких в ней секретов, никаких ангельских особенностей, вот хлеб застрял между зубов, лак потрескался на ногтях, грязноватый желтый носок и стоптанный тапок покачивается на нем. И если сейчас забрать у нее чашку и стащить с нее халат, то произойдет не чудо, а торопливая непоэтическая возня. Но отчего же тогда такая тоска?

Продолжая бессмысленно бормотать ни к чему не относящиеся словечки, копаясь в своей косметике, в своем белье, в своей одежде и моих нервах, она дотянула до половины четвертого и наконец тронулась. Я стоял у окна, когда она вышла из подъезда, и на секунду у меня мелькнула мысль — а черт с ней, может быть, она и не делает ничего плохого. Но уже в следующую секунду я с грохотом натягивал сапоги, наматывал шарф и бежал вниз по лестнице. Шел снег, медленный и редкий. Я чуть было не упустил Нину, она не пошла к стоянке как обычно, а перехватила частника. Снегопад усиливался. Вот и хорошо, подумал я.

Не знаю почему, но я был уверен, что сегодня решающий день. За это говорили и долгие утренние сборы и все те сотни мелких примет, которым я верил, но изложить в словах не смог бы. Итак: старший лейтенант, растолстевший парубок, или Александр Иванович? Я перебирал в голове эти кандидатуры, но перебирал механически, не вдаваясь в детали, не разводя никакой информации к размышлению. На одном повороте я внезапно подумал, что не захватил никакого... оружия. Что я буду делать, если понадобится что-то делать? Там посмотрим, решил я.

Тараня рыхлые снежные смерчи "жигуленок" с Ниной подкатил к Киевскому вокзалу. Расплатившись, Нина побежала к электричкам. Едва успев закрыть машину, я рванулся за ней. Электричка тронулась. Я осмотрелся, отдышался, надо было поскорее вернуть Нину под свое наблюдение. Как можно скорее. Соблюдая возможные меры предосторожности, я двинулся вперед по составу. Слава богу, народу в электричке было мало. Тускло погромыхивая на стыках, передавая холодное полыхание огней по заиндевевшим стеклам от окна к окну, электричка медленно уходила в ночь. Я осматривал освещенный салон из тамбура и затем быстренько его пробегал, прислушивался из салона к тому, что возможно творится в тамбуре и с грохотом разрывал дверь. В тамбуре между вторым и третьим вагонами я уловил переплетение голосов, вернее шепотов. Замер, осторожным нажатием подошвы приоткрыл дверь. Шептались двое, мужчина и женщина. Шептались жадно, в промежутках между поцелуями. Один из шепотов был мне, кажется, знаком. Ну что ж, подумал я. В тамбуре, так в тамбуре! И рванул дверь. Здоровенный курсант тискался под стоп-краном не с Ниной. Я несколько раз глубоко вздохнул, глядя на счастливую парочку, они не обращали на меня внимания.

Нину я обнаружил почти в самом конце поезда, уже запаниковав слегка, что она вышла. Она сидела, закутавшись лицом в воротник своего пальто, и смотрела в маленькую прорубь, проделанную дыханием в толстом слое инея, покрывавшем стекло. Очень романтично сидит, сволочь, ничего удивительного — женщина едет на свидание к любимому мужчине.

Мне повезло, что на станции, где проживал этот мужчина, выходило довольно много народу. Уже стояла полнейшая темнота, электричка проследовала дальше в ночь. На платформе лежал свежий, пышный снег, скрадывавший шум шагов, этим он подыгрывал конспиративным замыслам темноты. Переделкино — прочитал я большие буквы над ограждением платформы. Я нервничал, с одной стороны, в этой пригородной темноте потерять Нину из виду было бы очень легко, с другой стороны, я не мог подойти слишком близко: ее могли встречать. На месте счастливого влюбленного я бы так и сделал.

Сойдя с платформы, маленькая толпа начала дробиться, кто повернул налево через переезд к ярко освещенному ресторану, кто прямо по направлению к смутным очертаниям церкви, Нина повернула направо в аллею высоченных черных сосен. Ее никто не встречал, да и не было заметно, чтобы она этого ждала.

Она решительно, не оглядываясь, пошла по тропинке. Между нами затесалась юркая старушонка, это меня устраивало, передвигалась старушонка довольно быстро, не отставая от молодой, спешащей на свидание, женщины.

Тишина стояла сумасшедшая, я обратил на это внимание потому, что услышал скрип своих шагов. По левую руку стояли черные дома за черными заборами. Там не чувствовалось никакой жизни. Снегопад прекратился и обнажились наверху страшные по своей яркости звезды, заледеневшая хвоя сосновых крон торчала им навстречу. Справа едва-едва дымилась железная дорога, там сиял, причем очень извилисто один рельс, второй — придерживала тень.

Таким караваном — Нина, бодрая старушка и я — мы прошли вдоль намертво уснувшего поселка. Два огонька на весь нежилой массив. На повороте одной из заснеженных улиц торчала на столбе лампочка под дырявым железным абажурчиком, с ней слабо перекликалась другая, отдаленная родственница, вместе они создавали продолговатую электрическую дымку. Но она выглядела бессильной перед заговором черных заборов, крыш и теней.

Тропинка спустилась на низенький мостик, поднялась и наконец Нина повернула налево. Повернула неуверенно, несколько раз обернувшись, но не из конспирации, я думаю, а просто сверяясь с памятью. Я уже успел привыкнуть к монотонному прямолинейному движению и этот поворот меня взволновал, я приотстал еще больше, было бы очень обидно "провалиться" в последний момент. Как у меня хватило сил удерживать себя в руках, не знаю, внутри все прыгало. Глянув все же из-за углового столба за поворот, я не сразу увидел Нину, успел даже себя выматерить, и тут же вздохнул с облегчением, когда тень дерева пустила ее на незатененное снежное пространство. Подойдя к калитке, Нина некоторое время рассматривала табличку над ней и двинулась далее по улице. Не нашла. Я сменил укрытие, осторожно на носочках пробежав метров двадцать вслед за ней. Эта улица была почти так же пустынна, как и весь поселок. Два-три освещенных окна, кто-то тут все-таки жил. Дом, возле которого Нина вновь остановилась, был довольно далеко от поворота. Она проверила, как и в первый раз, табличку над калиткой и уверенно толкнула ее. Я сумел подобраться совсем близко, сильно рискуя, и место действия оказалось у меня как на ладони. Дом любовника стоял в глубине участка, аккуратный, небольшой, с крохотной мансардой наверху. В его формах, в бревнышках, из которых он был сложен, чудилось что-то игрушечное. Домик был вызывающе ярко освещен, сквозь незанавешенные окна можно было отлично рассмотреть предметы мебели внутри: стол, настольную лампу, кривое кресло. Нина решительно обогнула угол — вход находился, надо понимать, в тыловой части, и я стал как можно осторожнее перелезать через забор в самой затененной его части, не спуская глаз с ярко горящей комнаты. Прислушавшись и определив, что никем не замечен, я осторожно стал подступаться к окнам. Комната, судя по размерам, была в этом доме одна и пока пуста, хозяин вместе с гостьей находились, по всей видимости, в предбаннике или кухне. Я стоял буквально в трех метрах от окна, свет, из него падавший, почти касался моих ног, когда бесшумно отворилась дверь и в комнату, улыбаясь и характерным движением поправляя волосы, вошла Нина. Она была уже без пальто. Вслед за ней — у меня засеребрилось что-то в глазах, вошел Фантик.

"Так-так-так", — пробормотал я. Фантик с Ниной весело и непринужденно, как мне показалось, беседовали. Всегда видно, что люди заинтересованы друг в друге. Нина сидела на краешке низкой тахты, поставив локоть на край стола и время от времени улыбаясь и отбрасывая назад волосы. Общаясь со мной она проделывала это свое любимое движение значительно реже. Волнуется детка. Фантик расхаживал перед ней, засунув руки в карманы джинсов, и что-то рассказывал. Рассказывать он не мастер, но Нина слушала, затаив дыхание. Вдруг он, как бы непреднамеренно, сел на тахту рядом с Ниной, что-то спросил, потом резко встал и, подойдя к невидимому мне шкафчику, одним движением обеих рук достал графин и две рюмки. Нина энергично помотала головой — говоря, что не хочет. Фантик, не обращая внимания и улыбаясь, поставил графин на стол рядом с настольной лампой и наполнил рюмки. Ну, хватит, решил я и стал осторожно огибать здание, чтобы приблизиться ко входу рядом. К этому моменту я стал плохо соображать, хотя вместе с тем, прекратилась свистопляска внутри. Все как бы обледенело, как будто накачали внутрь холодный газ. Поэтому я при всех неожиданностях с появлением Фантика сохранял сумашедшее спокойствие.

Стоило завернуть за угол, и можно было бы не опасаться, что тебя кто-то увидит. Там, возле крыльца, на котором мрачно чернела входная дверь, привалившись спиной к поленнице дров, я на несколько секунд впал в полный анабиоз. Но потом, может быть потому что исчезла картина освещенной комнаты из глаз, которую я хотя бы и одним глазом, но контролировал, у меня заныло мое воображение, не в силах произвести ни одного конкретного образа, производя только темные искривленные муки, и я полностью очнулся, надрываемый мыслью о том, что там происходит!? Под ногами у меня валялась колода с вонзенным в нее топориком. Топориком небольшим, для лучин, колун я бы не принял за подходящее оружие. Я осторожно взялся за холодное топорище и ощутил, какая раскаленная у меня рука. Выдернув топорик, я постукал маленьким обухом на своему левому плечу, плечо хорошо откликнулось на эти удары, и я стал подниматься на крыльцо. Когда я поднялся на верхнюю ступеньку, в сенях раздались шаги, кто-то выбегал наружу, и я, поддавшись непонятному внутреннему движению, инерции скрытности, отошел в сторону, чтобы спрятаться за открывающуюся дверь. Дверь распахнулась, Фантик бодро выскочил наружу и засеменил куда-то в угол двора. К туалету, понял я. Естественно, необходимо облегчиться перед... этим. Ребята решили особенно не напиваться, видимо, пьяны от любви. Когда Фантик задраил изнутри дверку сортира, я, меланхолически помахивая топориком, подошел поближе, уже зная, пожалуй, что я буду делать, когда он облегчившийся и готовый выскочит наружу.

Фантик считал, конечно, что никого поблизости нет, очень откровенно, очень физиологично отправлял естественную надобность. Стонал он почему-то и мычал болезненно, скорей всего у него были неполадки с желудком. Маленький, жалкий замученный гемороем человечек. Мразь!

Я постоял несколько секунд все так же помахивая топориком, а потом резко развернулся и пошел к дому, решительно поднялся на крыльцо и взялся за ручку входной двери...

 

Как всегда я увидел Нину из окна. На нашем этаже напротив лестницы холл, где располагалось несколько скучных клеенчатых диванов, столик с газетами и вялая пальма. Здесь обычно происходили встречи больных с родственниками. Я стоял у окна и поигрывал шпингалетом, стараясь, чтобы этого никто не заметил. С шестого этажа открывался довольно любопытный вид, самые же интересные вещи располагались внизу, под окном. Нина явилась сразу после тихого часа. В это время я всегда выхожу немного побродить, хотя мне это дается нелегко. Но еще тяжелее лежать целыми днями и смотреть в унылый, тюремного цвета потолок. В этот раз я заметил ее рано, она только что вошла в больничные ворота. С кем это? С ма-а-мочкой. Это еще зачем?! Мне казалось, что я уже не могу по поводу чего бы то ни было испытывать такое сильное чувство, как раздражение, однако нет. Эта семейная акция довольно сильно меня взбесила и бесила все время, пока я наблюдал, как две женщины, не торопясь (потому что у пожилой женщины больные ноги), двигаются по асфальтированной дорожке, рассекающей море цветущих одуванчиков, к входу. Одуванчики здесь на больничном дворе были громадные, какие-то хищные на вид (я довольно серьезно подозревал, что они питаются тем страхом и отчаянием, которые извергает больница). Заметно было, что Нина спешит, ей, видите ли, хочется поскорее встретиться со мной, она отдельными своими движениями напоминает собаку, суетящуюся вокруг хозяина. Нина утверждает, что очень любит, только это не имеет теперь никакого значения. Она не устает мне говорить о своей привязанности, принимая мое равнодушие за недоверие. А мне, действительно, все равно, наплевать даже, верит она в мое равнодушие или нет. Я легко, без всяких дополнительных расспросов поверил ей, что к Фантику она тогда поехала только для того, чтобы отвезти занятые у знакомых две злополучных тысячи, что именно с Фантиком она таинственно разговаривала по телефону, собираясь сделать мне приятный сюрприз, избавить меня от непосильного, как ей казалось, долга, продемонстрировать, что она действительно меня любит. Именно поэтому она занимала деньги только у старых своих друзей, чтобы, во-первых, не поставить меня в дурацкое положение в глазах тех, с кем она меня только что познакомила, а во-вторых, устранить опасность утечки информации, чтобы сюрприз был сюрпризом. Ничего не скажешь, это ей удалось. Все сходилось в ее рассказе, даже мельчайшие детали подтверждали полное отсутствие в ее действиях чего бы то ни было подозрительного. Фантик, оказывается, болел и не мог встретиться в городе, и время, на которое была эта загородная встреча назначена — четыре часа, — конечно, не являлось самым подходящим для любовного свидания. К тому же она опоздала как всегда на сорок минут, и поэтому приехала в темень. Я выслушивал детализированные, продуманные оправдания, верил совершенно, но верил механически, без всяких эмоций. И когда впервые увидел Нину здесь, не сразу ее узнал. (Как она меня здесь разыскала — отдельная и неинтересная история.) Прошло почти полгода с момента нашей последней встречи, или, вернее сказать, с момента моего бегства. Нина очень изменилась, можно сказать — похорошела. Она ни в чем меня не упрекала, только попросила рассказать, что же произошло, собственно говоря. И я рассказал ей, но скупо, только канву. Да я и сам к тому времени мало верил в те страсти, которые привели меня на заснеженную окраину Переделкино, вложили мне в руку топор и подтолкнули к двери. Сам не знаю, что именно произошло со мной в те секунды, когда я стоял, держась за ручку. Я не стал касаться этих секунд. А то, что произошло потом, легко можно было изложить в словах, понятных и совершенно чужому человеку. Я тогда резко развернулся и быстро, оставшись незамеченным, покинул двор, покинул Переделкино, и вернулся в Москву. Кстати, с топором в руках. Пассажиры вечерней электрички опасливо на меня озирались, но я был слишком хорошо одет и вид имел задумчивый, и поэтому милицию вызывать никто не стал. Вечером того же дня, не дожидаясь, естественно, встречи с Ниной, я уехал из Москвы. Моего провинциального адреса Нина не знала, как и никто в Москве, и поэтому моим родственникам не пришлось лгать, что меня нет дома. Дома же меня и прихватило.

Сначала я думал, что ерунда, но постепенно тяжесть в желудке перешла в дикие боли по ночам. Желудок у меня всегда был слабым местом. Я решил, что у меня язва на нервной почве. Есть не мог ничего, очень быстро похудел, и наконец, чтобы не путать родственников, особенно мать, которая, переборов свой влюбленный страх, стала подступать ко мне с вопросами о той змее, что может быть "присушила сердце у тебя", я вернулся в Москву. Я пошел в больницу, и меня уже не отпустили. Удар был конечно страшный...

Первые дни я все носился со всякими паническими мыслями, глядя в окно на разбушевавшуюся в своем отвратительном цветении природу или на безысходный потолок с мучительным расположением трещинок. Неужели все что происходило и происходит — это со мной? Откуда все началось, где я впервые оступился и дорога пошла вниз? Неужели моя жизнь будет еще бессмысленнее, чем жизнь отца? Я думал, думал, думал, перебирая все мелкие детали этого глупого, жалкого трепыхания, которым была вся моя жизнь, и ничего, никакого объяснения, и вообще никакого закона и смысла мне отыскать не удавалось. Приходилось верить, что именно так и было задумано. Кем? Для чего? "Не хочу! Неправда! Не со мной!" — шептал я, сводимый бесшумной судорогой, на своей потной постели. Но как же не со мной, когда живот разворачивает эта ноющая тяжесть.

Я бы, наверное, свихнулся от всего этого, но в моем характере оказалось нечто, что позволило в этом гноящемся безнадежном месиве, нашем онкологическом отделении, обрести что-то похожее на душевное равновесие. Тот, кем все было задумано, тот, кто так торопливо прогнал меня по дурацким виражам моей жизни, милосердно подсунул мне маленькую палочку-выручалочку. То есть даже не выручалочку, потому что спастить я не рассчитывал и надеждами на спасение обмануть бы себя не дал, а просто подсказку, как занять правильное положение во всем этом кавардаке, чтобы увидеть все в истинном свете. Началось с того, что примерно на пятый день моего пребывания в этих стенах, дожидаясь результата специальных анализов и пребывая в мрачном, сумеречном состоянии, я натолкнулся на дядю Вову, моего казахстанского соседа, который напивался каждый день и, сидя на крыльце барака, пел песни. Мы с ним посидели, повспоминали. Внешне он выглядел ужасно. У меня не было и намека на медицинское образование, но и я мог бы с уверенностью сказать, что дядя Вова долго не протянет. Из деликатности, что ли, я решил не задевать одинаково неприятную нам тему. Но у меня ничего не вышло, дядя Вова мог говорить только о болезни и, как я понял, этих разговоров не страшился. Он вообще считал, что его дела складываются все лучше и лучше, он не сомневался, что в конце концов выкарабкается. Каждое услышанное от врача слово, любую его обмолвку он умел истолковать в свою пользу. Он даже удивлялся, как это его, по незнанию, наверное, запихнули в онкологическую больницу, поскольку опухоль у него совершенно незлокачественная. Потом я сообразил, что никто ведь в этом заведении не считает, что у него рак. У кого угодно рак, у того рак, и у этого, а у меня просто жировик, киста проклятая. Оптимистичнее всего были настроены безнадежно больные.

"Интересно, — подумал я, — а как же быть мне? Я-то на свой счет абсолютно не заблуждаюсь". Сначала я осознал это как громадное горе, то есть мое положение выглядело хуже, чем положение всех остальных, у них есть хотя бы их самообман. Я с любопытством посмотрел вокруг. Лицезрение массовой человеческой глупости и слабости может согреть душу. Не боится тот, кто не надеется. Человечишко гадит всю жизнь, хитрит, изворачивается, ничего не производит на свет кроме кала, вранья и спиногрызов, которые, глядя на него, тоже будут хитрить, гадить и изворачиваться. И после всего этого, когда его припирает, он все же на что-то надеется. На то, что изыщутся необыкновенные лекарства и приборы, выучатся где-нибудь гениальные хирурги, и его спасут ко всеобщей радости, чтобы он мог еще какое-то время пожить, погадить, похитрить, посуетиться. Вот этот бедный дядя Вова Харитонов, он-то за что цепляется? Такие, как он должны хотя бы приблизительно догадываться о своей никчемности.

Как-то в армии, в самые первые недели службы я попал в кухонный наряд вместе с одним парнем, прослужившим к тому времени полгода. Когда мы драили варочный цех, к нам забрел "дедушка", толстомордый похабный Рябцев из Донецка. Заметив на плите сковородку нажаренной нами для себя картошки, он пристроился к ней и, отпуская оскорбительные замечания в наш адрес, сожрал почти все, а остальное выбросил в ведро для отходов, нравоучительно заметив, что мы пока еще не доросли до деликатесов. Уходя, он зацепил сапогом ведро с грязной водой, и вода вылилась на уже чистый пол. "Осторожнее", — сказал ему мой напарник. Тогда "дедушка", удивленно подняв брови, подошел к нему, взял всей пятерней за лицо и спросил: "Ты сколько служишь, сынок?" Тут я не выдержал и выпрямившись, двинул ему в челюсть. Вскоре "дедушка", собрав свои сопли, убрался, и мой напарник, глядя на расплывшуюся лужу, спокойно сказал: "Теперь нам хана". Мы домыли кухню, сдали наряд, сходили на ужин, на вечернюю прогулку, все это время я нервно прислушивался и присматривался к обстановке. Взвешивал каждое сказанное мне слово, особенно, если оно было сказано кем-то из старослужащих, самым позорным образом радовался, если какой-нибудь "дедушка" смотрел на меня более-менее ласково, и отчаивался, наткнувшись на грубость. Чем больше проходило времени, тем сильнее я надеялся, что пронесет. Мой напарник был мрачен, но спокоен, он знал — "хана", и нет никакого смысла волноваться. А я опустился до того, что попытался поговорить с хлеборезом, земляком. Он тоже был из "дедушек", и я подумал, что через него можно попробовать объяснить, что это был не бунт, а несдержанность. До сих пор у меня горит кожа на лице, когда я вспоминаю об этой истории и понимаю на грани какого унижения остановился. Земляк-хлеборез, слава богу, не понял моего бормотания. А после отбоя нас пригласили в каптерку. Их там собралось человек восемь. Войдя и увидев их спокойно сидящих неровным полукругом и равнодушно покуривающих, я испытал огромное облегчение и отвечал на вопросы легко и почти весело. Бить нас начали внезапно, без всякого перехода и избили зверски. У напарника лопнула барабанная перепонка, а мне раскроили щеку, не считая всего прочего.

 

Мне лгали часто, лгут и сейчас, кто больше, кто меньше, но единственный, кому я не верю совсем, не верю, если можно так сказать, активно — это мой лечащий врач. Невысокий, толстячок, с крохотными, фюреровскими усиками на пухлощеком лице, он всегда нарочито расслаблен, во время обхода, медленно отставляя зад, садится на край кровати и начинает говорить, обнадеживающе, как ему кажется. Причем день ото дня говорит все более убежденно. "Здоровье маршала Тито продолжает улучшаться". Я только киваю в ответ, и он уходит довольный тем, как хорошо со мной поработал. Другие больные вступают с ним в тяжелейшие, иногда надрывные переговоры. Проявляют заинтересованность, их занимает болезнь, они любят посмаковать процесс лечения. Это и щекастому врачу нравится. Я ему не нравлюсь. Врача раздражает больной, который ему не доверяет. Мое свободомыслие щекастый чувствует, мое спокойное, недоверчивое и, наверное, нагловатое выражение лица задевает его профессиональную гордость.

Он привык отправлять на тот свет людей, предварительно добившись от них полного к себе доверия. Но я не мог пойти ему навстречу. Что мне делать, если я ни под каким углом не вижу связи между произносимыми им словами, произносимыми самым убежденным тоном и с самым решительным выражением лица, и тяжелой, угрюмой плитой, угрожающе заполнившей мое нутро.

Все эти дни он подводил меня к мысли об операции и вот сегодня утром заявил мне, что эта самая операция — без которой не обойтись — назначена им на завтра. "Да не вешай ты нос, тебе бояться нечего, нечего тебе бояться, говорю это тебе как мужчина мужчине", — привычно лживым голосом сказал он и похлопал меня по руке, по плечу не решился, выражение моего лица, очевидно, не давало для этого оснований. "Поверь, по- другому нельзя". Как и всякий человек, привыкший распоряжаться человеческими судьбами, он глубоко ошибался, и эта мысль развлекла меня. Еще никому и никогда не удавалось обмануть Корейца. Никакие, пусть даже самые блестящие железки, не будут копаться у меня в кишках. Я не собираюсь превращаться в живой труп ради очистки совести этого щекастого мордоворота.

Сегодняшний день складывался подходящим образом. Только вот непонятно, зачем Нине понадобилось притаскивать сюда свою мамашу. Я еще раз подвигал облюбованный мной шпингалет и отвернулся от окна. Они уже были здесь. Они уже шли по этажу, медленно приближаясь по неровному, отсвечивающему тусклыми бликами, линолеуму.

Мы сели тут же в неуютном гостином холле на продавленный клеенчатый диван. Ираида, конечно, не удержалась и пробормотала: "Боже, как ты похудел", как будто я и сам этого не знал. Нина, благоразумно пресекая это никому не нужное разлитие эмоций, перевела разговор на другую тему. Про операцию она уже знала, перед моим усатеньким врачом она каким-то образом сумела выступить в качестве родственницы. Довольно смешно все это, но пусть порезвится, если ей хочется. Она, по ее словам, успела даже навести необходимые (абсолютно ненужные) справки. Из этих справок следовало, что волноваться мне нечего, риск при моей операции, почти не выше риска при аппендиците. Я во время этого научно-ненужного разглагольствования разглядывал Ираиду Алексеевну, сокрушенно кивавшую сухой головенкой. Ведь это в самом деле несправедливо! Вот сидит бесполезное, глупое тщеславное существо, которое останется жить и послезавтра, и после-послезавтра и протянет еще минимум двадцать лет, а меня не будет уже завтра. Уже завтра меня не будет. Ираида, уловив, наверное, что мои мысли касаются ее персоны, подняла голову и посмотрела на меня своими неприятными (оттого, что они располагаются в слишком больших глазницах) глазами. И не просто посмотрела, а и спросила, что же я не вызову сюда мамочку, неплохо и с ней посоветоваться относительно операции. Нина не дала ей договорить, оборвав и очень резко. Мне это не понравилось. Нина демонстрировала, как хорошо она меня знает и понимает, как мне неприятен этот разговор, она демонстрировала, что принимает даже неестественные мои поступки, демонстрировала свою преданность, готовность одернуть и собственную мать, если та полезет не в свое дело.

Разговор получился вполне бессмысленным. Когда они стали подниматься, меня прихватило, мне стоило усилий подняться, не застонав. Нина это заметила, поддержала меня под руку и шепнула очень уж нежно на ухо: "Больно?" — "Нет", — сказал я и отстранил ее руку. И пресек не очень уверенную попытку обнять меня. Если бы она знала, как эфемерны ее планы на мой счет.

Уж совсем на прощание, у лифта, Нина вдруг сказала жалобно и тихо: "А наша Лета, знаешь, умерла". — "Сдохла", — поправил я.

Когда я возвращался в палату, мне навстречу попался дядя Вова. Он тоже ходил еле-еле, но ходил, подозреваю, беря с меня пример, считая, что за жизнь надо бороться, что я тоже борюсь и что каждая прогулка — маленький бой данной болезни. Старый горький пьяница дядя Вова Харитонов, приветствую твою любовь к жизни. Ты медленно и неуверенно скользишь по липкому линолеуму пропахшего гноем и гибелью коридора, являя тем, кто может увидеть и оценить, очередное доказательство, что человека можно уничтожить, но нельзя победить.

Мы вместе дошаркали до клеенчатого дивана под пальмой, где сидели только две женщины, которым во что бы то ни стало хотелось стать моими родственницами. Я предложил дяде Вове сесть и спеть. Он улыбнулся и кивнул, давая понять, что шутку оценил. Я сказал, что не шучу, и ничего не будет ни страшного, ни удивительного, если мы потихонечку споем хорошую песню. "Какую?" — спросил он тогда. "А вашу любимую". — "Любимую", — значительно произнес он и призадумался. И тогда я, чтобы сделать ему приятное и одновременно удивить его, стал тихонечко, почти шепотом напевать. "Си-ре-ны я-рост-но за-вы-ли, на-род и-дет сплош-ной тол-пой". Петь я никогда не любил, тем более в одиночку, тем более на публике, и ждал, что дядя Вова подхватит, а он не подхватывал. "А мо-ло-до-о-го ко-но-го-о-на ве-зут с раз-би-той го-ло-вой". — "Это что, твоя любимая?" — спросил он меня. "Так это же ваша любимая". — "Не сказал бы, слыхать слыхал, а чтобы лично петь — не припоминаю что-то". — "Дядя Вова, а по пьяному делу? Сидите, бывало, на крылечке, руками за голову держитесь и так жалобно, жалобно напеваете". Дядя Вова выслушал меня, помедлил немного, потом отрицательно покачал головой. "Пить — пил, но чтобы такого пения... не припоминаю". Я пожал плечами, старый ты трухлявый пень! Зачем же ты мне врешь, папаша! Между тем дядя Вова затянул тихонечко, вытягивая губы и свою лиловую шею: "И мо-ло-до-ого..." и закашлялся. Да, это не его песня.

 

А теперь совсем уже все просто. Я лежу на спине, вслушиваясь в больничные шумы. Вокруг все спокойно, будущие мертвецы спят. Тихонечко встаю, ноги в тапочки, или нет, лучше босиком, осторожно выглядываю в коридор. Сестра давно уже свалила со своего поста, небось хлещет спирт в ординаторской. Подошвы слегка липнут к линолеуму, и он пощелкивает. Все-таки коридор слишком освещен, слишком просматривается... Такое впечатление, что в любой момент могут выглянуть. Поворачиваю в холл для гостей, задел плечом пальмочку, и ее лаковые листья долго и бесшумно покачивались. Я оглядываюсь. Тихо. И хорошо, что тихо. Подоконник холодный, за окном чернота. И верхний и нижний заранее опробованные шпингалеты легко и бесшумно поддаются. Теперь я берусь за ручку...

На самом деле я продолжаю лежать на спине, вслушиваясь в больничные шумы. Вокруг все спокойно. Будущие мертвецы спят. Тихонечко встаю, кровать скрипит, я оглядываюсь. Кажется, никого не разбудил. Надеваю тапочки и осторожно выглядываю в коридор. Сестра, действительно, свалила со своего поста. Тапки шаркают жесткими подошвами по линолеуму. Зачем ночью такое освещение в коридоре? Я весь как на ладони. Откуда угодно могут в любой момент выглянуть... Поворачиваю в холл для гостей, осторожно огибаю пальмочку, чтобы не задеть поблескивающие листья. Оглядываюсь. Тихо. Странно, что так тихо. Подоконник ярко освещен луной. Шпингалеты очень хорошо разработаны, легко и бесшумно поддаются. Теперь я берусь за ручку...

И все-таки я встаю...